Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Полоса отчуждения - Илья Зиновьевич Фаликов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Местные китайцы торговали ханшином, опиумом, оленьими жилами и хвостами, рисом, соей, кукурузой, овощами, дровами, табаком, морской капустой, рыбой, изюбрятиной, пушниной, шкурами морского зверя. Пьяные матросы мордовали аборигенов, порой отстреливали, те жаловались по начальству.

На острове Аскольд добывалось золото. Несметная орава китайцев, которых русские попытались согнать с острова, во главе с рябым предводителем подняли бунт, перекинувшийся на материковое побережье. Договориться миром с ними было чрезвычайно сложно еще и по причине отсутствия переводчика, ружей поначалу в команде было лишь пять штук, однако смутьянов кое-как усмирили, банду рассеяли и пятнадцать человек отправили с первым отходящим судном на Сахалин для работ в каменноугольных копях. Однако в общем и целом с развитием города китайского населения прибывало.

В окрестностях Владивостока видели шестерых тигров, бегущих за одной самкой.

Мужчинам было скучно. Наконец им привезли женщин — сперва трех ссыльнокаторжных, их называли поселками. Одна из них была черкешенкой, заколовшей мужа из ревности. Для истории сохранилось имя матушки Рейтер, жены пехотного капитана, — она была, кажется, не уголовница и появилась на берегу по своей охоте. Нрав ее отличался суровостью и строгой попечительностью.

Команда винтового корвета «Гридень» срубила церковь. Она походила на интен-дантский складской сарай и осталась надолго. Со строительным материалом на окраине империи было худо. Так, в камчатский Петропавловск перевезли разборчатый храм из Сан-Франциско. Во Владивостоке первой крестили девочку, дочь поселки Евдокии, имя ей дали Надежда.

Тигры почти уничтожили местных собак. Это было еще до того, как в одну из зим город был охвачен массовым собачьим бешенством. Первого тигра — это была тигрица — матрос убил из бани на берегу, заметив зверя на льду бухты Золотой Рог. Несмотря на звериное неразумие, тигр был удостоен всяческих почестей. Его ввели на герб города: тигр держался за рым якоря на серебряном фоне. Затем гербовый тигр стал золотым и влез на серебряную скалу. Это не мешало ему продолжать незатейливую и неутомимую охоту на собак, каковых он предпочитал всем остальным видам своего насыщения — от овец и свиней до телят, не говоря о буйволах, лошадях и коровах. С крупным домашним скотом тигр осторожничал.

На весь край прославилась храбрая корова в бухте Посьет. Тигр перемахнул через плетень в солдатское подворье с намерением унести только что родившегося теленка, однако гневная роженица пропорола зверю бок и принялась гонять по двору с неистовым мычанием. Сбежавшиеся на шум солдаты стали палить по зверю, не уложили его, он ушел и скончался от ран в тайге, куда тянулся его кровавый след.

Тигр — не барс, не кровожаден, не враждебен к человеку, не задирает его, если не крайне голоден. Лютый барс бросается на человека отовсюду — из густой травы и с высоких ветвей. В Посьете солдаты проходили боевую подготовку в облавах на тигра.

Была учреждена должность командира Восточного океана.

Приехали финляндцы. Они создали колонию на таежном побережье вдалеке от города, в бухте Стрелок, но сбежали в город из-за грабительских набегов хунхузов и хищного соседства оседлых китайцев. В пригороде, на Первой речке, они стирали белье и делали любую черную работу. При удачном стечении обстоятельств они становились приказчиками в кабаках.

Там же, на Первой речке, была слободка, чуть ли не вся населенная ссыльными евреями, отбывшими свои каторжные сроки. Они бедствовали, занимались очисткой города от нечистот — торговать на рынке им препятствовали китайцы, захватившие всю мелочную торговлю.

В один прекрасный день на город спустился, как с гор или с неба, отряд из двухсот ссыльнокаторжанок. Наконец-то появились служанки, ключницы и кокотки в красных манто. Жалованье от офицеров и чиновников было женщинами беспощадно пропиваемо. Так не поступали японские гейши, обслуживающие иностранцев. Современник владивостокец вспоминал: «…неинтеллигентный женский персонал промышлял проституциею, а их неревнивые мужья отдавали добытые деньги в рост за 25 на 100 в месяц, что составляло 300 % в год, и всегда находились клиенты, даже наперебой».

Офицеры играли в лаун-теннис, гоняли по катку в бухте Золотой Рог и беспрерывно кутили. В их руководителях были винт и штос.

Инженер Романов провел телеграф через всю Уссурийскую тайгу до Хабаровска, иностранцы же построили здание телеграфа и провели кабель для Датской кампании, соединив Владивосток с Нагасаки и Шанхаем.

Зато расплодились мещане, босая команда, из отставных солдат и матросов. Пьянство, разврат да грабежи. Куроцапы крали домашнюю птицу, охотниками назывались те, кто охотился на китайцев в тайге и по большим дорогам.

Увеселяли горожан акробаты и фокусники. На площадях давались китайские представления на открытых подмостках. По своим праздникам китайцы носили большого дракона и ходили на высоких ходулях.

Открылся русский театр. Для него была арендована вместительная фанза у крещеной китаянки Марии Купер. Первым на владивостокскую сцену явился великий Шекспир — «Гамлет». Исполнитель главной роли на премьере путал все на свете и совсем забыл слова монолога «Быть иль не быть», среди публики поднялся господин, прочитал монолог по-английски и швырнул на сцену стул. Сделалась суматоха. На следующий день театральная общественность враз произвела финансовую складчину с тем, чтобы амнезичный Гамлет убрался из города, и тот внял — мигом убрался. Все поселки подверглись огульному наказанию розгами за непоявление к медицинскому осмотру для освидетельствования, потому что безумную Офелию сыграла красотка Аксинья Голева, королева первых городских проституток. Между прочим, как раз Аксинья накануне имела успех.

К слову сказать, старожилы хорошо помнили, что еще в 1862 году во Владивосток был передвинут взвод горной батареи под командой прапорщика Гильденбранта. Товарищи называли его Гильденстерном.

Грянули азиатская холера и тиф. Дома, принадлежащие азиатам, безжалостно сжигались. Белобалахонных корейцев, каковых было тоже немало, отсылали в их края за счет казны. Не успели справиться с болезнями, случился большой пожар. Сгорел базар со всеми постройками — китайскими. Разоренные азиаты бродили по колено в пепле и золе. Хотелось пить — воды не было: засуха. Колодцы пересохли. Для домашнего обихода и для бани бедный класс и нижние чины употребляли морскую воду из бухты. В городской думе был сделан доклад о необходимости водопровода. Участились грабежи. Воры ломились в благополучные дома в центре города средь бела дня. Распоясалась Нахальная слобода, набитая сбродом. За городом разрасталась Корейская слободка, куда силой сгоняли китайцев и корейцев. В океане, невдалеке от берегов, разбойничали хищные шхуны. Город продолжал быть скопищем кабаков. Все гласные думы поголовно вооружились огнестрельным оружием. Городская пресса без стеснения во всем винила управу.

Цесаревич Николай посетил окраинный форпост империи по весне. Погода не задалась. Моросило, волновались зонтики, булыжную мостовую Адмиралтейской набережной выслякощило, все было мокро. Тающий снег обильно тек Николаю Александровичу к ногам в высоких сапогах, когда он подымался на горку, с которой смотрела Триумфальная арка в его честь, ярко-пестро изукрашенная в старорусском стиле, овеянном Византией. Арка парила в когтях золотого двуглавого орла, держащего осьмигранную пирамиду ее крыши. Торжествовать не было особых оснований. Голову угнетала боль от перенесенного удара японским мечом. Желтый оттенок арочных стен невольно воскрешал ту сцену в городе Оцу, когда процессия на сорока рикшах вывезла цесаревича прямиком на затаившегося в толпе безумца — полицей-ского Цуда Синдзо, поднявшего меч на высокого гостя микадо подобно тем отечественным бесам, коих описал в своем известном сочинении г-н Достоевский. Мотивы и цели преступления остались необъясненными. С высоты Триумфальной арки из-под орлиных когтей на возвращение наследника престола в пределы Отечества взирал высолоколобый лик Николая Чудотворца Мирликийского, и многочисленные зеваки, усеявшие городскую Крестовую гору, воочию видели, как на челе святого мгновенной чертой проступил свежий багровый рубец. Заметил это и виновник торжества. Теперь положение обязывало вынести все ритуальное обожание своей великой державы. Он сильно промочил ноги и, расположившись в апартаментах губернатора, всю ночь превентивно лечился по-народному чаем и теплой рисовой водкой сули с перцем, отвергнув перцовку, коньяк, пиво Гамбринуса, вина французские, крымские и кахетинские. Произошло чудо — головная боль прошла. С легким сердцем наследник престола заложил сухой док «Цесаревич Николай», Уссурийскую железную дорогу и памятник адмиралу Невельскому, весьма славному мореплавателю и мудрому покорителю новых земель, который в свой час без единого выстрела занял Уссурийский край. 21 мая 1891 года цесаревич отбыл в Сибирь. Чудо владивостокского исцеления навсегда осталось в его памяти, не вытесняя, однако, той жгучей обиды, которую ему нанесла Япония.

Железную дорогу строили каторжники. Частые их побеги сопровождались убийствами вольных тружеников, которых и так недоставало. Нехватку рабочих рук восполнял расширяющийся приток рабочих из Китая. Администрации края пришлось принять меры по приостановке китайского нашествия. Дорогу тем не менее построили и вовремя открыли.

Владивосток стал порто-франко. Одновременно по сопкам пошли блокгаузы и лонжементы. Морскую карту Лаперуза сочли устаревшей. Залив Виктории стал заливом Петра Великого, Альбертов полуостров — полуостровом Муравьева-Амур-ского, Евгениев архипелаг — архипелагом Римского-Корсакова, залив Наполеона — Уссурийским заливом, бухта Гверин — Амурским заливом. Все эти русские наименования придумал граф Муравьев-Амурский еще 18 июня 1859 года.

Японского полковника Фукушима, совершившего поездку верхом от Петербурга до Владивостока, встречал рукоплесканиями весь город. Ему преподнесли холодной чистой воды в золотом кубке, подчеркнуто оповестив о том, что вода во Владивосток привозится из Японии. Каменный уголь доставляли тоже оттуда. Между тем долина реки Сидеми, впадающей в Амурский залив в двадцати милях от Владивостока, была богата углем. И не только она. И не только углем.

За улицей Последней в глубину Куперовской пади неудержимо разрасталась территория кладбищ — православного, лютеранского, католического, китайского, еврейского, японского, магометанского. Печально пели колокола Покровской церкви. Южный ветер относил колокольные плачи над Амурским заливом в сторону Седанки. Река Седанка стала главным местом заготовки леса, устье ее сдавали в аренду для рыбалки. Вокруг понастроили дач. Было весело. Дабы веселье не было безоглядным, там же расположилось Архиерейское подворье. Оно стояло на том месте, где когда-то жил седой китаец.

Иннокентий эмигрировал в Харбин. Там он снимал комнатку в общежитии артистов местного театра, которое содержала его молодая бабушка. Их родство обогащалось взаимоперетеканием возрастов. Он стал ее кузеном в седьмой степени.

С личной жизнью не складывалось. Хозяин фотолаборатории вернулся из очередной хабаровской командировки в дурном расположении духа. Поэта без объяснений лишили ключей от фотолаборатории, да он и не сопротивлялся, поскольку тяжелой историей с Таней он был совершенно выбит из колеи.

Полосы на теле кровоточили, хотя какая-то их часть уже покрывалась коростой. Местом соединения царапин было его сердце. Это была настоящая рана. Несколько ночей подряд он приходил в Косой переулок и по многу часов простаивал под тускло озаренным окном, тупо всматриваясь в него. В ответ кто-то играл с ним в гляделки. Это было невыносимо.

Чтобы выйти из положения, он все чаще стал приходить на Первую Морскую улицу, где останавливался у деревянного здания, весьма красивого и непреодолимо влекущего, и влекущего тем более, что Иннокентий твердо знал, что именно в этом доме около театра Боровикса жила его семья вплоть до 22-го года, то есть до той поры, когда цунами красных полков вышвырнуло всю белую буржуазную сволочь за рубеж отечества. Бабушка была молода и прекрасна, по пути в Харбин потеряла мужа, деда Иннокентия, оставившего ей сына, отца Иннокентия, в Харбине не растерялась, вышла замуж за оперного баса и открыла актерское общежитие. Оно именовалось «Мельпомена».

В отличие от шикарных отелей, таких, как «Эльдорадо» или «Модерн», не говоря уже о «Нанкине», в котором два русских поэта совершили двойное самоубийство, «Мельпомена» была скромна на вид и, если Иннокентий не ошибался, напоминала саманную фанзу, для фанзы, впрочем, более чем достаточно внушительных размеров, а в общем — уютная пристань для кочующего племени богемы.

Своеобразие харбинской жизни Иннокентия, жившего в целом по общим эмигрантским правилам, состояло в том, что он, проведя ночь в ближайшей опиекурильне, утром шел в Приморский крайком ВЛКСМ с тем, чтобы выбить себе новую поездку по городам и весям Советского Приморья. Ему хотелось быть комсомольским поэтом, и он был им.

Здесь надо сказать, что Иннокентий, прежде чем проявиться в литературном качестве, прошел трудовую школу на Дальзаводе в качестве слесаря-монтажника. Он ходил с гаечными ключами по металлическим коробкам кораблей, делал что положено и забегал в свой 17-й цех с единственной целью: его притягивали девушки в робах, пахнущие мазутом, соляркой, малярной краской, олифой, — это его сильно возбуждало, и он приносил им специально для этого покупаемую пачку папирос «Север» — угощал, перекуривал, помалкивал и возвращался в железные пасти трюмов и машинных отделений. Рабочая закалка сначала выдвинула его в ряд рабочих поэтов. Затем временно, пока его не выперли из вуза за пьяную драку в кафе «Лотос» (к этой фазе его жизни мы еще вернемся), он был поэтом студенческим. Затем его стали называть городским поэтом. Потом он дорос до звания приморского поэта. Этого оказалось мало. В связи с осознанием мировоззренческой зрелости, и в особенности — с эмиграцией в Харбин, ему потребовался новый и славный эпитет.

В комсомол, по чести говоря, он приходил лишь за возможностью прокатиться по свету. Членских взносов он не платил несколько лет и не знал, где находится его членский билет. В бухгалтерии комсомольского крайкома главным человеком была Нонна. Она, главный бухгалтер, смотрела на поэта по-человечески. И у нее были на это основания. Они учились в одном классе три последних года школы-десятилетки. Сидя за одной партой на камчатке, парочка занималась своими делами. Пока учительница литературы говорила о поэме Максима Горького «Человек», Иннокентий, спустившись под парту, елозил носом по той части полнокровных ног Нонны, где они сходились у нижней части живота. Вне школы им было столь же приятно быть вместе. Он приводил ее к себе домой, они устраивались на диване, Нонна слабела и дрожала, а он заявлял, что не берет ее окончательно лишь из жалости, ибо других он не жалеет. Собственно, Нонна была первой женщиной, пусть и недовзятой им, на которой он лежал.

Словом, воспоминания. Нежные воспоминания объединяли этих людей, когда он расписывался в командированных документах. Ездить один он не любил. Ведь были же друзья!

В поселок Ольга они, впятером, шли на пароходе. В каюте третьего класса, чуть ли не у корабельного днища, среди мотающихся от сильной качки коек, глушили водку. Среди них был пожилой молодой поэт — заслуженный учитель РСФСР и кавалер ордена Славы трех степеней. К их группе был приставлен ольгинский партийный журналист, лицо которого, два дня не возвращающееся в свои формы, на подходе к родному поселку стало зримо каменеть: райкомовское начальство ожидало поэтиче-скую группу, он отвечал за мероприятие, и ему надо было выглядеть молодцом. Ступив на берег, они продолжили. Пьянство перемежалось весьма успешными выступлениями перед сельскими тружениками, военнослужащими, школьниками и поселковой интеллигенцией.

Поэтов поместили в одну гостиничную комнату. Один из них завел роман с милой учительницей младших классов и проводил ночи вне гостиницы. Однажды поздно вечером у них уже ничего не было, в смысле выпить. Снарядили кавалера ордена Славы, он ушел в уличную тьму, но ничего не достал. Стали разводить на воде зубную пасту и сильно обрадовались, наткнувшись на лосьон «Золотая осень», принадлежащий отсутствующему герою-любовнику. Он явился утром и, закончив бритье, обнаружил перемены. Стоя перед настенным зеркалом над раковиной умывальника спиной к кроватям, на которых лежали поэты, и держа опустевший флакон в руке, он мощно выразился:

— Уроды!

Все как раз смотрели на него. Он оправдал их ожидания, поскольку у него были невероятно богатый бас и могучий темперамент.

Иннокентий любил эти поездки, но не рассказывал о них своим харбинским со-беседникам. В Харбине он держался замкнуто. Прежде всего он избегал каких-либо лирических коллизий и отворачивался от каждого женского китайского лица. Надо сказать, что чрезвычайных усилий при этом он не употреблял, потому что в Харбине сердце его освобождалось от той раны. Он думал там о другом, читал другое, имел других друзей, ходил не только в опиекурильню, но и в церковь, а также много и с пользой для ума разговаривал с бабушкой.

— Мы с тобой люди одного поколения, — говорила бабушка. — Пять-семь лет не имеют значения.

Привычка занижать свой возраст у бабушки появилась уже тогда. Если не на семь лет, то хоть на годик-два она казалась себе моложе себя самой. Иннокентий осознал, что, обладая этой же привычкой, только в противоположном направлении, он занят генетической игрой с возрастом и, более того, с самим временем — игрой, которая неизвестно чем кончится. Зная дальнейшую судьбу бабушки, он полагал, что и у него все будет в порядке. Состаривая себя в случайных беседах на пару годков, он вообще в глубине души считал, что старости нет или ее не будет именно у него. За примерами далеко ходить не надо — вот она, его бабушка, эта вечная молодость, звонко с ним щебечущая о всякой ерунде вроде смерти, революции, потере собственности и отечества.

— Ах, какими домами мы владели в Новониколаевске! Мой папаша заправлял пушным промыслом и урановыми рудниками.

— Бабуля, какой уран в ту пору?

— А что? Его разве не было? В природе-то? Прошу тебя, дорогой, верить мне во всем, не то нам не о чем будет разговаривать.

Иннокентий испытывал уколы совести. Бабушке — ей лучше знать, в каком веке она проживает и на какой планете с ней происходит это событие. В чувстве реальности ей не откажешь, подтверждением чему служит вся ее культурно-практическая деятельность в эмиграции. Она была тут центром притяжения. На огонек ее салона приходили лучшие люди города. Ее навещал хозяин КВЖД, белобородый генерал Хорват, заглядывали Лопухины, Боратынские, Карамзины, Аксаковы, князья Львовы, Вадбольские, Ухтомские, Голицыны, герцогиня Лейхтенбергская, граф Ланской и генерал Загоскин. Отдельно устраивались вечера для волжского дворянства — самарского, симбирского, казанского, уфимского. На эти вечера допускались тузы купече-ского сословия — Башкировы, Журавлевы, Сартини и вкупе с ними чуть не все атаманы всех казачьих войск, в коренном отечестве упраздненных. У бабушки бывал с визитами главноначальствующий города господин Ли Шаоген. При том что китайского гражданства она все же не принимала. Злые языки поговаривали, что она работает на Дзержинского, — это было сущей глупостью. Действительно, может ли агент Чека быть содержательницей притона под вывеской артистического отеля? Может, разумеется. Но не бабушка же. Не его бабушка. Подлинным золотом Маньчжурии было сердце бабушки — оно, а не соевые бобы.

Когда в 29-м году в связи с советско-китайским конфликтом с КВЖД уволили всех русских, именно ее хлопотами в феврале следующего года они были восстановлены на работе. А через пару лет, в дни страшного разлива Сунгари, она лично подобно графу Александру Христофоровичу Бенкендорфу в петербургское наводнение.

7 ноября 1824 года вытаскивала тонущих из мутной водной стихии на свою белоснежную яхту, и множество многодетных китайских семей обязаны были ей спасением своих чад.

На Харбин обрушивались пыльные бури, а бабушка оставалась незапятнанной, как озерная лилия. Поутру она пробуждалась со словами веселого фокстрота на устах:

О, Чжалантунь, какая панорама! О, Чжалантунь, какая красота!

Чжалантунь был одним из сунгарийских курортов — со скамеечками над рекой в сени развесистых дерев, беседками и мостиками, где она любила бывать в сопровождении кого-нибудь из харбинских поэтов. Их, поэтов, на берегу Сунгари насобиралось много, целая колония, писали они красиво и книги свои называли красиво — «Музыка боли», «Беженская поэма» или «Киоск нежности», а один молодой поэт носил имя и фамилию, совершенно совпадавшие с именем и фамилией ее первого, покойного мужа — Иннокентий Пасынков. Собственноручно не сочиняя стихов, она исправно посещала кружок имени поэта К.Р. и кружок имени Н.Гумилева. Заглядывала она и в кружок имени Н.А. Байкова. Видали ее и в литературно-художественной студии «Лотос». В моде была мелодекламация, и бабушка совершенно расцветала, садясь за рояль. Она любила полунапевать под Чайковского древних китайских поэтов в подлиннике.

Иннокентия абсолютно не интересовал черноглазый ангелочек Аполлон, сын бабушки, будущий отец Иннокентия, поскольку Аполлон пребывал в молочных летах.

Правда, временами бабушка забывала о своем месте в семейной иерархии, и, как порой не без испуга казалось Иннокентию, она вообще плохо помнила, кто сидит перед ней, когда она принимала его у себя. Под широколистым фикусом, деревом просветления, не запахнув шелкового золотистого кимоно с бегущими по нему лиловыми цветами ириса, она полулежала на софе с легкой сандаловой трубкой в фарфоровой ручке и, пуская кольца синего дыма в белый потолок, украшенный большим лепным лотосом (она была членом Общества белого лотоса), рассуждала о времени правления Сян-фень II года: «Китай тогда упустил свои уссурийские земли навсегда, Россия основала Владивосток и постепенно, облюбовав Маньчжурию, продвинулась вплоть до Сунгари, и вот мы, Иннокентий, сидим тут, размышляем о вечности и совершенно твердо знаем, что в пределах вечности мы с вами, Иннокентий, всегда будем рядом, и вот именно в этой композиции: я на софе и вы у моих ног. Не так ли?»

Когда ее так заносило, Иннокентий поспешно откланивался, тем более что за стеной ревел оперный бас, репетируя на дому царя Бориса. Пройдя по циновке, устилающей пол, и обувшись у двери, он отправлялся в свой номер в гостинице «Мельпомена». Свой номер он содержал в чистоте и делал это собственноручно, не допуская проворных коридорных в святилище книг и духовной сосредоточенности. В углу комнаты стояли веник и лопатка, которыми он орудовал при уборке. Это были единственные две вещицы, чем-то напоминающие ему непостижимо далекое отечество, шумящее за окном.

III

Еще недавно здесь пролетали поезда, защищенные спереди сталинским портретом. Вождь упасал их от крушений, как недавно всех нас — от поражения в войне. Я стоял в строю своего отряда, дожидаясь, когда поезд, дышащий жаром и черной гарью, с грохотом пройдет мимо нас и семафор пропустит нас к морю. Это пригород, всеобщая дача, станция Седанка. Море плескалось тут же рядом, за железнодорожной насыпью. Амурский залив.

Поезда наводили ужас. Совсем недавно под поезд попал кумир города цирковой борец Зорич. Он был худой, как жердь, и нисколько не похож на борца. Его и любили-то за то, что в жизни — не на манеже — он работал портовым грузчиком, а на ковер выходил из ярусов зрительской массы, чаще всего по ее требованию. Его ни разу не положили на лопатки. Всех этих толстых чудовищных атлетов ломал он, жилистый фитиль из портовой забегаловки. Забегаловка его и погубила. Она располагалась чуть не впритык к железнодорожному полотну, у стрелки, и, выйдя оттуда вечерком, он застрял ногой между рельсами при их переводе. Ноги его не стало, и борца не стало, и сам он мгновенно исчез, сгорел в сивушном огне. Как говорится, хоронил его весь город.

Сразу по переходе через железную дорогу нам позволялось рассыпать строй. Мы с Эдиком устроились на кошке: песочно-галечном валу, перемешанном с морской травой, перед самой водой. Море синело — денек выдался хороший. В июне такое бывает редко. Обычно льет сверху, дует со всех сторон, моря не видать — туман, один туман вместо моря, неба и земли. Худший месяц, хуже не придумаешь — для пионерлагеря. В корпусах холодрыга отчаянная, одеяла тонкие, солдатские. Комарье шалеет. Чешешься всю ночь, крутишься под одеялом как заведенный, до ломоты в костях. Только заснешь — горн, подъем, зарядка, завтрак. Матушка засылала меня в лагерь почему-то как раз на июнь — наверно, в июне было легче с путевками, а остальную часть лета я шлялся по городу, и у меня там были другие дела, и для тех дел были другие дружки.

Мы с Эдиком определяли, кому где больше понравится, если каждый из нас окажется в роли Робинзона. Прямо перед глазами, милях в семи, темнел плоский, смахивающий на продолговатый мшистый камень остров Коврижка, о котором говорили, что там вообще ничего нет, кроме жуткого количества змей. Я выбрал Коврижку. Эдику хотелось побыть в уединении на полуострове Де Фриз. Губа не дура. Там олени и вообще вся жизнь с птицами и рыбами. У меня не имелось осознанных доводов моего выбора. Работало обыкновенное упрямство: вы все хотите всего, а мне ничего не надо. Спора между нами не возникало, потому что мы каким-то образом вообще довольно быстро разобрались в том, кто есть кто. Он был длинный, я наоборот, и потому, когда нас обоих занесло в драмкружок, он тут же стал Тарапунькой, я Штепселем, и все были довольны, включая публику. Дружили мы давно, соседствуя по улице. Правда, он был из другого двора, и это давало себя знать. К нам во двор он лишь заглядывал и совсем своим так и не стал. Он был полуармянин, я непонятно кто. Его мама не пила, моя — увы. У него были голуби, у меня — нет. Он имел коньки — я, потеряв несколько пар фигурок, отчаялся их иметь. У него и велосипед был откуда же мне взять велосипед? Он хорошо лепил из пластилина фигурки людей и животных, а я только глазел на его искусство.

Получалось, я на вторых ролях. Ничего страшного. Зато я, когда не состою с ним в паре, выхожу вперед. Меня знает весь город как чтеца со сцены, выступающего с одним, но прекрасным произведением — басней Сергея Михалкова «Заяц во хмелю». Я играю роль пажа в спектакле «Золушка». Это вам не фунт изюма. С пластилином — да, здесь он мастак. Во время тихого часа мы сбегаем за территорию пионерлагеря, пробираемся сквозь заросли шиповника в овраг. Там пасется лошадь. Даем ей имя Русалка. Куда смотрят наши глаза? В один прекрасный день у Русалки возникает, свисая до земли, некобылий детородный орган. Я пришел в восторг — это он, Эдька, придумал имя, так ему и надо. Лепит он Русалку, не меняя имени. Русалка так Русалка.

В воскресенье торчим у ворот. Ждем матерей. Его мать приезжает с огромной сумкой провизии, они уходят — зовут меня с собой, я отказываюсь, уходят. Моя матушка задерживается. Небось опять в пивнушке на Суйфунском рынке с подружками молодость провожает.

У меня был секрет. Каждое утро, на заре, до побудки, я выскальзывал из-под одеяла и тихой тенью исчезал с территории лагеря. Это не представляло особого труда. Все спали беспробудно, и в особенности — пионервожатые, о которых нам, их подопечным, хорошо было известно все, что касалось их визгливой ночной жизни. Я спешил на берег залива. Там было место, о котором никто не знал. Я нашел его случайно, однажды поутру сбежав из лагеря просто так, без цели. Я брел по берегу в какой-то обиде на кого-то, тупо смотря под ноги, которые были босы, и потому их обжигало непривычным холодком песка и гальки, еще не прогретых солнцем. То место, куда я забрел, было все еще затенено обступавшими его скалами. Однако свет прибывал, солнце ожидалось с минуты на минуту. Пятак круглой бухточки лежал передо мной как на ладони. От нее исходил ровный шелест. Этот утренний шелест длится миллиарды лет. Это основная нота моря.

Я внезапно очнулся, услышав звук, меня изумивший. Он походил на козье блеяние, и, когда я осознал, что так оно и есть, остановился как вкопанный. Белые козы разрозненным стадом в семь-восемь голов на большой высоте бегали по отвесному откосу легко и невесомо, как солнечные зайчики. Они поспешно выщипывали и пережевывали невидимую на рыжих скалах траву, порой умудряясь биться за неподеленный участок чего-то незримого. Там и сям на очевидно голой стене откоса, сухо шумя, густо высились камышовые заросли, неведомо откуда тихо сочилась чистая вода, пробивая слоистый камень.

Высокая девочка с льняными волосами сидела на скальном карнизе, свесив долгие ноги. Какой козьей тропой она поднималась туда? Я не нашел той тропы, как ни старался. И подняться к тому выступу так и не смог. Каждое мгновение она могла упасть, сердце мое билось в непрерывном страхе. Познакомиться с ней я не сумел по великой робости, сковавшей меня, — единственно, на что меня хватило, так это на ежеутренние возникновения в подножии ее скалы.

Кажется, она стала привыкать ко мне. У нее оказался черный пес, огромный и буйно лохматый. Однажды на заре бухта неожиданно вскипела и загрохотала, и моя козочка соскочила в зеленопенный кипяток и поплыла незнамо куда, а черный ее страж бросился вслед за ней, диким лаем зовя ее на берег, — она долго не хотела выходить из воды, а пес несколько раз выбегал на прибрежные камни, весь облепленный морской травой и крупными золотинами песка, шумно стряхивал с себя прилипшее к нему море, мгновенно худел от потери шерстяного объема и вновь пускался на спасательные работы.

Ее спасать не надо было. Я не заметил, каким образом, на какой возвратной волне, на каком потоке ветра она снова достигла своей скалы, примостившись на карнизе как ни в чем не бывало. Вся мокрая, она словно вытянулась вверх и вниз, и свисающие ноги ее стали еще длинней. Вся ее одежда состояла из белых трусиков, которых не было видно, когда она сидела. Глаза ее посинели, темные соски набухли и дрожали.

Ее безумный заплыв невольно напомнил мне о местной шпане, которую мы, городские, называли седанцами, и сами они называли себя так же. Нам доставалось от их ночных налетов на лагерную территорию, они трепали нас на лесных прогулках и топили в воде залива, незаметно хватая за ноги во время купаний. Неужели она из их шайки? Я не успел узнать этого. Она исчезла. Была — сплыла.

Я понапрасну бегал на заре в мою бухту. Я отыскал наконец лесную дорогу на вершину ее скалы, где рос густой кустарник и самые рослые козы, вставая на задние ноги и путаясь длинной белой бородой в серебристой листве, объедали его. Они не щадили даже золотое дерево, большущий куст цветущего дрока.

Я решил выследить, где они живут, и у меня получилось. Как-то на скалу пришел пастух с хворостиной, голый по пояс загорелый старик, я попробовал заговорить с ним, но так неловко, что он ничего не понял, сказав наобум: «Корова ест девяносто пять видов растительности, а коза — четыреста! И рождается одетой-обутой — с зубами и копытами!» — и погнал свое стадо домой. То была обычная хата, которых много на Седанке. Во дворе за невысоким штакетником хлопотала хозяйка. Чем-то она смахивала на мою матушку. Она часто стирала, склонясь над корытом, а по вечерам кормила коз неподалеку от своей хаты пучками листвы. Они стояли под диким абрикосом, хозяйка срывала с дерева листву, козы наспех перемалывали ее, я подглядывал, всех нас кусали комары, женщина суржиковато поругивалась. Моей белянки не было. Ни ее самой, ни ее черного телохранителя. Все мое сокровенное изумление вместилось в семь-восемь дней, по количеству тех коз. Она разбилась или утонула, не иначе, не иначе.

Я приходил на ту скалу. Застывшее после заката, лоскутное — в белых пятнах — серовато-голубое море напоминало ребристую стиральную доску. Рваные края гигантской простыни полоскались на камнях береговой линии.

Матушка устраивала стирку чуть ли не каждый понедельник, в свой выходной. Приносила в несколько ходок много воды из колонки. Растапливала кухонную печку. Стирка происходила на кухне. Становилось жарко, как в бане. Матушка в ночной рубашке склонялась над цинковой ванной. Ходили ее крутые плечи, политые крупным потом, с остатками летнего загара, — наиболее яростной стирка была зимой. Дверь в холодный коридор стояла нараспашку. Белый густой пар из кухни облачными клубами заполнял коридор и вырывался на улицу. Мыльная вода кипела в матушкиных руках. Белье досуха отжималось и вывешивалось на протянутой во дворе — от сарая к сараю — пеньковой веревке. Оно затвердевало на морозе, становясь деревянным. Стужа пахла деревянным бельем, лучшего запаха нет.

Где ты, матушка? Почему не едешь?

Приезжает! Да с кем? С батей и дядей Славой. Не было ни гроша, да вдруг алтын. Первый, к кому бросаюсь, почему-то дядя Слава. Батя спокоен, он и не нуждается в моих приветствиях. Он появился у нас в доме не так-то и давно, да дома почти не бывает — все в море торчит. Рейсы у него долгие и дальние, судно грузовое. Дядя Слава трудится на пассажирском, снует между Владивостоком, Сахалином и Курилами.

Батя легко шлепает меня по попке.

— Привет, скворец.

Сидим на солнышке в лесочке, над оврагом, где пасется Русалка. Я стесняюсь рассказать историю про нее. Мужчины сняли рубашки и майки, загорают, оба в татуировках: у бати Сталин на левом плече, у дяди Славы русалка на груди. Выпивают, закусывая салатом из огурцов, помидоров, зеленого лука и зеленого горошка. Матушка покрикивает на них:

— Говорите по-русски, хохлы!

Я набиваю рот здоровенными клубничинами. Летают бабочки, звенят кузнечики.

На высокой иве запела утренняя иволга.

Ветку, на которой она сидела, старик Ван в былые времена срезал бы и превратил в кисточку для занятий стихописанием или живописью. Но то было в седые времена, столь далекие и разноликие, что он давно свернул их, как свиток, и закопал в земле между двумя котлами, прижав топором.

Ван был очень стар и очень сед. Голова его походила на кочку, поросшую белым ягелем. Несчитаное время он обитал в Тигровой пади у Тигрового ключа. Летом в шалаше, зимой в землянке, он сидел, поджав ноги крест-накрест, ожидая того часа, когда в этой позе ему предстоит взлететь на небо. В тот час должна вспыхнуть белая радуга, а все деревья стать белыми журавлями. Такое с ним уже было, и много раз. Его уносило небо, не забирая к себе навсегда.

Ему было велено взять щепотку звездного порошка — и втянуть в себя — из той ступы, в которой белый заяц толок на луне снадобье бессмертия. Ему полагалось возвращаться на землю, чтобы видеть людей на большом расстоянии от них, жалеть их, страдать за них, очищать их от мирской грязи, хотя они и не ведали о том. Бывало, в своих странствиях отшельник подолгу жил в пещере и прекрасно знал, что такое костровая копоть на пещерных стенах. Она въедается намертво. Он хотел бы взять на себя всю копоть и грязь пылинки Земли. Он знал, что это невозможно. Его гладкое — без морщин, усов и бороды — лицо было темным, как поляна после пала.

Ван набрал ковш ключевой воды и прополоскал ею рот. Это было суточной нормой его питания. Иволга пела не утихая. С озерной глади — озеро лежало за горой — светился глаз лотоса, лучи которого шли сквозь гору к берестяной хижине Вана. Береста чуть потрескивала.

Глаз лотоса хорошо действовал на тигра, хозяина этих мест. Зверь предпочитал не уходить далеко от человека, который был безмерно старше его и мудрей. Потому что тигр давным-давно запутался в поколениях своих предков, а Ван помнил всех своих предков и всех предков тигра до единого, хотя и не вел им счет. Тигру пришлось справиться с той мыслью, что Ван заменил ему его звериного прародителя. Неясно почему, амба нуждался именно в этом, и, может статься, он был весьма близок к истине.

Учение говорило: оставьте заботу о родителях и детях. Ван никогда не смог смириться с этим положением учения. Об этом он много спорил с шестым патриархом, в монастырь которого — это был монастырь Белой лошади — часто хаживал и жил там годами. Он упорно отстаивал идею сыновней почтительности и верил, что преуспеет в своей страде. Все шло к тому, чтобы Ван постригся в монахи, но он посчитал себя недостойным: если есть хоть одно сомнение, а тем более несогласие, не стоит так поступать. Он пустился в дальнее странствие и пределы отечества оставил не верхом на буйволе, не на алмазной колеснице, но пешком.

Он пришел в эти таежные чащи, когда здесь еще существовало государство Бохай. Ван считал своим долгом просветить народ, наивности которого не было предела, как не было счета пятнистым оленям хуа-лу в горах и долинах. Он, конечно же, знал, что всякая частная проповедь имеет особую силу только первые пятьсот лет, а потом гаснет и исчезает. Но он надеялся успеть. С восточной стороны бохайская земля омывалась морем, и в ясную погоду были видны острова небожителей. Соседство небожителей тревожило Вана. Оттуда изливалось презрение на темных лесных людей, нуждавшихся в свете истины. Бохайские князья много воевали, нанося удар за ударом по отечеству Вана. Это были не удары грома, означавшие оплодотворение женщины. Он хотел остановить бесконечные войны. Ему это не удалось. С запада пришли новые орды — это были кидане — и выжгли Бохай вместе с семенами, посеянными Ваном. На руинах курился дым и плакали две косули, самые прилежные слушательницы его проповеди.

Но было еще не все потеряно. Ван ушел в пещеру и дождался тех времен, когда на пепле и золе возникла другая империя — Цзинь, Золотая империя, страна чжурчженей. Ее государи отхватили большую часть отечества Вана, столицей сделали Яньцзин, потом ставший Пекином, и с этим ничего поделать нельзя было. Ван подружился с самым храбрым полководцем страны. Имя его было Агуда, он носил пояс из кости носорога, копьем поражал цель с трехсот двадцати шагов, в бой ходил без шлема, а на свою лошадь не надевал лат. Агуда, как ни чужда была ему философия созерцания, доверился Вану, постиг начальный свет истины, но пришел Чингиз, то есть Океан, которого тянуло к океану и в океан, в страну небожителей. Шторм уничтожил флот Чингиза, но к тому времени Океан подчистую разрушил Золотую империю. Не осталось ничего.

На вновь образовавшихся пластах земли вырос новый лес. Ван смешался с жалкой горсткой дичающих беженцев, затерявшихся в горных ущельях. Им приходилось все начинать заново. Они охотились и рыбачили, забыв об иных ремеслах. То же самое делал Ван, надолго замолчав, пока не перешел на язык лесных людей. Он стал одним из них. Его дети — боги-чадоподатели щедро покровительствовали ему — не знали об отечестве Вана. Со временем у него появилась надежда возродить народ — чужой, ставший своим. Он все чутче вслушивался в язык племени, ища возможности в самой речи обнаружить основы для возведения дома истины. Увы! Речь новых соплеменников ничем, кроме блесток жестокого остроумия, не отличалась от бедности их быта. Они забыли все, чем блистала их страна до эпохи разорения. Их не удручало одичание, они не знали ничего другого. Но они любили свой язык и знали о нем что-то такое, о чем не мог догадаться пришелец Ван. И они любили петь.

Он с трудом постиг их песню о трех солнцах. Они пели о большом шамане, который первым сделал копье, лук и стрелы. В ту пору на небе было три солнца. Все кипело — и вода, и земля. Шаман решил убить одно солнце. Пошел на восток и по-ставил дом из травы. Когда стало светать, дом сгорел. Он поставил дом из дерева. На заре сгорел и этот дом. Тогда большой шаман поставил большой дом из камня и приготовил стрелы. Лишь появилось первое солнце справа, стрелок убил его. Но два оставшихся солнца палили так, что потрескался дом каменный. Пришлось убить левое солнце. Осталось то солнце, что посредине. Земля расцвела, пришли рыба и зверь. Птиц стало столько, что порой они затмевали солнце.

Он, разумеется, расслышал в этой песне ее далекий источник. В отечестве Вана о солнцах от начала века рассказывали другую историю, похожую, но другую, потому что в отечественной истории над землей пылало десять солнц десять золотых воронов на вершине дерева фусан, и была жесточайшая засуха, и священный первопредок стрелок И убил девять солнц, дабы осталось одно. В свое время Ван все это изобразил на шелке.

Вану был понятен народ, выбравший среднее солнце. Ему было непонятно, зачем надо вмешиваться в естественный ход вещей и силой переустраивать порядок, установленный небом. Нет, ожесточенное сердце не могло стать орудием внезапного просветления. Что же делать с невыносимостью бытия? Терпеть.

Иволга пела. Она была небесной феей, посланной Вану. Людей рядом с ним не было очень давно. Не было девушек — дочерей и праправнучек, — воскурявших ему его ореховую трубку, нефритовый мундштук которой он снял еще в эпоху Бохая, заменив его на дикий камень. Нефрит он бросил в озеро в память любимейшей из спутниц его судьбы. Отпылали и погасли жены Вана. Никто не возжигал очаг, не варил похлебку с кетой, не готовил юколу из горбуши, не сушил осетровые хрящи, не строгал кабанью лопатку, не подавал ему горячий чай с лимонником. Во всем этом он и не нуждался. Он отказался даже от женьшеневого корня. Пусть им занимаются корневщики, лекари и контрабандисты.

Давно уже никто вслух не произносил его имя. В течение веков он носил бесчисленное множество имен, и одно из них было Седан, когда он обитал в фанзе у моря. Теперь он не испытывал нужды в имени. Только иволга, только тигр, только глаз лотоса, насквозь просвечивающий синюю гору. И, может быть, с вершины горы схлынет густой туман, открыв миру нижнюю столицу верховного небесного владыки.

Бабушкин салон, декорированный под Восточную Азию, был моден и единственен в своем роде. Почти все русские люди в Харбине оформляли свою жизнь на отечественный лад. Уютные домики с мезонинами и верандами, дворики в сиреневых и черемуховых снегах, падающих на широкие садовые столы, — Русь, родной вид по имени Модягоу: харбинская местность, целиком принадлежащая русским, приют эмиграции. Бабушка была исключением, потому что не чуралась правил, определенных гением места, исходя в принципе из космополитических мотивов вообще. Впрочем, ей не нравилась архитектурная выходка подрядчика тоннелей КВЖД Джибелло Сокко, воздвигнувшего итальянскую виллу с затейливой путаницей кариатид, каменных гирлянд и масонских знаков, — это уж чересчур. Ей казалось бестактностью желание иных соотечественников отстроить особняки в ренессансном или мавританском стиле с громадными, иногда в несколько саженей длины и высоты стенами из зеркального стекла, предназначенными для террас и зимних садов. Следует сообразовываться с обстоятельствами места.

Потом в Австралии она завела ручного кенгуру.

Все-таки надо было учитывать, что в Харбине даже на сугубо российских торжествах для начала исполнялся китайский гимн и лишь потом «Коль славен», а в учебных заведениях на стенах висели портреты Сунь Ятсена, в известный срок замененные изображением императора Пу И. Надо, однако, заметить, что лицо молодого государя почти всегда, за исключением официальных церемоний, было задернуто занавеской.

Иннокентия влекло к поэту Мпольскому, звезде Харбина. Познакомились они у бабушки, под пальмой, Иннокентий смешался, не нашелся сказать ничего умного, кроме двух-трех слов комплиментарного лепета, но знакомство состоялось и развивалось. В опийных притонах, где они бывали поодиночке, они не сталкивались. Чаще всего беседовали у яхт-клуба на набережной мутно-широкой Сунгари. Этот район города назывался Пристань, а на другом берегу реки, в поселке Затон, у Мпольского была дачка. Вернее, он снимал там комнатку на даче кабатчика Зуева.

Именно там в одну кромешно-грозовую ночь Мпольского посетила шаровая молния, присев на острый столб забора. Он смотрел на нее в распахнутое окно, она направилась в его сторону, но пощадила, не тронула, а поутру, сидя с удочкой на каменной дамбе, от примчавшегося на шаланде лотерейного агента он узнал о том, что выиграл в лотерею двенадцать тысяч иен. Впрочем, сумма выигрыша Иннокентию показалась эстетической гиперболой.

— Рука рока, — сказал Мпольский, белоголовый и синеглазый. Они сидели на лавочке перед башенкой яхт-клуба с видом на реку. По воде легко скользили яхты, шаланды и юли-юли. Спортом поэты не увлекались. Здесь было тихо. Поддувал легкий ветерок с Хингана. Пахло пресной водой, неморской рыбой, тростником из «Слова о полку Игореве» и горьким духом гаоляна, черемши и чумизы из-за реки.

— Рука рока, — откликнулся, как эхо, Иннокентий. С Мпольским он испытывал тайное родство натур. Бывший поручик царской армии и колчаковский артиллерист, Мпольский жил в двух мирах. Речь не только о Китае и России. Речь о том, что, самозабвенно всю свою молодость провоевав с красными, белый офицер Мпольский втайне, задним числом, понимал темную нутряную правоту революции. Белая косточка, он презирал последнее, бесплодное дворянство. Он ненавидел генеральш, мясистыми пудами которых на его глазах нагружали огромные транспорты и крейсеры эмиграции во владивостокском двадцать втором году. Он сам был певцом великого русского мятежа, к каковым относил и московское монархическое восстание семнадцатого года: он был среди тех, кто сидел в обстреливаемом большевиками Кремле. Он гордился:

— Сам Ленин был нашим врагом!

Он видел Адмирала на нижнеудинском вокзале, когда чехи увозили его в Иркутск на пытку и расстрел, и отдал ему честь. Адмирал кивнул ему. Мпольский и Колчака считал бунтарем, поднявшим Россию на красного узурпатора. Мпольский старался не путать историческую неправоту личности с ее человеческим содержанием. Свою жизнь Мпольский мог бы сравнить с тем оторванным погоном, который, как голубь, крутясь, обогнал обломки чердачной крыши, поднятой на воздух вражеским снарядом. На чердаке был он, Мпольский.



Поделиться книгой:

На главную
Назад