Гонзо из Одессы было несколько. К примеру, про бабку, сдающую квартиру и убивающей своих квартирантов посредством газовой печки с утечкой. Бабка грабила у них все, что те имели, после чего — вместе с дедом, ведь что это за бабка без дедки — вытаскивала тела на крышу хрущевки, на которую никто никогда не выходил — и там и оставляла. Покойников обнаружили лишь после того, как сделался популярным Google Earth.
Вот какие бредни я писал, а люди это читали.
Пивные на Дерибасовской только-только появлялись. Только-только чего-то там нарождалось. Дизайн был совершенно ламерским[94], выглядел он так, как будто спецы по интерьеру пытались скопировать рекламные буклеты ИКЕА[95], как я сам прекрасно это знал по польским девяностым годам. А вот названия улиц звучали в ушах словно колокола: Екатерининская, Малая и Большая Арнаутская, Ланжероновская…
На Молдаванке, где я от нечего делать разыскивал следы еврейских гангстеров[96] Бабеля — не было практически ничего. Нет, по морде, понятное дело, получить было можно, но для этого еще нужно было очень даже постараться. Я постарался и получил, исключительно во имя искусства. Гонзо из случая получилось весьма даже ничего. С одесской лестницы открывался абсурдно гадкий вид на порт. В порту висели плакаты Юлии Тимошенко[97]. Здесь она выглядела словно оккупантка. И вообще, украинский язык, который кое-где таки здесь проблескивал, походил на язык оккупанта. На набережной стояла фигура молоденькой жены моряка, которая — вместе с детьми — прощалась с уплывающим далеко-далеко мужем. Статуя была невероятно кичевой, как и большинство современных статуй в этой стране, зато невероятно чувствительная. Я стоял и глядел на Черное море. К ограде подошел молодой отец с сыном, возраста плюс-минус детей с памятника. Отец закурил, а мальчишка схватился за прутья и вглядывался в горизонт.
— Папа, а что там, на той стороне? — спросил мальчик.
— Балканы, — ответил отец. — Там живут наши приятели. Болгары. Сербы.
— И турки, — сунул я свои пять копеек.
— Не надо пугать ребенка, — с мягким укором заметил мне отец.
Из Одессы я поехал в Аккерман[98].
— Субтропики, — сообщила мне шепотом расползшаяся женщина чиновного возраста, которая сидела рядом со мной в маршрутке. Я кивнул, потому что знаю, что у них тут имеются субтропики, которыми они хвалятся при каждой возможности. Они ужасно горды этими субтропиками, наконец-то получили их в результате тяжких трудов, но может показаться, что они все еще не могут поверить в свое счастье. Народ славянского севера, если говорить поэтическим языком: из стран тумана и дубрав, а если говорить языком более реалистическим: болот и грязного снега — добрался, прорвался, дорвался до страны субтропического счастья и — ничего не поделаешь — вырвался по этой причине из своего собственного контекста. И сделался чем-то иным, чем был раньше. А собственно, должен был сделаться, но как-то пока не делается.
— Субтропики, — повторила дама с наслаждением, растирая это слова по нёбу. — Вот человек и потеет. Так что нечего удивляться. Субтропики — это вам субтропики.
Тогда я начал придумывать про себя гонзо о жителях какого-то малюсенького приморского селеньица под названием Субтропическое, которые пожелали жить как итальянцы или греки — то есть беззаботно, на улице, в общем пространстве. Идея у меня была такая, что это им как-то не удалось, только мне никак не удавалось придумать, почему бы это у них не могло получиться. В связи с этим сюжет из головы выкинул.
Аккерман — это было что-то с чем-то. Я понятия не имел, как отреагировать на то, что увидел.
Это было ни городом, ни селом. На улицах, расположенных по-городскому, стояли сельские дома. И это был центр; вокруг деревни располагались нормальные постсоциалистические пригороды — крупноблочные дома, нечто универсамное и так далее. Вот только с этим «городским расположением улиц» — было упрощением. На самом деле, «городское расположение» было видно лишь на карте. В реальности все эти улицы сплетались с дворами, расцветали какими-то неофициальными переходами, перескоками на другие улицы, и эти перескоки и пешеходы, и автомобили — в том числе и милицейские — считались официальными коммуникациями. Нигде в Европе я не видал города, который до такой степени был лишен формы. Который самостоятельно бы формировался, пульсировал, изменялся. Здесь ничего не было постоянным. И ничто не было определенным. В окнах зданий, похожих на склады, висели занавесочки, а в некоторых старых, еще дореволюционных виллах сквозь стекла было видно нагромождение каких-то запыленных свертков. И все это тонуло в дикой зелени. Между двумя домишками на одну семью родом из деревни на конце света стоял высоченный жилой дом с мозаикой, изображавшей космонавтов. Перед ним сох пустой бассейн. И все это не имело никакого смысла, все было настолько абсурдным, что я сел на бортике того бассейна и совершенно потерялся. А потом пошел в аптеку и купил себе бальзам «Вигор». К счастью, там он имелся. Я развел его хлебным квасом начал пить небольшими глотками. Нет, умом этого города я охватить не мог. Впрочем, походило на то, что я был вообще единственным, кто это вообще пытался.
Я направился в сторону крепости. Ее построили турки, но кто бы сейчас вообще думал о турках. Трава здесь была такая, как будто сюда прибыла из степи. А степь здесь спускалась в море. Перед самыми крепостными стенами, на утоптанной земле была устроена дикая баскетбольная площадка. На доске возле корзины кто-то традиционно написал «NBA», а рядом, корявыми буквами: «MAIKEL DJORDAN».
Аккерман. Официально — Белгород-Днестровский. Перед войной здесь была Румыния. Тогда город назывался Четате Альба. Красивое название, хотя и не соответствующее. Про ту Румынию я спросил у одного деда, сидевшего на крыльце перед домом. Он сообщил, что румыны — то звери и едят сырое мясо. Что у них ужасная бедность, вонь и вообще все беды, и чтобы я, случаем, туда ни за что не ехал. Еще говорил, что помнит, как румыны оккупировали Одессу. Что были они — ну прям как дикие звери. И что немцы — к которым он попал в плен — по сравнению с румынами казались приличными людьми. Рассказывал, что румыны зверски мордовали евреев на скотобойнях, и что они охотились на людей прямо на улицах, словно на зайцев.
Никакое гонзо мне в голову не приходило. И вообще, как-то странно я себя здесь чувствовал, все меня перерастало. Нужно было поискать ночлега. Смеркалось, а городская атмосфера вообще густела. И я начал чувствовать, будто бы мне что-то угрожает. Во всей этой бесформенности. В этой всей неохватности. Для меня все вокруг ассоциировалось со всемирным распадом. С дюркгеймовским самоубийством[99].
Таксист отвез меня в пансионат.
— А другого я и не знаю, — ответил он мне. — Возможно, это вообще единственный в городе.
В пансионате как раз проводился ремонт, но я посчитал, что другого выхода у меня нет. Я звонил и звонил. Домофон был прикреплен к калитке. Кнопку кто-то оторвал, так что нужно было совать палец в какие-то проводки. Я опасался, что меня стукнет током, потому что само устройство выглядело весьма серьезно: металлическое, приличных размеров, тяжелое. Минут через пять дверь открылась, и изнутри выбежал здоровенный пес: совершенно гигантская тварь, помесь боксера с теленком. Гавкал он как нанятый. А за псом вышла Пэрис Хилтон. Или некто, очень и очень на нее похожая. На ногах у нее были желтые носки с розовыми вьетнамками, которые вдавливали носок между большим пальцем на ноге и всеми остальными. Девица была раза в три меньше собаки. Девица сообщила, что пансионат закрыт, а родителей нет. — Уехали, — пояснила она, — в Одессу. На вид ей было лет восемнадцать. Я попросил меня впустить, чтобы она могла подзаработать. Девица подумала минутку и сказала о'кей, после чего открыла калитку. Пес глядел на меня с выражением: «ну шо, сука, только попробуй войти», написанным на морде.
— Не бойся, — сказала Пэрис Хилтон. — Собачка не кусается.
— Тогда на кой ляд тебе такая собачка? — буркнул я, но тихонько. Пэрис схватила пса за ошейник и мягко придавила к земле. Тот послушно поддался. Уселся, но меня с глаз не спускал. Я знал, что если бы он только мог, то разорвал бы меня на клочки, а еще он знал, что я это знаю.
Комната, которую я получил, походила на гроб с матрасом в средине. Большую часть площади занимала кровать. Она стояла в проходе. Чтобы попасть в комнату из коридора, нужно было ступать на нее в ботинках. По-другому никак не получалось. Через окно можно было вылезть на навес над дверью. Пэрис Хилтон пришла с постельным бельем.
— Только оно нестиранное, — сообщила она, крутя носиком, — мы не ожидали гостей.
— Да ладно, — ответил я. — У тебя водка какая-нибудь имеется?
Водка была. А к ней еще и кола. А еще подружка. По своему образу и подобию. Мы сидели на навесе над дверью ремонтируемого пансионата, пили водку с колой из детских чашек с волком и зайцем и глядели на крыши Аккермана, города, не имеющего формы.
Впрочем, у пансионата формы тоже не было. Он расстраивался сразу же по месту. Словно коралловый риф. Коридоры в средине не имели какого-либо порядка, они вели именно туда, куда именно сейчас вело ответвление. Иногда нужно было протискиваться в проходе настолько узеньком, что человек с рюкзаком едва-едва в нем помещался. Девчонки быстро ужрались и начали запускать с мобилки «Тату». Под песню «
Когда я уезжал, Пэрис с подружкой (а знают ли родители, где ты находишься, детка?) сидели на лежаках, выставленных в огороде. Между грядками помидоров и капусты. Глаза их были закрыты темными очками. Рядом с лежаками стояли стаканы с темной жидкостью. Это могла быть и кола без водки, только мне как-то не хотелось в это верить. Пэрис расставила ноги. Трусов на ней не было. А у меня ни на что не было сил. Мне нужно было успеть на автобус до Измаила. В этом же месте мне не хотелось оставаться ни минутой дольше.
Автобус опаздывал. Я сидел в привокзальной пивной, которая — если бы не меню — точно так же могла бы находиться где-нибудь в Индии. Вместо двери — тряпка, на полу бетонный сток, пластмассовые столики. Я пил чай и кофе. Попеременно. Из совершенно одинаковых чашек. Ко мне пристал какой-то парниша. Приблизительно моего возраста и роста, но сложенный словно танкетка. Короче, здоровенный тип, но лицо было даже ничего, честное. Он мне рассказывал, что работает строителем и что прекрасно зарабатывает. Что уже вскоре у него накопится на первого мерина. Ну да, не целого, не нового, тем не менее. Я спросил у него, а как живется в Аккермане зимой. Тот задумался. — Темно, — сообщил он наконец. — И дубарь.
Ну, блин, подумал я, оригинально. Но попытался представить себе этот вроде-как-город-вроде-как-село без зелени, без света — и задрожал. Я увидел трясущуюся от холода преисподнюю. Людей, бредущих на ощупь через мрак, через бессмыслицу, через отсутствие формы. Все это должно было быть ужасным. Человек не должен жить в подобных местах.
В Измаил нужно было ехать через степь, но степь, покрытую налетом цивилизации. А точнее — ее остатками. Какими-то раскрошенными бетонными остатками чего-то неопределенного. В конце концов, начался город Зелень и домики. Сразу же возле вокзала начинался базар. Для меня он был похож на какую-то советскую Африку. Все торговали тем, что у них было. От кулечков с семечками и кучки яблок на разложенных бабулями жалких платочках, до продаваемых пучками индийских подделок «харлеев». Здесь имелось все, что помещалось между низкими, новороссийскими, колониальными домиками. В этой жарище, среди этих мух, среди людей, одетых в спешке в первые попавшиеся под руку тряпки. Я как будто бы находился в какой-то, блин, Киншасе. Но эта бесформенность мне даже начинала нравиться. А вот в Польше я ее ненавидел. Здесь же у меня не было выбора. Я всегда подозревал, что поездка на постсоветский восток — это поездка в глубины того, что ненавидим в собственной стране. И что как раз это и является основной причиной того, что поляки сюда приезжают. Потому что это путешествие в Schadenfreude, путешествие, в которое отправляешься затем, чтобы было к чему возвращаться. Потому что здесь, в принципе, все то же, что и у нас, только в большей концентрации. Свалка всего того, что мы пытаемся выкинуть от себя. Я всегда это подозревал, хотя написать это мог лишь журналист, пишущий гонзо. В противном случае его бы просто распяли.
В центре города на пьедесталах стояли Ленин и Суворов. Ленин был похож на Великого Электроника из «Пана Клякса в космосе»[102] — он был весь покрашен серебрянкой. Толстенный слой краски. На лице статуи были хорошо видны мазки кистью.
Говоря по правде, мне страшно хотелось отсюда выбраться. В конце концов, это был уже самый конец Украины. И я дошел до самого ее конца: до Килии, ответвления Дуная, за которой уже была Румыния. На румынской стороне рос лес. Из леса вышел мужик, достал свой перец и начал отливать в пограничную реку. Я ему помахал рукой. Что ни говори, земляк из Европейского Союза. Тот же показал мне средний парень и сильнее выгнул бедра, направляя струю мочи в мою сторону. Я вытащил фотоаппарат и сделал снимок. Тот прикрыл лицо, отвернулся, но ссать не перестал. Румыния, — думал я, — Европа. И мне захотелось попасть туда.
Неподалеку располагался «
Я вышел, уселся на лавке спиной к Румынии и глядел прямо перед собой. Именно отсюда, — размышлял я, — начинается пространство, действующее отсюда, из этого вот начала, до самого Владивостока, по Сахалин, по Японию и Северную Корею. Всего пространства я представить не мог. Полностью. Если Россию невозможно понять умом, то ее тушу — тем более. Вот нельзя ее понять, и точка. Наше европейское мышление о пространстве здесь словно кукольный домик рядом с заводским цехом. У нас граница — это нечто естественное, а здесь — неестественное. В конце концов, я встал с той лавки, а что мне еще оставалось делать. И вернулся в данное пространство. Хлебного кваса я купил из цистерны на колесах. Я допивал его, когда приехал трактор. Он уже тащил за собой с пяток цистерн, как эта, соединенных одна с другой. Из трактора вышел шофер, по-доброму поздоровался с бабулей-продавщицей, развернулся и прицепил эту цистерну к своей последней. Он уехал, а бабуля сложила рыбацкий стульчик, сунула его в пластиковый пакет, где уже была газета, и на усталых ногах поковыляла к остановке маршруток.
И так оно все и выглядело. Одно и то же, одно и то же, одно и то же. До самого Владивостока.
Я присел в пивной. Там уже сидела парочка, лет за шестьдесят. Выглядели они словно анклав США на территории Украины. У обоих были настолько американские мины, что принять их за кого-либо другого было попросту невозможно: характерная самоуверенность, смешанная с потерянностью.
В границах их столика была Америка и точка. Никаких Измаилов, Буджаков, Украин. Америка была в их мимике, жестах, способе, с которым эта пара относилась к пространству. Она, выпрямленная, словно проглотила ручку от метлы — была чем-то взбешена, но это бешенство сдерживала, контролировала его; бешенство отражалось только лишь в ее упрямой мине и том, как она барабанила длинными, тонкими пальцами по клавишам ноутбука, а барабанила она так, словно капли проливного дождя. Он же не слишком знал, куда себя деть. У него было вытянутое лицо американского фрайера из голливудских фильмов. Он то читал газету, то поглядывал на экранчик мобилки, то на Килию, то на Румынию на другом берегу. Иногда он пытался заговаривать с женщиной, та же — худющая, длинная, с остроконечным носом, и вообще какая-то остроконечная — только шипела на него.
Я сел за столик рядом с ними. Женщина колотила по клавишам, как будто хотела разнести ноут. Мужичок с надеждой поглядывал на меня. На мой рюкзак, на мою одежду, выдающую чужестранца. Что-то прокручивал в голове. Он явно размышлял, как бы заговорить со мной. И было видно, что поговорить ему ужасно было нужно.
В конце концов, он поднялся из-за стола и подошел. И заговорил:
— А ничего ведь телки на этой Украине, а? — И прибавил потише, чтобы жена не услышала: — Феминизм им еще головы не вывернул.
Это было настолько глупо, жалко и отчаянно, что мне его даже жалко сделалось. Я пригласил его присесть. Он же — а что — уселся и начал свой плач, который можно было бы назвать блюзом сотрудника Корпуса Мира[103].
Зовут его Джеком. Жену — Рут. Родом Джек и Рут из Бостона. Еще недавно, когда они вели жизнь типичных членов американского среднего класса, то обещали себе, что на пенсии поездят по миру. Жена —
И когда вышли на пенсию — и так сложилось, что, честное слово, в одном и том же году, то приняли решение: запишутся в Корпус Мира.
Жена — как практически каждый в Америке в определенный момент собственной жизни, начала копаться в своем происхождении, любопытствуя, каковы ее европейские корни. Все следы предков были довольно скучными — они вели в Англию, Шотландию, Ирландию, Германию — кроме одного: ведущего в Украину.
Контракт подписали на два года. Знали лишь то, что поедут куда-то в Украину. В Корпусе Мира оно всегда так — до конца точно не известно, куда тебя направят. Они мечтали об Одессе, а он — а анкете — написал, что работал в фирме, которая занималась логистикой загрузки судов. Потому хотел бы ехать вместе с женой в город на Черном море. В качестве консультанта или чего-то там. Он объяснит народам востока, как в Америке осуществляют
— Все, что вы желали, — говорил чиновник. — Украина, море недалеко. Пожалуйста!…
Джек печально глядел мне в глаза, я же поглядывал на его жену, разносящую ноутбук в щепки.
— На два года? — спросил я.
— На два года, — ответил он, и какое-то время мы помолчали, слышно было лишь стук клавиатуры и русское диско.
— И сколько уже отхуярили?
— Две недели.
— Ну и как? — спросил я, закурив. — Как-то уже действовали? Чего-то с морем?
Мужик поглядел на стол, обнаружил лужицу разлитого пива, намочил в ней палец и начал вырисовывать каракули.
— Ну, скажи ему, Джек, — неожиданно отозвалась от ноута жена. — Расскажи.
— Оно т-так-к-к… — послушал Джек. — Пару дней назад… взяли детей из одного класса средней школы, поехали к морю. И убрали там пляж. От бутылок и такого прочего…
— Кондомов, — услышали мы от ноутбука.
— И от кондомов, — послушно подтвердил Джек. — И оно не так, будто бы нам не нравится, — тут же прибавил он оправдывающимся тоном. — Город он такой… милый. Он… спокойный. Здесь мало чего происходит, но это… в нашем возрасте… даже и козырь. Здесь… хмм… тепло. Приятно. И до Одессы недалеко… — рассказывал он, а его жена бухала в несчастный ноутбук так, словно желала его разнести по винтику.
— Это здорово, — сказал я. — А вы не можете возвратиться в Штаты… раньше? Ну, знаете, в крайне невероятном случае, если бы вам перестало это нравиться?
— Не можем, — покачал головой Джек. — Контракт. Но нет, ты слушай, слушай. Здесь по-настоящему неплохо, — быстро начал стрекотать он, накручивая машинку своего американского положительного подхода к проблеме.
Мне даже не нужно было придумывать какого-либо гонзо.
9
Каменецкий хардкор
И вот снова мы бухаем.
Человек думает, будто в путешествии у него будут хрен знает какие приключения, но вечно все заканчивается одинаково.
Как-то раз мы с Корваксом уселись в автобус до Каменца Подольского, увидеть кресовые[104] станы и границы, воскресить героическое времечко[105]…
На автовокзал в Каменец мы прибыли помятые и невыспавшиеся. На привокзальной площади, на выкрашенном белой краской бордюре стоял седой мужик; в руках у него была картонка с надписью по-польски «квартиры» и ламинированным листком, на котором было написано следующее: «JA PIERDOLE ZAJEBISTA MEJSCÓWA WBIJAJCIE ZIOMY JEST GIT»[106].
— Это рекомендации. Нам их написали, — сообщил нам хозяин квартиры, назвавшийся Иваном, — наши уважаемые гости из Польши, которые отдыхали здесь какое-то время тому назад. У меня домик с садиком, недорого… хотите?
— Ну, — ответил я, — если такие рекомендации… Идем? — спросил я у Корвакса, а тот спешно кивнул.
Корвакс был фотографом. Вместе с подобными ему дружбанами он шастал по Украине, навьюченный фотографическим оборудованием, словно армейские обозы: объективы с байонетными креплениями и длиной, что твои пушечные стволы; складные штативы, раскладываемые словно антенны полевых радиостанций; а еще бленды, фильтры, надстройки, подстройки, закрутки, накрутки и чего там бывает еще.
После чего они разворачивали всю свою фотографическую лавочку под валящимися хибарами, в грязи — под ногами всяких пьяниц, и щелкали этими своими пушками амбициозные портретные снимки. Они гнулись перед
Словом — они занимались тем же, что и я. Из Украины они творили сумасшедший дом на каникулах. Вот только они к этому не признавались.
Уже потом, в Кракове, они показывали те свои снимки знакомым, иногда кое-что удавалось где-то опубликовать; и при этом они говорили, что да, конечно: там, в постсоветии, все настолько ужасно и страшно, но эти несчастные и замечательные люди с Украины, герои востока, делают все возможное, чтобы жить достойно. Иногда устраивали показы снимков в забегаловках, где за деревянными столами усаживались студенты-культурологи. А вместе с ними, как правило, любители востока. Корвакс с коллегами проецировали снимки на экраны на всю стенку: метров шесть на, скажем, четыре с половиной.
Корвакс с коллегами говорили о достоинстве и чести обитателей этого бедного востока, тем временем собравшиеся кучей культурологи рассматривали на фотках детей, играющихся в грязи вместе со свиньями. Корвакс с дружками вещали, что на востоке проживают гордые и мужественные народы, и при этом: «щелк»: ужравшаяся старушка валяется под придорожной часовенкой, задрав ноги, а никакие тебе гордые и мужественные народы. Ведь это же красивые и достойные люди, заявляет Корвакс с коллегами, имеющие замечательные историю и традицию, и «щелк»: пьяный как свинья Вася-тракторист, морда загоревшая, во рту бычок, за ним — валящиеся деревянные совхозные хижины и группка детей-полузомби, ну прям словно с какого-то нацистского пропагандистского плаката.
И весь этот набитый культурологами клуб глядит на Васю, напитывается Васей, а потом, во время дискуссии, которую ведут Корвакс с дружбанами, гундосит о достоинстве Васи, о его истории и традициях. Молодые, хотя и не вскочившие в тренд девицы строчат заметки, цедят дринки за пятнадцать нуль-нуль, а потом так полируют губами и чем там еще палки Корваксу с коллегами, что пыль столбом.
Я, ясен перец, тоже глядел на Васю. И Вася увлекал меня точно так же, как и всех их. Ведь я же ничем от них не отличаюсь, вовсе даже нет. Кровь от крови, кость от кости. И точно так же — как и они — желаю хлеба и зрелищ.
Впрочем, они сами, Корвакс и все остальные фотографы, понимали, что здесь что-то не фурычит, и их мучило нечто, что с большой натяжкой можно было бы назвать внутренним конфликтом. Я же сочувствовал им в их драме.