Олицетворение духовности, оставшийся вне мира, гибнет как духовная величина доктор Живаго. (Физическая смерть после этого становится просто неизбежной, не от расстрела, так от удушья в лишенном духовности мире.) Отторгнувший духовность, рушится и гибнет на глазах доктора и сам этот мир: "Какое завидное ослепление… О каком хлебе речь, когда его давно нет в природе: какие имущие классы, какие спекулянты, когда они давно уничтожены смыслом предшествующих декретов? Какие крестьяне, какие деревни, когда их больше не существует?" Пусть это сказано под влиянием минуты, в состоянии исступления, если угодно, в истерике. Но ведь сказано… и пусть по выздоровлении сам доктор Живаго обнаруживает, что все пережитое и им самим и этим миром — в действительности еще не конец света, того, что для многих стало возрождением великой империи, он не замечает. Повторимся, жизнь страны в его последние годы проходит мимо сознания доктора. Впрочем, мимо ли: "Коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться. Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности. Отсюда беспримерная жестокость ежовщины, обнародование не рассчитанной на применение конституции, введение выборов, неоснованных на выборном начале." Правда, это относится к тому времени, когда сам доктор Живаго уже был мертв, но все же не потому ли и мертв, что в атмосфере тридцатых дышать ему было бы тем более нечем.
…Итак, гибнут оба главных героя повествования. Так что же это — исповедь лирического героя или трагедия?
Важно понять, что оба события: и гибель доктора Живаго и разрушение того макрокосма, агония которого развертывается на его глазах, — отнюдь не рядоположенные независимые друг от друга вещи. Они связаны между собой строгой причинно-следственной связью. Гибель всего макрокосма — это не более чем простое следствие, первопричина в этом ряду — гибель духовности.
Эта причинно-следственная связь имеет два до некоторой степени равноправных измерения. В одном из них первопричиной выступает некоторая всеобщая утрата согласия и любви, нравственности и милосердия; именно это приводит к гибели и самого доктора Живаго, и всей окружающей его действительности. В другом, может быть предельно парадоксальном, если не сказать совершенно невозможном, но тем не менее вполне естественном для структурной ткани романа измерении смерть самого героя, Юрия Андреевича Живаго, является непосредственной причиной смертельной агонии всего того, что его окружает.
Было бы ошибкой искать эту причинно-следственную связь в виде непрерывной цепи поддающихся рациональному объяснению событий. Подчеркнем, эта связь обнимает собой сущности, принципиально отличные друг от друга: иррациональность, тонкое метафизическое начало и осязаемый мир материальных вещей. Рационально объясненная причинная зависимость может связать только вещественные начала. Феномен же, отвечающий понятию духовности, находится вообще вне этого ряда, он потусторонен ему, и непосредственного перехода от одного к другому не только нет, но и вообще не может быть. Причинно-следственная связь здесь строга и непрерывна, но и она носит скорее метафизический, говоря словами Пастернака "на отдельные слова неразложимый" характер.
Именно поэтому было бы ошибкой искать и рациональное объяснение для необходимости расставания Юрия Андреевича и Лары. Уход Лары — это часть общей глобальной катастрофы, в которой гибнет весь мир. Уход Лары — это гибель целого континента, но рушится этот континент не вследствие каких-то поддающихся верифицируемой материальностью регистрации глубинных тектонических процессов, — причинная связь здесь столь же иррациональна, сколь иррациональна и сама причина. Этот континент должен был обрушиться, как под влиянием иррациональных метапричин должно было рухнуть все вокруг доктора Живаго, — что послужит непосредственным "спусковым крючком" катастрофы, в сущности совсем не важно. Отсюда и любое рациональное объяснение случившегося разрыва было бы неверным, было бы в лучшем случае лишь простой видимостью объяснения.
Примечательно, что эта, почти вселенская, катастрофа, которая в конечном счете захватывает и его самого, не вызывает в душе доктора Живаго ни гнева, ни озлобления, ни даже простой обиды на тех, чьими руками уничтожаются все ценности его мира. Правда, в романе зачастую даются весьма нелестные характеристики тем, кого литературная традиция социалистического реализма привыкла возводить на пьедестал: "…выяснилось, что для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок единственная родная стихия, что их хлебом не корми, а подай им что-нибудь в масштабе земного шара. Построения миров, переходные периоды это их самоцель. Ничему другому они не учились, ничего не умеют. А вы знаете, откуда суета этих вечных приготовлений? От отсутствия определенных готовых способностей, от неодаренности." К концу повествования портреты большевиков Тиверзина и Антипова больше напоминают карикатуру. Но все же способность к трезвой оценке, способность никогда не приближаться к той грани, за которой начинаются личные оскорбления, сохраняется. В исторических катаклизмах виноваты вовсе не отдельные личности: "Самоуправцы революции ужасны не как злодеи, а как механизм без управления, как сошедшие с рельсов машины…" И вот: "Если я вас правильно поняла, он произвел на вас скорее благоприятное, чем невыгодное впечатление? — Да, пожалуй. Он должен был бы меня оттолкнуть. Мы проезжали места его расправ и разрушений. Я ждал встретить карателя солдафона или революционного маниака душителя, и не нашел ни того, ни другого. Хорошо, когда человек обманывает ваши ожидания, когда он расходится с заранее составленным представлением о нем".
Нет, гнева в душе доктора Живаго нет. Но в чем же причина такого примиренчества? Вглядимся, ведь это только Юрий Андреевич Живаго под влиянием, может быть, вставших перед его глазами картин, вызванных из памяти именем Стрельникова, может бросить укор тем, кто отнял у него все — семью, любимую женщину, искусство… Стоящий над своим героем романист отказывается от предъявления обвинительных заключений. Безусловное неприятие террора любого цвета не переходит в обвинение его непосредственных вдохновителей и вершителей. И если у доктора Живаго порой прорываются по-человечески понятные нотки, то Борис Пастернак не берется вершить суд над людьми.
Что же это — недостаток мужества, помешавший еще тогда, в пятидесятых, пройти до конца путь во весь голос поддержанного через тридцать лет обвинения?
И нет ли здесь вопиющего противоречия? Ведь обвинение зла неполно, если оно не разрешается справедливым воздаянием тем, кто его творит. Поэтому должно быть справедливым и обратное: если нет такого воздаяния виновным, нет и осуждения их дел. Но как же тогда с абсолютным нравственным отторжением самой идеи насилия? Ведь это же парадокс, тупик. Или — или, третьего не дано, и неужели то, что, казалось бы, очевидно каждому, неясно Пастернаку? Неужели неясно, что многие, очень многие преступления никогда не были бы совершены, когда бы существовала твердая гарантия возмездия? Неужели неясно, что такая гарантия просто должна существовать, хотя бы вот так, по-бунински:
Но задумаемся и над другим. Так уж ли безупречна логика, в силу которой осуждение зла последовательно только тогда, когда предъявлен счет свершившему его человеку? Ведь даже апологету этой идеологемы очевидно, что полное искоренение зла невозможно одним лишь возмездием живому его носителю, во всяком случае нужны какие-то более фундаментальные меры. Но есть и другая, в сущности полярная, логика, вспомним императив, сформулированный отцами церкви еще на самой заре христианства: осуди зло, но прости грешника.
Так где же истина?
Мы уже говорили о том, что в представлении Пастернака человек, отдельно взятая личность — это величина, способная растворить в себе достоинство целых народов. И уж во всяком случае на чашах нравственных весов любая отдельно взятая личность способна перевесить собой языческий идол государства. Но — и это важно понять — такой взгляд представляет собой не столько собственное понимание Пастернака, сколько нормальное представление нормального интеллигента, воспитанного на христианской культуре. Так почему же многим из нас сегодня это равенство кажется чем-то парадоксальным, невозможным?
Задумывались ли мы над тем, что эта парадоксальность обусловлена не столько структурой самого умозаключения, сколько аберрацией нашего собственного сознания. Аберрацией, истоки которой восходят еще ко временам сталинизма? Именно так: невозможность принять это умозаключение иначе, чем экзотический результат какой-то очень сложной и непроверяемой умственной гимнастики, восходит к идеологии тоталитаризма.
(Строго говоря, это не совсем так. Подлинные истоки лежат куда как глубже. Человек как атом, как малая частица некоторого большого целого возникает лишь с разложением тотема. В тотеме каждый является носителем всего его достояния. Развитие запечатленной письменностью культуры показывает нам процесс медленного возвращения человека от состояния структурной части некоторого целого к состоянию монады, способной вместить в себя все богатство макрокосма. От Гильгамеша через героя греческих мифов к Христу — и далее. Куда? Мы не возьмемся сказать, но именно это сквозящее через тысячелетия движение прерывает тоталитаризм. Причем, не только сталинский, ибо идеология германского фашизма в этом пункте, то есть в пункте, трактующем человека маленьким "винтиком" единой государственной машины сливается с философией "вождя народов". Но мы говорим не о чужих судьбах, но о путях России.)
Тоталитаризм не знает человека (если, разумеется, это не человек-вождь). Человек-бездна, человек-универсум — это не для него. В идеологии — и практике! — тоталитаризма остается место только для человека-функции. Впрочем, правильней было бы сказать, что здесь существует не человек-функция, но просто функция. Сам человек нужен только потому, что кто-то же должен ее выполнять. На первом месте стоит именно функция, и не случайно там, где человек заслонял собой выполняемое им дело, он неизбежно подвергался репрессиям. Принцип управления, восходящий еще к геродотовским легендам, действовал, как мы теперь узнаем, неукоснительно. Как самостоятельная величина вне выполняемой им функции человек в условиях тоталитаризма вообще не существует для "Левиафана"-государства. Но функция как таковая — безупречна. Поэтому любой сбой может быть объяснен только одним — виной выполняющего ее лица. Отсюда и та прямолинейность вывода, говорящего о том, что любое зло может быть устранено только тогда, когда в полной мере воздастся его виновнику. "Осуди зло, но прости грешника" здесь выглядит абсолютным нонсенсом, вопиющим противоречием объективным — если угодно, научным! — принципам управления тоталитарной системой. Другими словами, своеобразной идеологической диверсией, чем-то вроде песка в буксы.
Впрочем, тоталитаризм — это "ягодки", "цветочки" начинали цвесть значительно раньше.
Построим некоторую координатную сеть, узлами которой будут "Моцарт и Сальери", незабвенное гумилевское "Слово" ("В оны дни, когда над миром новым Бог склонял лицо Свое, тогда солнце останавливами словом, словом разрушали города…"), фаустовское "В начале было Дело" ("Написано: "В начале было Слово" — и вот уже одно препятствие готово: я слово не могу так высоко ценить. Да, в переводе текст я должен изменить, когда мне чувство верно предсказало. Я напишу, что Мысль всему начало. Стой, не спеши, чтоб первая строка от истины была недалека! Ведь мысль творить и действовать не может! Не Сила ли — начало всех начал? Пишу — и вновь я колебаться стал, и вновь сомненье душу мне тревожит. Но свет блеснул — и выход вижу смело, могу писать: "В начале было Дело!") и, разумеется, Иоанново: "В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог" (Иоанн 1, 1).
Заметим, что гетевский герой абсолютно корректен в переводе Евангелия. Заметим, что и сам Иоанн, носитель эллинской культуры, адресуя свое благовествование эллинской же интеллигенции, совершает в сущности такой же "перевод", такую же адаптацию смысла. Единый Бог, законодатель и творец всего сущего, в языческую культуру эллинизма, наверное, только так и мог войти — через прямое отождествление с Логосом, то есть с законотворческим словом, обладающим силой прямого действия. Ведь, вспомним, в книге Бытия Бог порой не очень-то отличается от простого мастерового. Эллинской же культурой Бог-творец мог быть ассимилирован только в том случае, если бы он представал одновременно и высшим существом и высшей категорией разума. Так и Гете. Это вовсе не жонглирование словами, не формулировка изящного парадокса, переворачивающего старую истину, не взрывная материалистическая идея. Это действительно абсолютно точный перевод евангельского стиха на язык, где "слово" и "дело", "материальное" и "идеальное" представляют собой полярно противоположные начала. "Дело" — это вещь вполне представимая, осязаемая; мысль же — нечто неуловимое, запредельное материальной действительности, потустороннее "делу". Но и материалистически мыслящий человек легко поймет, что на таком предельно высоком уровне абстракции, как Бог, мысль и дело сливаются друг с другом, становятся полностью тождественными друг другу.
Но нас интересует не столько аспект обладания Словом силой прямого действия, сколько другое: чем инициировано и на что направлено Дело?
Для ответа на этот вопрос необходимо вновь обратиться к уже приводившемуся нами этическому определению Бога. Вспомим, здесь Бог предстает как возведенное в абсолют Добро. А следовательно, и Слово не может быть ничем иным, кроме как императивом именно этого абсолюта. В свою очередь и Дело в конечном счете оказывается точной реализацией исходного императива. Ведь тождество Слова и Дела означает собой абсолютное равенство их друг другу; здесь нет и не может быть никакого расхождения вроде расхождения между целью и средством у человека.
Таким образом, в системе доводимых до абсолюта гуманитарных ценностей и Слово, и Дело могут иметь только этически положительный знак. Знак этически отрицательный здесь просто невозможен. Подчеркнем еще раз: Дело возможно только как осуществление исходного императива возводимого в абсолют Добра.
Важно понять, что все сказанное относится не только к Богу, но и к человеку.
В самом деле. Мы уже могли видеть, что в этом пункте сходятся две идеологии. И снова это бросается в глаза. Для одних дело человека может быть только прямым воплощением повелений нравственного абсолюта, ибо если это не так, то это может означать только то, что он еще не в полной мере обращен, что ему еще предстоит спасать свою душу: подлинный христианин (как, впрочем, и последователь, наверное, любого другого вероучения) не может быть безнравствен. Для других, находящих высшую гармонию не в в надмировой сущности, но в материи, все атрибуты Бога оказываются атрибутами самого человека. А следовательно, и здесь тождество слова и дела в конечном счете должно быть непреступаемым законом именно человеческого бытия.
Да, можно возразить здесь, если нравственный закон и лежит в действительной основе всех человеческих дел, то только таких, которые имеют непосредственно социальную направленность. Но как же быть с той сферой практики, единственным основание которой может быть только "число"? Ведь кроме каких-то гуманитарных областей есть чисто технические сферы деятельности, где законы сопромата значат много больше любого слова, даже, говоря языком Маяковского,
"Величием равного Богу".
Самое примечательное здесь то, что в точности такой же аргумент могла бы привести и какая-нибудь вычислительная машина. Она ведь даже не подозревает о том, что кто-то другой готовит для нее программу; машина ровно ничего не знает о тех целях, которые ставит перед собой — и перед нею — человек. Для нее есть только дырки на перфоленте или метки на магнитном диске, и творчество, "с точки зрения" самой машины — это, вероятно, создание какой-то своей "гармонии дырок". Машина может сколько угодно верить в то, что эта создаваемая ею "гармония" имеет какой-то самостоятельный высокий смысл. Винить ее в этом нельзя, она ведь не способна заглянуть в запредельность.
"Творчество" машины, предоставленной самой себе, мертво. Но ведь именно таким — машинным — является творчество, опирающееся на законы одних только "чисел". Неодухотворенная же нравственностью, "машинная" деятельность мертва не только сама по себе, она мертвит и все вокруг себя. Лишь дух животворит, когда-то давно утверждал Павел. Но и сегодня противостояние стихий, олицетворяемых Моцартом и Сальери, определяет многое в нашей жизни. Бездушная "гармония" бездушных "чисел" может быть совершенной, но только в полностью лишенном всякой духовности мире, в мире оторванной от самого человека техники, экономики… чего угодно. Но к чему ведет лишение духовности наглядно иллюстрируют взрывающиеся телевизоры и атомные электростанции, тонущие пароходы и заболачивающие город дамбы. Техническое совершенство, не помноженное на нравственное движение человеческой души, способно убивать не только метафорически. Совсем не случайно разъятие "как трупа" красоты в конце концов оборачивается прямым убийством Моцарта. Совсем не случайно — и совсем не метафорически! — убивают Чернобыли и Кириши.
В том-то и дело, что нет и не может быть такой сферы деятельности, которая не опиралась бы на нравственный закон, в начале которой не было бы Слова, понятого как императив абсолютного Добра. В том-то и дело, что тот, для кого нравственный императив, "Слово" оказываются какой-то заумью, чем-то совершенно иррациональным и потусторонним, как для вычислительной машины абсолютно иррациональны и потусторонни действительные цели человека, сам стоит по ту сторону человечности.
Гений и злодейство — две вещи несовместные, — утверждает Пушкин и потому отказывает в генильности Сальери. Забывшим, а то и вообще не слышавшим о том, что
…осиянно
Только Слово средь мирских тревог, отказывает в одаренности и Пастернак: "А вы знаете, откуда суета этих вечных приготовлений? От отсутствия определенных готовых способностей, от неодаренности".
Примечательно, что в какой-то другой системе ценностей и Сальери и Стрельников — люди чрезвычайно одаренные — вполне могли бы быть возведенными на пьедестал. Впрочем, уступительному наклонению здесь не место, ибо все это и было, и есть, и, наверное, долго еще будет, ибо конца "всем вдохновением свершаемой работе" еще не видно. Но завет, через поколения и поколения интеллигентов восходящий к евангелистам, заставляет наших поэтов глядеть на них по другому.
Таким образом, "цветочки" режима, оказавшегося по ту сторону человечности, цвели задолго до сталинизма. Сальери-Базаров-"бесы"-"самоуправцы революции" — вот конспективно очерченный русской литературой путь, приведший к кошмару "колошмятины и человекоубоины".
Да, и литературные Сальери, и Базаров, и вполне реальный Нечаев, и, наконец, Стрельников — люди необычайно одаренные. Но нравственное отторжение этого последовательного ряда многими и многими из русских интеллигентов получило свое подлинное обоснование только в тридцать седьмом. Именно тридцать седьмой — наиболее полное и адекватное выражение их подлинного кредо. Но подсудны ли они литературе, исповедующей иную веру? Действительно ли они виновны?
Как бы в скобках заметим, что если Базаров и не вполне вписывается в приведенный нами ряд, то только на первый, поверхностный взгляд. Более того, именно фигура Базарова является своеобразным ключом к характеристике и "бесов", и "самоуправцев революции". Ведь если строго, то демон Сальери — это вневременное начало, нечто вечное, двухтысячелетнее отторжение чего во весь голос звучит еще в евангельских обвинениях фарсеев. (Обвинение, к слову сказать, куда более решительное и последовательное, чем даже обвинение самого Иуды.) Но в нашей истории только с появлением Базарова этот демон начинает проявляться как статистически значимая величина. Только с Базаровым яд бездуховности начинает поражать широкие круги российской интеллигенции.
Заметим, основная масса разночинцев — это люди, получившие прикладное образование. Но только ли потому, что именно оно обеспечивало им и достаток и независимость? Ведь все это можно было получить и на — в те поры куда более престижном — гуманитарном поприще. Нет, дело здесь в другом: прикладное образование более доступно. И не только в том смысле, что здесь на пути к заветному диплому было значительно меньше сословных перегородок: овладение гуманитарными ценностями требует качественно иного состояния разума и души человека. Духовное состояние подлинного гуманитария — это вершина, на которую не каждому дано подняться. Естественно-научные дисциплины — в сущности только суррогат действительного образования, которое может быть только гуманитарным. Вспомним, еще в средние века в общей иерархии научных дисциплин высшее место, поднимаясь даже над философией, занимала теология. Но ведь это и было превращенной формой признания того, что именно человек, по выражению Протагора, суть мера всех вещей. Не исключая и самого Бога. Между тем, далеко не каждый допускался к изучению этой меры, ибо далеко не каждый был способен преодолеть все предварительные ступени восхождения разума к его действительной вершине.
Овладение подлинной вершиной духовного развития, было ли оно по плечу вчерашним плебеям (мы говорим не об отдельных личностях, но о статистически значимых величинах)? Нам где-то доводилось читать, что подлинным интеллигентом становятся только в третьем поколении. Базаров — интеллигент первого…
Его нигилизм — это совсем не гегелевское отрицание, связанное с преодолением отрицаемого, с восхождением на новую ступень развития. Напротив, его истоки — в простой неспособности преодоления. Если угодно, базаровский нигилизм является своеобразной формой капитуляции перед неодоленной вершиной, неосознанной формой духовного самосохранения. Ведь в том новом мире, доступ в который даже не снился его отцам, Базаров был обречен остаться белой вороной, если не сказать человеком второго сорта. Гордость плебея, сумевшего подняться над своей средой, заставляла его встать и над новым кругом, только так он мог получить от него требуемого признания. Интеллектуальное превосходство над многими из этого круга, казалось, давало право и на такие притязания, но все же духовная тайна вдруг открывшегося перед ним мира так и осталась непонятой им. Что делать, гуманитарные вершины не берутся с наскоку. Прямое осознание этого поражения грозило бы духовным коллапсом, и нигилизм предстал как своеобразная отдушина…
Интересно, что Базаров даже не замечает своего пораженияя. Напротив, именно в нем он видит свое торжество: уж если его(!) интеллект, дававший ему полное основание чувствовать свое превосходство над многими и в этом, новом для него мире, не смог разглядеть здесь никакой ценности, значит там и в самом деле пустота. И вот он строит новую систему ценностей, в которой нет никакого места "фикциям"…
Именно с Базарова начинается становление нового типа интеллигента, вернее, впрочем, было бы сказать антиинтеллигента, "беса". Именно с Базарова начинается дегуманизация культуры.
Да, "демон Сальери" — желание славы, триумфа — вечен. Может быть, в этом и нет ничего плохого: ведь желание славы для себя связано с достойным триумфа — или, по меньшей мере, овации — делом, а им может быть только такое, которое направлено на благо всего человечества. Именно так — человечества: ведь этот демон мыслит только всеобщими категориями. Но у Пастернака свой взгляд на все это:
Впрочем, и в самом деле страшно, если облагодетельствовать человечество берутся наследники Базарова, и мы нисколько не оговаривались, упоминая о тридцать седьмом годе: откровения Сергея Нечаева, недоброй памятью вошедшего в нашу историю, дают нам право на прямые сопоставления.
И все же. Литература — это хорошо понимает Пастернак — нравственное начало, не имеющее никакого отношения к заградительным отрядам. Земной суд творит земная сила, искусство вершит суд иной. Да и может ли искусство требовать возмездия даже для "бесов"? Ведь это же беда, а вовсе не вина Нечаевых и Стрельниковых в том, что их стремление облагодетельствовать человечество реализуется в средствах, нравственная состоятельность которых не выдерживает никакой критики. Но мы произнесли слово "вина", и если уж она все-таки есть, то в первую очередь она должна пасть именно на искусство, извечная миссионерская роль которого как раз и состоит в "изгнании бесов".
Да, литература — не заградительный отряд. Впрочем, и заградительные отряды бессильны против них. Вспомним: и в сказаниях евангелистов изгнание бесов отнюдь не сопровождалось расправой над теми, в кого они вселялись. Лишь подвиг веры, лишь сила нравственного противостояния в состоянии одолеть их. Именно в этом и заключается объяснение того, что ни доктор Живаго, ни сам Пастернак не вершат суд над обуянными "бесами" "самоуправцами революции". Все они так и остаются скорее вызывающими сострадание, чем гнев. Даже детоубийца Палых…
Суд вершит иная, высшая, сила, уберечь от которой своих героев не волен и сам романист. Повинуясь именно ей кончает самоубийством беззаветный рыцарь революции, рыцарь террора Стрельников. Но только ли потому, что он уже обложен, как бывает обложен зверь? Едва ли.
Согласиться быть расстреляным руками тех, под чьими знаменами он сражался все эти годы, значит в какой-то степени признать свою вину, признать неправедность своих действий именно перед ними. Словом, согласиться с тем, что превратно понятый им смысл жизненного служения посягал всего лишь на маленькую правду узкого партийного кредо его вождей и вдохновителей. А это значит потерять не только жизнь, но и что-то существенно большее, ибо ему, как кажется, вдруг открывается куда более глубокая вина. Но спасти свою жизнь уже невозможно, — остается спасать это большее. Именно его спасение потребовало свершить приговор самому.
Вдумаемся, ведь свершение суда над самим собою без признания вины перед теми, кто уже осудил его на смерть, есть в то же время и суд над теми, чья воля водила его, ибо если безупречен перед этой волей преступный ее исполнитель, значит, обрекшая его на смерть, преступна сама воля. Правда, все это — лишь косвенный суд, но и он предстает как нравственное поражение террора. Пусть даже и цвета пролетарских знамен. Впрочем, для Пастернака "цвет" террора не имеет решительно никакого значения.
Так что же, смерть еще одного героя? Да, и тем не менее "Доктор Живаго" при всей трагичности судеб его персонажей — не трагедия. Это роман о торжестве воскресения. Просто сама идея Воскресения неотторжима от образа крестных мук, от искупительной жертвы. Поэтому и смерть доктора Живаго, равно как и всего окружающего его мира — это еще не конец. Напротив, это только начало: именно здесь завершается цикл мировой истории, и смерть героев открывает новые пути. Не может не открыть…
Безумная вакханалия насилия не может длиться вечно. Да это противно и самой идее террора, ведь его конечной целью всегда является утверждение такого режима, в котором верховная воля должна сливаться с собственными желаниями индивидов. Поэтому рано или поздно он должен прекратиться. В крайнем случае он должен пожрать самого себя: как пожирая окружающий кислород захлебывается пламя, уничтожив и своих исполнителей должен задохнуться в самом себе террор.
Впрочем, его питательная среда — вовсе не человеческая жизнь, но страх. Только на нем держится его власть. Поэтому и предел насилию кладется вовсе не исчерпанием проскрипционных списков, но преодолением порождаемого им ужаса.
Эффективность террора не столько в его неотвратимости, сколько в другом: с регулярностью суточного движения небесной сферы он должен настигать невиновных. Невиновных даже перед его вершителями. В противном случае он вырождается в обусловленную суровыми обстоятельствами суровую форму воздаяния справедливости неправым, то есть получает какую-то форму общественного оправдания. Между тем, по всем человеческим законам террор вообще не имеет никакого права на существование в этом мире. Вожди французской революции отчетливо понимали это. Ведь уже самый факт того, что в свое время они демонстративно заняли левые скамьи в зале заседаний законодателей, был открытой декларацией того, что они сознательно преступают все свыше предписанные человеку законы. Вспомним, на том Суде, который должен вершиться над всеми нами, праведники будут отведены направо, преступившие же закон — налево. И долгое время для человека, веками воспитывавшегося на образах, навеваемых Священным Писанием, не было ничего страшней вот этой левизны. "Осуди грех, но прости грешника" означает в частности и то, что налево суждено попасть не рядовым грешникам, но лишь нравственным монстрам. Поэтому открытое признание себя левыми уже было актом террора, было полаганием начала ужаса.
Правда, при особом желании все это можно увидеть и какими-то другими глазами: революционеры возносили на алтарь собственное спасение ради спасения всего человечества; и в этом специфическом мыслеосвещении зачинаемого террора содеянное ими способно было предстать едва ли не прямым уподоблением жертвенному служению Христа, ибо и Им сказано: "Не мир пришел Я принести, но меч" (Матф. 10, 34). Так через столетие едва ли не все русские террористы, от народовольцев до эсеров и анархистов-максималистов, будут строить не только оправдание, но и освящение террора на том, что взамен отбираемой жизни они отдают свою. В своих собственных глазах все эти Перовские и Каляевы пойдут на убийство уже не как на преступление, но как на жертвенный подвиг во имя царства всеобщей любви и свободы. Но все это способно померещиться только в галлюцинаторном строе образов, только в агонии отравленного ядом ненависти духа, ибо для человека европейской культуры преступлением было посягнуть даже на свою собственную жизнь, и уж тем более недопустимым было оправдывать этим преступлением другое — посягновение на жизнь близкого. Поэтому, как ни крути, а и самозаклание убийцы — это уже открытое восстание против всех человеческих законов, начало ужаса.
Но террор, достигший масштабов геноцида, перестает вселять страх. Как это ни парадоксально, гибельным для него оказывается именно его регулярность и неотвратимость, именно то, что в любой момент он может обрушиться на любого, сколь бы невиновным тот ни был. Только неожиданный всплеск, вспышка, внезапность начала и быстрое завершение придают ему характер грозной исторической аномалии. Ставший регулярным, террор уже не воспринимается как ненормальность. Он становится константной величиной режима. Достигая при этой константности размеров настоящей пандемии, насилие становится началом, к которому относятся так, как относятся к какой-то климатической аномалии, становится чем-то вроде ледникового периода. Террор становится чем-то естественным и атрибутивным, как естественны и атрибутивны арктический холод Ледовитого океана или иссушающая жара Сахары.
Это, разумеется, не означает, что к ставшему такой же постоянной величиной, как климатическая особенность, террору становятся неприложимы ни эмоциональные, ни этические характеристики. Эмоциональное отношение возможно и к ледниковому периоду, этические оценки приложимы и к такому абстрактному, но неотвратимому началу, как дорожно-транспортный Молох. Но… в холод надевают теплое белье, о Молохе автомобильного движения, умилостивление которого требует ежедневного принесения в жертву сотен и сотен человеческих жизней, вспоминают только тогда, когда трагический жребий падает на кого-то из близких. Жизнь в конечном счете приспосабливается ко всему. Приспосабливается и к условиям террора.
Ставшее обязательным элементом социальной среды, насилие перестает быть все и вся решающим началом, и складывается какая-то новая психология, когда даже смерть берется человеком в расчет уже не как абстрактная категория каких-то отвлеченных рассуждений или структурный элемент долговременных планов, но как едва ли не обязательный элемент повседневности. Террор перестает быть безотказным средством социального строительства. Достигнув абсолютной власти, он немедленно теряет ее, ибо эта власть кончается там, где исчезает последняя возможность хотя бы какого-нибудь противления ему, где появляется постоянная готовность к смерти.
В этом и есть прямое поражение террора.
Правда, это всего лишь его собственное поражение, но еще не нравственная победа над ним.
Тренированная мысль легко построит в общем-то довольно простой силлогизм. Насилие — всем строем своего повествования утверждает Пастернак — неделимо. Но если так (а это действительно так не только в системе принимаемых Пастернаком аксиом), то принципиально неделимым оказывается и гуманизм. Есть только "просто" гуманизм: гуманизм "абстрактный", гуманизм "пролетарский" на деле не имеют решительно никакого отношения к нему. Все эти категории не просто ярлыки, которые легко поменять местами и сделать инструментом идеологической пересортицы. Они предстают средством в сущности того же террора, правда, спроецированного на неосязаемую область идеологии. Есть только гуманизм как неделимое начало, и любое ограничение его есть преступление перед ним. А значит, продолжая построение, легко прийти и к тому, что противостояние силе, преступившей его законы, тоже неделимо. В сфере нравственных абсолютов невозможна никакая избирательность, поэтому невозможно и избирательное противостояние. А следовательно, и война, обрушившаяся на Россию едва ли не сразу же после кошмара тридцать седьмого (восьмого, девятого…), — это противостояние не только фашизму, но и сталинизму! В противном случае эта война — вовсе не в защиту гуманизма.
Да, этот вывод безупречен не только с формальнологической стороны, но и со стороны формальной этики. Но формальная правильность может претендовать на истинность только в системе схоластики. В реальной жизни многое обстоит иначе. Да и сама категория истины — это не для жизни. Здесь требуется другое — правда. Формальная же безупречность чисто рассудочных построений — это еще не правда. Вспомним: основания чистого разума лежат и в откровениях "бесов". Опровержение террора (коричневого, красного, любого) происходит вовсе не силой оружия. Ни танки, ни пулеметы, ни даже атомные бомбы не в состоянии подавить его. Да и вообще истина посылки:
"Я стреляю, и нет справедливости,
Справедливее пули моей" может быть только мимолетной, временной, ограниченной, пожалуй, только чрезвычайным рядом обстоятельств. Правдой она не может стать ни при каких условиях. Единственное, что может пересились силу террора, — это нравственное начало, жертвенный подвиг человека.
Парадоксальность, вернее, чудовищная противоестественность того мира, который был порожден насилием, состоит в том, что избавиться от власти террора можно только вселив ужас в самую душу последнего. Только противопоставив ему гекатомбы и гекатомбы пошедших на самозаклание. И в войну бросаются с тем большим исступлением и радостью, чем более кровавой она становится. "Атаки и атаки, километры колючей проволоки с электрическим током, мины, минометы, месяцы и месяцы ураганного огня. Нас в этих ротах недаром смертниками звали. До одного выкашивало… Однако, вообрази, весь этот кровавый ад был счастьем по сравнению с ужасами концлагеря, и вовсе не вследствие тяжести условий, а совсем по чему-то другому." "Удивительное дело. Не только перед лицом твоей каторжной доли, но по отношению ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств, война явилась очистительной бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления." И чем более кровавой становится война, тем более твердой становится гарантия невозможности возвращения террора после победы: "Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное. Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся. Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут. Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят. Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими. Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царствие Небесное. Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня; радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах: так гнали и пророков, бывших прежде вас" (Матфей, 5, 3-12).
Да, эта война — противостояние во имя человечности, но не "цивилизованное", рационалистическое, в правильном строю с развернутыми знаменами. Но, наверное, только такое — иррациональное, исполненное презрения к смерти, исполненное жертвенности противостояние, которое способно вселить ужас в самую душу террора, и может, наконец, разорвать колдовской круг насилия: "Война — особое звено в цепи революционных десятилетий. Кончилось действие причин, прямо лежавших в основе переворота".
В сущности вся событийная линия романа укладывается в смысловую дистанцию, ограниченную двумя пунктами: "Рядом с ним поднялся неизгладимо огромный образ России, на глазах всего мира вдруг запылавшей свечой искупления за все бездолье и невзгоды человечества" и вот этим: "Кончилось действие причин…"
Да, этот роман — роман о торжестве Воскресения. Но воскресение невозможно без искупительной жертвы. И этим, провидимым с победой в войне, воскресением заканчивается не только "действие причин, прямо лежавших в основе переворота", но и целый цикл мировой истории. Крестные муки Христа открывают его, искупительная жертва России — завершает. Эта жертва рвет, наконец, извечную цепь насилия: истребление первохристиан, татарское нашествие, опричнина, диктатура Кромвеля, чума петровских начинаний, робеспьерианский террор, коллективизация, тридцать седьмой год, гитлеровский холокост… — там, за чертой спасения, ничего этого уже не может быть.
И залогом, нерушимым залогом всей этой невозможности предстают оставленные доктором Живаго стихи.
В них-то и раскрывается подлинное назначение героя. Ведь именно благодаря им, прямой преемник первых интеллигентов нового мира, евангелистов, он предстает как связующее звено между этой действительностью, где оставленному ими завету еще приходится отстаивать себя в жертвенном противостоянии террорам всех цветов и мастей, и той, новой, что грядет с неминуемой победой в этом противостоянии. В конечном счете именно в этих стихах Юрий Андреевич Живаго предстает как символ вечного сквозящего в цепи времен и городов охранительного начала, благодаря которому, несмотря ни на что, даже в истребительном кошмаре "колошмятины и человекоубины" человек все же остается человеком. Благодаря которому, несмотря ни на что, все же остается надежда и вера в его окончательное спасение.
И наконец.
Мы говорили о том, что доктор Живаго — трагически несостоявшийся поэт. Мы приводили какие-то доводы. Но любой, прочитавший его стихи легко оспорит нас: назвать несостоявшимся поэтом человека, создавшего стихи, долженствующие войти в золотой фонд русской поэзии, — значит ровно ничего не понимать в трактуемом предмете! И все же мы возьмем на себя смелость утверждать, что этот довод так же далек от истины, как, вероятно, и наши собственные рассуждения.
Да, это действительно поразительный факт. Герой романа — незаурядная личность. Талантливый врач, он легко мог бы стать "светилой" медицинского небосклона; поэт, более того, говоря словами Блока, "видевший Бога" поэт, он мог бы стать властителем дум не одного поколения, — доктор же проживает скучную неприметную жизнь ничем не выделяющегося человека. Так что же это, жизненная неудача? Или, может быть, это тоже следствие революционных потрясений, и его судьба — одна из бесчисленных жертв все той же революции?
Но нет, ни то и ни другое: здесь мы сталкиваемся с непреступаемой позицией, с элементом нравственного кредо романиста. "Быть знаменитым — некрасиво", и это прямой пережиток языческого Рима, всем строем своего повествования утверждает Пастернак, оценивать пройденный человеком жизненный путь внешними критериями успеха.
Впрочем, если уж быть строгим, то нужно сказать, что такая оценка имеет два источника, лишь одним из которых выступает непреодоленное язычество, вторым — непреодоленное холопство (говоря же более академическим языком, — мелкобуржуазность). О последнем не будем, но если уж речь зашла о рядоположении язычеству холопства, необходимо заметить, что в первом все же есть немало и положительного. Ведь в обнаженной логической форме его существо сводится к императиву: "Поступай так, чтобы заслужить уважение и признание окружающих".
И сегодня этот императив мог бы показаться вполне достойным того, чтобы руководствоваться им. Мог бы, если бы еще девятнадцать столетий тому назад на смену ему не пришел бы другой: "В начале было Слово!".
В начале было Слово и здесь, "в священной раме единственности".
Отрицание языческого принципа новозаветными откровениями объясняется очень просто. Ведь если внешними критериями успеха, внешними формами общественного признания оценивать жизненный путь человека, то и целью его жизни может стать (и часто становится на деле) признанная большинством все та же внешняя форма успеха. И чем более кричащей становится она, тем более достойным кажется пройденный человеком путь. Тем более желанной как цель она кажется и идущим во след счастливому герою. Бронза монументов, бесчисленные ряды орденских планок, имена на карте… а между тем во имя этой же формы признания когда-то был сожжен храм Артемиды Эфесской. Правда, храм — можно возразить — это от бесталанности. Но ведь талант зачастую оборачивается еще более страшным: убийство Моцарта совершено пусть и от далекого подлинной гениальности, но все же от таланта, бесчинства "бесов" — тоже, и все это в конечном счете во имя одной и той же — языческой — цели.
Аналитический ум легко найдет выход: разделяемая большинством внешняя форма признания не несет в себе ничего плохого, плохо, когда именно эта форма становится целью, становится в начале. Впрочем, если уж совсем строго, плохо, когда в начале становится не только его форма, но и само признание. И даже если такая цель достигается самыми достойными средствами, она нисколько не облагораживается: недостойное средство легко дискредитирует и самую возвышенную цель, низменная цель не облагораживается и самым достойным среством. Поэтому в начале должно лежать другое! Но сегодня, после двух тысячелетий той грандиозной "работы", свершавшейся поколениями и поколениями людей, о которой говорит роман, прийти к такому выводу действительно легко.
"В начале было Слово!"
Слово ли, совесть, нравственный ли закон — все это суть разные имена одного и того же — Бога в человеке (вспомним этическое его определение). И только когда Бог лежит в основе дела и когда именно Бог оказывает его сутью, его содержанием, оно становится делом Человека, ибо человек состоит "из Бога и работы".
Именно так: работы. Не торжественного марша, не победного шествия к достойной цели — работы. И даже не "горения во имя" — будничной повседневной работы. Исполненной Богом работы, ибо только она есть действительная душа истории.
И даже если в глазах всего мира она лишена всякой надежды на успех, если в глазах всего мира она обречена только на поражение и поругание, — работы несмотря ни на что, ибо не в признании окружающих подлинный ее смысл.
Согласие с самим собой, с Богом в своей душе — вот высшая цель человека. Именно эта цель движет доктором Живаго. Именно эта работа делает его, русского интеллигента, прямым преемником первых интеллигентов новозаветного мира. И одновременно человеком, перебрасывающим этой своей работой мост в иной мир, грядущий с новой искупительной жертвой.
Согласие с самим собой — это и высшая форма успеха…