И тут же прибавлял странные, оскорбительные прозвища:
— Ублюдок… дегенерат… урод… недоносок…
Несчастный Дезире бледнел и трепетал от ужаса.
Тут за ребенка вступалась г-жа Васселен.
— Это твой сын! — визжала она. — Ты сам его породил, негодяй, хоть этому и трудно поверить: ведь он во сто раз лучше тебя. Это настоящий ангел. Он твой, я ни разу тебе не изменяла, хотя ты вполне это заслужил, Мано. Будь уверен, у меня не было недостатка в поклонниках… Но быть женой рогоносца! Нет уж, я слишком себя уважаю!
Чувствуя, что атмосфера накаляется, мама старалась греметь посудой, чтобы заглушить голоса, но сквозь тонкие стены было слышно каждое слово. Васселен отвечал сладким голосом:
— Я женился на тебе по любви, Пола. И если изменял тебе, то опять-таки по любви. Верь мне, Пола, я изменял только с теми женщинами, которые похожи на тебя, да, Пола, похожи на тебя больше, чем ты сама на себя похожа. Попробуй-ка это объяснить, дорогая!
— Ох, — стонала г-жа Васселен, — делай что хочешь, негодяй, только оставь в покое бедного ребенка.
— Бедного? — сурово вопрошал Васселен. — Ну да, бедного духом. Блаженны нищие духом.
— Оставь его, — вопила мать, выйдя из себя.
— Я не стыжусь его, я о нем горюю. Он идиот. Ну что ж, это мой крест. В каждой семье есть свой идиот, свой эпилептик, сифилитик, чахоточный, мошенник, своя потаскуха. А у кого в семье их нет, так скоро будут. Господь справедлив.
Голос звучал все громче, все трагичнее, совсем как в театре. И вдруг раздавался грохот, звон посуды. Трещали полы, сотрясались стены. Дезире начинал стонать и молить о пощаде.
— Улицы служат для того, чтобы проходить по ним, дети мои, а не для того, чтобы играть. Не задерживайтесь на улице, умоляю вас на коленях! И будьте осторожны. Остерегайтесь колясок и повозок, каждый день они давят колесами маленьких детей. Берегитесь собак: уж тебе-то, Лоран, это известно на горьком опыте. Бойтесь пьяниц. Остерегайтесь незнакомых людей; если с вами кто-нибудь заговорит, отвечайте вежливо: «Да, сударь. Нет, сударь», а сами пускайтесь наутек.
Так говорила наша мама, но все ее доводы были напрасны. Что значили для нас опасности парижских улиц по сравнению с их соблазнами. Едва выйдя из школы, мы устремлялись вперед по нагретым солнцем тротуарам, точно молодые ищейки, принюхиваясь к волнующим запахам городских джунглей. Я так любил улицу Верцинге-торикс, улицу Шато, Западную улицу, и если бы мне довелось после смерти вернуться туда и витать незрячим привиденьем, то я узнал бы по запахам родные места, где протекало мое детство. Благоухание фруктовой лавки, свежее, пряное, которое к вечеру ослабевает, сменяясь душком болотной сырости, увядшей зелени, гниющих плодов. Дым прачечной, пахнущий паленым бельем, сушилкой, потным женским телом. Затхлый дух мясной лавки, насыщенный испарениями бычьей крови, противным и жутким запахом зарезанных животных; смолистый аромат сосновых опилок, рассыпанных по плиточному полу. Острый запах открытых банок краски, исходящий из пустой лавки, которую заново перекрашивают. Симфония ароматов бакалейного магазина, разнообразных, стойких, приносящих вести о далеких странах, известных мне только по книгам. Букет лекарственных запахов, доносящийся из аптеки, озаренной на исходе дня красным и синим пламенем, трепещущим в стеклянных шарах. Дыхание булочной, спокойное, теплое, материнское. Я бродил по улицам, раздувая ноздри, жадно вдыхая дуновение ветра.
В конце улицы Шато вздымались, как торжественный животворный фимиам, запахи поездов и паровозов. В те отдаленные времена улицу пересекал железнодорожный путь. Повозки и коляски подолгу ждали перед закрытым шлагбаумом, пока маневрировали составы; в воздухе висела ругань возчиков и кучеров. Пешеходы, более счастливые, могли перебраться на улицу Котантен и на пустыри у бульвара Вожирар по хрупкому мосточку, который с грацией козочки перепрыгивал через железнодорожные рельсы.
Я любил постоять на середине мосточка. С одной стороны тянулся туманный канал, который убегал куда-то вдаль, в просторы полей, к тихим провинциальным городкам. С другой стороны вставали застланные дымом купола вокзала, черные канавы, ангары для вагонов. Справа и слева виднелись мастерские, буфера, будки стрелочников, ротонды депо, которые в различные часы дня напоминали то закопченные храмы, где рабочие поклонялись божественным локомотивам, то конюшни, откуда по временам выводили стального коня, лоснящегося, бьющего о землю копытом, рвущегося в бой.
Порою, когда мы стояли там, забывшись, внезапно сотрясался весь мир. Длинный поезд, точно сказочный змей, проносился у нас под ногами. Извергаемый им черный дым на миг заволакивал нас пахнущим серой сумраком, словно грозовой тучей.
Мы возвращались домой по нашей мирной улице Вандам. Вдоль тротуаров тянулись приземистые домики; через растворенные двери виднелись коридоры, сизые от кухонного чада. И вдруг, точно гром фанфар, шибал нам в нос резкий запах конюшен, лошадиного пота, свежего, еще теплого навоза, перегноя; проносились порывы ветра, насыщенного аммиаком, пронизанного роем синеватых мух.
После этого бурного взрыва улица затихала и далее, до самого конца, источала лишь тусклые пресные испарения; общественные бани и прачечная с цинковой вывеской распространяли влажный мыльный дух. Но вот перед нами, словно бурный морской пролив, открывался проспект Мен, весь исхлестанный северным ветром. С другой стороны проглядывал небольшой отрезок улицы Вандам, случайно вклинившийся в квартал Гетэ.
Мы возвращались к своему обиталищу. Я нежно любил улочку Персеваль с таким поэтичным названием. Там раскинулся сад, где бушевала пышная зелень. В вечерней тишине за бесконечно длинной оградой раздавался топот ломовых лошадей, слышно было, как они гремят цепями, с хрустом жуют овес и норовисто брыкаются, ударяя себя копытами по брюху. Мне нравился пустынный, залитый асфальтом треугольник, который, ради нелепого выравнивания, отрезали от улицы Вандам. Любил я и наш тупик, где земля была покрыта щебенкой, подобно дорогам, убегающим вдаль.
Поднявшись к себе на верхотуру, я забирался с книжкой в руках на балкон, куда залетала черная бархатная сажа от проходящих паровозов. Балкон Васселенов был отделен от нашего чугунной решеткой. Дезире усаживался там, грызя горбушку хлеба, посыпанного крупной солью. Мне больше нравился балкон с северной стороны, откуда были лучше видны поезда, и я звал Дезире к нам. Он выбегал на площадку, тихонько стучался в дверь и минуту спустя садился рядом со мной.
Однажды в ответ на мой зов он, нахмурив брови, с решительным и хладнокровным видом, отважился на отчаянный поступок: перешагнул через перила и по краю бездны обошел балкон снаружи… Я зажмурил глаза, онемев от ужаса. Но храбрый мальчик уже опустился на пол рядом со мной. Он был совершенно спокоен.
— Ох! — прошептал я упавшим голосом. — Да ты же мог сломать себе шею!
Кивнув головой, он ответил просто:
— Да. Только никому не говори.
Порою наш блаженный покой вдруг прерывали резкие оглушительные звуки, доносившиеся снизу с мостовой. Бродячие музыканты на трубах и тромбонах дудели романсы, вальсы, оперные арии. Из окон им швыряли медные монетки, которые подбирал, шаря по канавам, их менее музыкальный собрат.
В теплую погоду, при раскрытых окнах, ссоры в семье Васселенов разражались громом среди ясного неба. У моего друга была сестра, здоровенная девка, которая вызывала во мне непреодолимое отвращение. Она работала где-то в швейной мастерской. Возвращаясь по вечерам, в разные часы, она ссорилась с матерью, грубо бранилась и громко хлебала суп, из-за близорукости уткнувшись подбородком в тарелку. Схватив вилку, она прожорливо, со зверскими гримасами набрасывалась на еду. Эта девица вечно с кем-то переругивалась и вряд ли замечала присутствие такого ничтожного существа, как я; я же глядел на нее с ужасом, какой всегда у меня вызывает животная тупость в человеке.
Что до Люсьена, юного шалопая, которого отец на наших глазах проклял и выгнал из дома, то он время от времени возвращался. Примирение происходило за тайной семейной пирушкой, на которую беднягу Дезире чаще всего не допускали. И вдруг там вновь вспыхивал скандал, взрываясь, как бомба. В десятый раз преданный проклятию, недостойный сын удирал куда глаза глядят. Рыдающим голосом незадачливый счетовод поносил свое потомство.
— Я вижу, что вы последуете за мной в бездну позор а, — кричал он. — Это моя вина. Небеса покарали меня!
И почти сразу успокоившись, чудак принимался напевать непристойные песенки, завершая их томным «пррт».
По временам все семейство куда-то исчезало. Дезире, вернувшись домой, натыкался на запертую дверь и часами сидел в ожидании на ступеньках лестницы. Как-то вечером я застал его там, и мы разговорились.
— В квартире пусто, — сказал он. — Никто не отвечает.
— Но ведь уже семь часов.
— Что поделаешь! Мама, верно, ушла по делам.
Я был еще совсем маленький мальчик и, по наивности, решился на странный поступок. Я подошел к дверям Васселенов. Сквозь замочную скважину проникала тусклая полоска света. Заглянув в отверстие, я удивленно вскрикнул.
— Знаешь, — прошептал я, — а ведь твои родители дома.
— Вот как? — покорно вздохнул Дезире. — Ты их видишь?
— Да, очень хорошо вижу.
Из прихожей была отворена дверь, ведущая в спальню.
— Что же они делают? — спросил Дезире, позевывая.
— Да я не пойму. Твой отец снимает куртку. Слышишь? Он смеется.
Дезире вскочил на ноги. Оттолкнув меня от двери, он тоже заглянул в замочную скважину. Когда он повернулся ко мне, я едва узнал его: он был бледен и весь дрожал.
— Что ты видел еще?
— Ничего, больше ничего! — отвечал я в испуге.
— Не смотри больше. Не смей смотреть никогда! — сердито буркнул мальчик.
Он стиснул мне руку и повторил еще тише каким-то странным, угрожающим тоном:
— Не смей смотреть. А то я убью тебя.
Эта сцена, которая привела меня в смятение, но не убавила моей любви к Дезире, была прервана по воле провидения приходом г-на Куртуа, старика соседа. Он занимал вдвоем с женой третью квартиру на нашей площадке, напротив Васселенов, выходившую окнами во двор. Квартира, расположенная против нас, как я уже говорил, пустовала.
Господину Куртуа в ту пору, вероятно, было немногим больше пятидесяти лет. Это был необыкновенно корректный, безукоризненно вежливый господин. Однако на меня он почему-то с первого взгляда произвел неприятное впечатление; показался мне не вполне нормальным, выжившим из ума старикашкой, что, впрочем, и подтвердилось в дальнейшем.
Господин Куртуа носил, смотря по сезону, суконную или люстриновую серую куртку, светлый цветастый жилет и не снимал перчаток даже летом, что на улице Вандам считалось верхом изящества. Он нюхал табак, но помимо табачного от него исходил какой-то своеобразный запах: сафьяна, опрятного старческого тела, испорченных зубов, морщинистой кожи.
Он красил свои жесткие, коротко подстриженные усы. Красил и редкие пряди волос, которые тщательно зачесывал веером на лысом, безукоризненно белом черепе. Г-н Куртуа всю жизнь трудился в маленькой часовой мастерской, которая и теперь еще существует на улице Ванв. Он работал там до пятидесяти лет, упорно и неуклонно преследуя одну-единственную цель, подобно многим французам тех времен, — «удалиться на покой»; просто поразительно, как мало людей чувствуют зловещий отзвук этого выражения: отставка, бегство, самоубийство.
Итак, он «удалился на покой», передав мастерскую своему брату-холостяку и двум незамужним сестрам. Если я несколько задержусь на описании этой коллекции кикимор, то отнюдь не из пристрастия к курьезам, хотя и это можно понять, но потому, что все эти Куртуа сыграли важную роль в мечтаниях и горестях нашей семьи.
Куртуа-младший, или попросту Толь, как все его называли — ибо он носил имя, которое лишь совсем недавно прославил г-н Анатоль Франс, — Куртуа-младший был горбат, и притом весьма своеобразно, — если можно так выразиться, — горбат во всех направлениях. Его чудовищное туловище в форме бочки как-то косо держалось на ногах, а голова была криво приставлена к шее. Таким образом его особа как бы состояла из трех частей, которые были слеплены кое-как и при каждом движении грозили развалиться и — жутко подумать — обрести самостоятельность. Он во всем подражал старшему брату — красил волосы, нюхал табак и издавал, пока еще в слабой степени, тот запах дубленой кожи, который я не сумел бы точно определить.
В мастерской с ним работали сестры, старые девы, обе превосходные часовщицы; все трое гнули спину целую неделю, не вынимая лупы из глаз, и только по субботам являлись на улицу Вандам, чтобы провести вечер и развлечься нелепой игрой в банк, где ставкой служили зерна белой фасоли. В этот день сестры надевали шляпы, вуалетки, напяливали юбки с оборками, турнюры, рукава с буфами и пудрились какой-то пахучей пудрой, которая, не достигая кожи, облепляла густой пушок, покрывавший их лица. Мы прозвали их феями, а почему, — я не решился бы объяснить из уважения к этому прелестному имени, особенно с добавлением обычных эпитетов моего отца.
Некоторое время спустя соседи стали приглашать нас на субботние вечера. Г-н Куртуа в назначенный час встречал нас у дверей. Всем нам, взрослым и детям, он поочередно пожимал руки, любезным жестом приглашая нас пройти налево; впоследствии у одного политического деятеля, многократно занимавшего пост министра, мне довелось наблюдать тот же самый жест во время утомительной процедуры приема избирателей.
На игре в банк по субботам председательствовала г-жа Куртуа. Чудо мимикрии, эта дама была похожа сразу и на своих золовок, и на деверя, и на мужа. Она являла собой нечто среднее, обобщенный тип своего клана. Г-жа Куртуа благоухала старой кожей, подобно одним, и рисовой пудрой, подобно другим. На голове, с помощью щипцов и папильоток, она сооружала замысловатую прическу под сеткой-паутинкой.
Комната, где почтенное общество собиралось для игры в банк, была увешана сверху донизу картинами, написанными г-ном Куртуа гуашью и изображавшими розы во всех видах: в букетах, пучках, венках и гирляндах.
При первом же знакомстве г-н Куртуа предложил давать мне уроки живописи, и мама, находя, что у меня есть способности, с радостью согласилась.
— Сперва ты напишешь зеленый бутон, — поучал меня г-н Куртуа. — Потом я тебя научу изображать розовый бутон, затем распустившийся цветок. Листочков всегда должно быть три. Один листик светло-зеленый, другой темно-зеленый, а между ними двухцветный. Это обязательное правило. Позже, когда ты научишься писать красную розу, мы попробуем розу желтую и, наконец, махровую. Но это уже другой коленкор.
Я прилежно следовал этим мелочным наставлениям. Но иногда, давая волю фантазии, отступал от правил. Г-н Куртуа сердился.
— Раз ты это сделал, — брюзжал он, не стесняясь ходячих выражений, — раз ты так напакостил, значит, ты глуп как пробка.
Вскоре, должно быть, экономя время, он стал сокращать этот оборот. Он говорил:
— Опять пробка! Уж такая пробка, хуже некуда!
Первые дни я был преисполнен благодарности, так как г-н Куртуа не только обучал меня даром, но давал кисти и краски. Очень скоро я понял, однако, что у людей практичных всякий труд требует оплаты. После урока г-н Куртуа отводил меня к жене, и эта дама, заполучив партнера, даже столь неумелого, как я, с азартом играла со мной в пикет.
Госпожа Куртуа была не слишком приятной партнершей. Она плутовала, передергивала, награждала меня обидными прозвищами и вдобавок, будучи высокого мнения о своем поле, называла меня в женском роде, что меня несколько коробило.
— Дуреха! Сонная тетеря! — кричала она. — Если бы ты догадалась скинуть пики, ты бы уже выиграла.
Я был всегда обманут, вечно в проигрыше. Зато я как-никак расплачивался за уроки живописи гуашью, а главное, зевая от скуки, постигал на опыте, что ничто в жизни не дается даром.
Не помню, какой толкователь снов утверждал, что не бывает совместных сновидений. Очевидно, этот ученый муж имел в виду только сны во время сна. Действительно, что ни говори, педанты тщетно пытаются установить различие между сновидениями и снами наяву. Те же слова для всякого француза означают и сонные грезы, и сладостные мечты во время бодрствования.
Так вот, в середине лета вся наша семья начала предаваться снам наяву. Говоря о нашей семье, я имею в виду только родителей и их выводок, то есть всего шесть человек, как нас было в то время.
Это странное явление происходило не каждый день и не каждый час. Обычно все начиналось вечером, за ужином. Наш отец, положив вилку на стол, устремлял куда-то вдаль просветленный взор и говорил задумчиво:
— Мы устроились тут гораздо удобнее, чем прежде, но все-таки в большой тесноте.
— Раймон, — пугалась мама, — неужели ты вздумал переезжать отсюда?
— Нет, но мне пришла в голову мысль…
— Какая мысль?
— Не могли ли бы мы, если бы это было возможно…
С этого коварного плеоназма, который мне приходилось слышать из многих уст, и начинался безудержный разгул мечтаний и проектов.
— Мы могли бы, если это возможно, сиять соседнюю квартиру, пустующее помещение. Подумай — вдвое больше площади!
— Однако, Раймон…
— Да нет, не сейчас, конечно. Когда получим известие из Гавра. Почти вдвое больше площади. Понимаешь, Люси?
После этой фразы наступало молчание, но в воздухе что-то назревало. Моя мать тоже задумывалась, пристально глядя в одну точку. Лицо ее выражало сначала страх, чуть ли не смятение. Она будто измеряла взглядом бездонную пропасть. Затем мало-помалу бездна каким-то чудом заполнялась, выравнивалась, исчезала, и мама приходила в себя.
— Разумеется, как только мы получим письмо от нотариуса… К октябрьскому сроку платежа это было бы уж слишком хорошо. Но к январю или даже к половине срока…
— Сорок тысяч франков мы разделим ровно на четыре части, — мечтал папа вслух, — четыре части на четыре года. К тому времени я сдам экзамены и получу диплом. И тогда все дороги открыты! Я буду писать статьи, а там подвернется какое-нибудь место, удачный случай, непредвиденные обстоятельства, разные мелкие доходы… Спокойная жизнь. Интересная работа, обеспеченность. В первый же год мы поместим отложенную сумму, то есть остальные три части, в какое-нибудь выгодное предприятие. Деньги не должны лежать мертвым капиталов, их необходимо пускать в оборот. Маркович долбит мне это при каждой встрече…
— Нельзя ли прорубить дверь в стене? — мечтательно проговорила мама.
— В какой стене?
— Из нашей спальни, чтобы соединить обе квартиры вместе.
Прорубить стену! Мы слушали, оторопев от изумления. Прорубить дверь в стене! В нашем возрасте стены представлялись чем-то вечным и незыблемым.
— Стену? — переспросил отец. — А почему бы и нет, Люси? Думаю, что домовладелец ни в чем нам не откажет.
Жозеф тоже приходил в азарт.
— У нас будет самая большая квартира во всем доме. А у меня — правда, мама? — у меня будет своя комната. Отдельная комната для меня одного!
— Спроси у твоего отца, сынок. Самую удобную, тихую комнату мы отдадим ему. Рабочий кабинет вашего отца — важнее всего. Я не настаиваю на гостиной: у нас никогда ее не было, можно обойтись без нее. Но фортепьяно не должно стоять в кабинете, где работает ваш отец.
При упоминании о фортепьяно у кроткой Сесиль разгорались глаза. Вся семья воодушевлялась, все наперебой принимались мечтать вслух. Фердинан что-то жалобно канючил о башмаках, которые ему жмут. У Фердинана всегда были скромные претензии, но он настойчиво добивался своего. Жозеф, возвысив голос, заговаривал о велосипеде, о путешествиях. Мама строила планы о наших зимних костюмах, не только теплых, что само собой разумеется, но даже элегантных и даже по нескольку штук на брата. Далее, одним махом, она уносилась в мечтах все выше, покупала мебель, расстилала ковры, вешала лампы, вставляла зеркала. Отец, хотя и более сдержанный, хотел заняться составлением образцовой библиотеки. И мы все на минуту благоговейно замирали, точно в церкви при возношении даров.
Вслед за тем — кто из нас первым произнес это слово? — заходил разговор о домашней прислуге, сперва только о поденщице. Мама горячо протестовала: