У Нарекаци, погруженного в созерцание внутреннего мира более, чем и созерцание мира внешнего, вывод более драматичен: «Грядущее— темно, былое — ложно.// Я хуже всех, моя греховна суть».
Вполне можно допустить, что мировосприятие, отразившееся в этих стихотворениях, связано и со спецификой религиозных представлений христианства и ислама. Последний, видимо, более жизнелюбив, в то время как христианство более связано с драматической идеей духовной гармонии и свободы человеческой личности.
Но если рассматривать идеи и факты в поэтическом ряду, то нельзя но заметить здесь «сходства противоположностей». В самом деле, когда Нарекаци заклинает, обращаясь к богу:
Не дай мне лишь стенать, а слез не лить,
В мучениях рожать и не родить,
Быть тучею, а влагой не пролиться,
Не достигать, хоть и всегда стремиться,
За помощью к бездушным приходить,
Рыдать без утешенья, без ответа,
Не дай мне у неслышащих просить.
Не дай, господь, мне жертву приносить
И знать, что неугодна жертва эта...—
то, с точки зрения художественного познания, он призывает снять с человека все «отрицательные» оковы Но, сняв с этих конструкций трагические заклинания «не», «не дай», мы получим в итоге, как это и показало дальнейшее развитие средневековой поэзии, «формулу» Рудаки:
Подобен облаку и ветру мир неверный.
Так будь что будет! Пей кипящую струю.
Наконец, если христианский поэт X века сосредоточивает все противоречия мира в себе самом, пытаясь их решить пред ликом духовного абсолюта, то мусульманские поэты этого же времени гораздо более свободно членят мир на «составные» части, каждая из которых имеет свою «природу» в общей взаимосвязи целого. Поэтому «знание», «мудрость» у них если и не противопоставлены человеческой «плотско-духовной» природе, то и не совпадают с последней. «Мудрость» становится спасительным берегом в «океане жизни», к которому свободно — и зная предопределенность бытня—плывет «челнок» «бренного человека».
Нарекаци воспринимает мир в себе, в своей духовной единичности («О господи, я сын — преступный твой»), Абу Али ибн Сина — вовне. Ибн Сипа — ученый, мудрец, поэт; такого рода фигура весьма характерна для восточной культуры. Знание, казалось бы, постигает мир, оно спасает человека от бездн противоречий и сомнений:
Душа вселенной — истина: то бог. А мир есть тело.
А чувства тела — ангелы, верны душе всецело,
А члены тела — вещества, стихии, элементы.
Единство мира таково, я утверждаю смело.
Все, что сокрыто в словах, мне подвластно.
Тайны вселенной постиг я прекрасно.
Ну, а себя хорошо ли познал я?
Стало мне ясно, что все мне неясно.
Таким образом, и на этом частном примере мы обнаруживаем, что, с точки зрения искусства, «крайности сходятся». Ибн Сина приходит — через всесильное, всемогущее «знание» — к драматической мысли о непостижимости человека: «О, если бы познать, кто я!» Мир человеческого духа не так-то просто, оказывается, объяснить логическим «знанием», и поэзия удостоверяет это. С другой стороны, и Нарекаци, подчиняясь, не растворяется в духовном господстве христианского бога: «Я грешен, я упрям в грехе своем!» Упрямый в гордыне, в грехе, в жизнелюбии, в познании!
Средневековые поэты видели изменчивость мира, одни хотели объять его мыслью и мудростью, другие — духовным самоуглублением, но во всех случаях и независимо от религиозной принадлежности поэзия констатирует драматическую невозможность объять бытие в целом, в гармонии.
Хагани как будто создает в некотором смысле классическую формулу примиренного с жизнью миросозерцания: «А сердцу, любящему правду, пусть покровительствует разум». Но эта спокойная созерцательность взрывается изнутри страждущим истины поиском поэта:
Где яд. чтоб другом я его назвал.
Где меч, чтоб счастьем я его считал.
Где смерть, которую как избавленье
Потусторонний мир мне б даровал?
Ничто — ни христианский, ни мусульманский религиозный универсализм — не в состоянии ни утолить, ни воплотить эту жажду идеала:
О ночь одиночества! Ночь, пощади!
Я брошен. Закован я... Тьма впереди...
О ночь, если даже ты жизнь,— уходи.
О утро! Пусть гибель ты — вспыхни! Приди!
(Бейлакани)
И может быть, потому, что средневековый человек не мог обрести полноту гармонии и истины, поэзия утверждает универсализм—поистине титанический и преисполненный гордыни! — творческой индивидуальности.
При всем пиетете «мудрости» и «знания» в те времена, поэтическое слово, сам творец обладают, кажется, демиургическимн атрибутами. Тот же Бейлакани мог противопоставить «ночи» только душу творца: «Душа моя подобна океану, // Мне жемчуга дарует вдохновенье...» И, с презреньем обращаясь к придворным, от которых он, как и многие поэты тех времен, не мог не зависеть, гордо провозглашал: «Что ж, муравьи, потопом темным хлыньте — // Один мой бейт растопчет вас в мгновенье!» Низами вторит ему: «И перо бежит по миру, словно стяг завоеванья». Идея творческой гордыни рождает раскрепощающее человека ощущение свободы, полноты жизни. Оно касается пока взаимоотношения поэта и его художественного мира, но, поскольку последний является моделью и отражением реального мира, свобода творца становится аналогом свободы и могущества человека, как это видно пз попстине царственных строк Асади: «Я царствую, Земля — мой трон, дворец мой — небосвод. //Мои вельможи — сонмы звезд, и месяц их ведет». И эта метафора рождает не только образ поэтического творчества, но и образ созидающего человека вообще: «Я превращаю небо в сад, и звезды в нем цветы».
Идея творчества как аналога созидающего человека была не только поэтической метафорой, не только привилегией художественного мира. Навои был не только гениальнейшим поэтом, но и мудрым правителем, составившим блестящую эпоху средневекового Герата, он был, кроме того, крупным ученым, музыкантом, художником, был личностью великой и всесторонне развитой, находящейся на самом высоком уровне культуры своего времени. Образ Навои неотделим от его государственной и научной деятельности, от культурной среды, которую он создавал в течение многих лет вокруг себя в Герате. Под сенью ею высокой дружбы творили и его учитель — классик таджикско-персидской поэзии Абдуррахман Джами, и «Рафаэль Востока» — живописец Бехзад, и каллиграф Султан Али Мешхеди, и многие другие.
Бабур — сын властителя Ферганы — был не только великий поэт, но и полководец, ученый, государственный деятель, основатель знаменитой империи Великих Моголов в Индии.
Личная универсальность выдающихся творцов обогащала и искусство, и другие избранные ими поприща. В творениях Навои мы явственно ощущаем его философию мира, его представления об идеальном государственном устройстве.
Судьба Бабура накладывает отпечаток на его поэзию. Бесстрашный воин, даже с явными элементами ренессансного авантюризма, он вносит в свое искусство мощную стихию волевого, личностного, императивного начала, подымая поэзию от созерцательности и аллегорического мистицизма до уровня бурных, поистине шекспировских страстей. Его поэзия в этом смысле индивидуалистична, исходит из собственного опыта и направлена на свое «я». Отсюда и новое чувство драматизма, пронизывающее его творчество, драматизма личной судьбы могучей индивидуальности. И даже такой обычный поэтический мотив, как тоска по «родине милой», оставленной ради нового царства, потрясает именно своим субъективным характером, ощущением изгнания — ведь это пишет и чувствует «владыка мира».
Творческая гордость чрезвычайно присуща поэтам средних веков. Поэзия — это служение знанию и искусству, служение правде и народу. Несоответствие этим принципам осмеивалось и отвергалось. «В поэте-рабе нет нужды никому...» — утверждал Анвари. «Коль тебе ради хлеба наниматься пришлось,/ / Так носи лучше мусор, а поэзию брось!»
Именно в утверждении свободы и ответственности творческой индивидуальности более всего раскрывается гуманистическая природа тогдашних представлений о человеческих возможностях, хотя бы и в логически-философском плане, как это видно у Несими:
В меня вместятся оба мира, но в этот мир я не вмещусь:
Я суть, я не имею места — и в бытие я не вмещусь.
Все то, что было, есть и будет,— все воплощается во мне,
Не спрашивай! Иди за мною. Я в объяененья не вмещусь...
Хоть я велик и необъятен, но я Адам, я человек,
Я сотворение вселенной.— но в сотворенье не вмещусь.
Все времена и все века — я. Душа и мир — все это я!
Но разве никому не странно, что в них я тоже не вмещусь?..
Я меньше, чем моя же слава,— но я и в славу не вмещусь.
Но эта «надмирность» предопределяла, с другой стороны, то, что все идейно-социальные противоречия осмысливались и разрешались как бы не в самой жизни и с ее помощью, а в духовно-философском мире творца, представая реалиями сознания и бытия, а не общественной практики и жизни. Титанический спор с богом, как христианским, так и мусульманским, позднее сменяется констатацией реальных социальных противоречий, которые предстают как противоположности, навсегда данные в своей несовместимости, как извечные свойства человека и мира.
Поэт XI века Носир Хисроу в «Споре с богом» констатирует: «Семя древа искушения в сердца // Сам ты кинул, сотворив людей,— давно». Вывод: «Я пучиною сомнений поглощен» — есть в некотором роде божественное предуказание для ищущего истины духа. Поэты XIII—XIV веков Фрик или Ованее Ерзнкаци констатируют жизненные противоречия уже как статичные данности, с которыми как будто никто не в состоянии совладать — и прежде всего сам бог, на которого раньше были все надежды: «Ты в рыцари выводишь тех, кому б сидеть в хлеву свином, // Без заступа ты роешь ров и рушишь праведника дом». В этой статике не только упрек богу, но и обвинение самой жизни. Но в этом случае бог заменяется понятием судьбы, понятием, ближе стоящим к человеческой земной природе. Именно здесь рождается тот пессимизм относительно возможностей человеческих усилий, который столь часто связывают с восточпой поэзией. Контрастное восприятие несовершенств мира кончается мыслью о вечных свойствах природы бытия, не подвластных не только человеку, но уже и самому богу, и в этом нельзя не видеть конечно, шага вперед в художественном осмыслении социальной сущности мира:
Наш мир подобен колесу: то вверх, то вниз влечет судьба;
Верх, падает, и вновь ему взнестись настанет череда.
Так плотник мастерит равно и колыбели и гроба:
Приходит сей, уходит тот, а он работает всегда.
(Ованес Ерзнкаци)
Поэзия в средние века отмечена тотальным критицизмом по отношению к общественному жизнеустройству. Он абстрактен с точки зрения социальной, но всеобъемлющ и довольно тонок с точки зрения свойств человеческой природы, которые и в последующие века осознанного общественного существования не раз ставили в тупик апологетов чистого рационализма.
Необходимо, однако, отметить неуклонное движение поэтической мысли к осознанию социальных обусловленностей. Если Закани (XIV в.) видит своего первого врага в невежестве, как в антиподе разума, пред которым последний бессилен, причем к невежественным силам причисляются и владыки земли и неба:
Невежество — всесильный царь вселенной:
Различья умных от глупцов не видно.
Такие-то дела, Убайд.. Спасенья
Ни от владык, ни от богов не видно...—
то Физули и Саидо Насафи уже непосредственно социальны.
В философскую лирику Физули проникает острое ощущение неблагополучия мира. И хотя образная система остается как будто прежней, сквозь нее явственно проступает социальная направленность, в ней звучит не общефилософская, а именно общественная коллизия:
Бессилен друг, коварно время, страшен рок,
Участья нет ни в ком, лишь круг врагов широк,
Лишь страсть, как солнце, горяча, но безнадежна.
Кто честен — на землю упал, зато подлец высок.
Я чужд своей стране, без родины, без правды.
Исчерчен этот мир витьем коварных строк.
У Саидо Насафи социальная направленность конкретна, более того, она диктует и видоизменяет традиционную образность — даже в пейзажной зарисовке чувствуется не только новый демократизм, ио и принципиальная политическая заостренность. «Кипарисы на стрелы, пронзившие луг. похожи... // Слушай, Саидо, повсюду стон ищущего правды существа!»— вот главная мысль поэта.
Так истина становится правдой. Отсюда вызывающий демократизм и сарказм поэта: «Простонародье, голытьба великодушнее, чем знать!..// Нужней небесных эмпирей сей жернов мельничный вертится!» Поэзия превращается в сатиру, идеал утверждается через отрицание, инвективу, столь характерную для поэзии и сознанья средневековья.
И все-таки для восточной поэзии более свойственна не чистая социальность, а всепримиряющий и всевидящий мудрый стоицизм, переходящий в скептицизм. Примером могут служить строки бессмертного Навои:
Пускай святыня далека, ступай в суровый путь,
А не достигнешь — все равно ей благодарен будь.
Слепец, кто вечности искал среди забот мирских,
Глупец, кто верности искал среди сердец людских.
Поэзия средних веков дает примеры социальных мотивов, по социальность творчества как художественная задача есть продукт более позднего времени, предпосылки для нее возникают в XVIII веке, и закрепляется она вместе с реализмом XIX века. Для средневековой лирики характерна сатира, инвектива или философское постижение противоречий человеческого существования, — ярким примером последнего является творчество Навои, как и многих других поэтов, представленных в этой антологии.
И именно лирика, особенно любовная лирика, сосредоточивает в себе все реальные проблемы средневекового человека как положительная давность, как позитивная — человеческая, земная, плотская, духовная — альтернатива религиозной односторонности.
Средневековая лирика всегда колеблется, во всяком случае у христианских поэтов, между двумя полюсами сознания—религиозным и земным: «Меж двух огней моя свеча,— и тот и этот жжет», «Две воли властвуют во мне, я раб у двух господ»,— жалуется Констандин Ерзнкаци.
Меня всех четырех стихий стремит круговорот: