Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Доказательства: Повести - Валентин Соломонович Тублин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не потому ли предпочитал он поддаваться иным импульсам, толкавшим его на другой путь — пусть даже он уводил его прочь от аллей, манивших своей зубчатой и широколиственной тенью. Прочь. И он поворачивался к парку спиной, копье выбора склонялось направо, путь вел его туда, где улица становилась проспектом. Проспект был рекой, тротуар заменил дорожку, трава на узком газоне была бурой. Он не спешил, он двигался осторожно: шаг, остановка, еще шаг, еще остановка, путь был известен и в то же время нов, он проносился здесь некогда, он пробегал здесь недавно, мимо, мимо, мимо, не глядя по сторонам, не видя, не замечая ничего вокруг, не догадываясь о существовании всего того, на чем теперь с изумлением останавливался его неторопливый взгляд — можно ли было сказать, что он знал этот путь? Нет, он его не знал. Он убеждался в этом на каждом шагу, остановки были продиктованы любопытством первооткрывателя: он открывал заново мир, в котором жил давно, для открытия которого ему вечно не хватало времени. Предметы и явления, останавливавшие теперь его внимание, были, по правде сказать, достаточно обыденными и простыми, но это ни о чем не говорило; более того, обыденность, которую он не мог разглядеть ранее, содержала в себе прелесть новизны.

Он остановился сразу за углом, первый же взгляд приковал его к тротуару, первый же поднятый взгляд, что-то ползло по стене, это были остывшие неоновые трубки. Свиваясь и развиваясь, они образовывали бесконечную надпись, которая тянулась над запыленными витринами и исчезала вдали: ткани-трикотаж-белъе-чулки-галантерея. Неоновые трубки были серыми, они были мертвы. Мертвые неоновые слова, появившиеся неведомо по чьему желанию. А рядом было еще одно слово, короткое и странно загадочное, звучавшее таинственно и грозно. Это слово могло быть заклинанием халдейского мага, приносящего жертву небесам, — то было слово УРС. УРС! Здесь таилась загадка, может быть где-то была скрыта пещера, полная сокровищ, которая ждала своего «Сезам, откройся».. Слово УРС было тоже покрыто пылью, наверное это была пыль веков. И он, Сычев, был единственным, может быть, человеком, обратившим внимание на это слово. Он ясно сознавал, что только неограниченная свобода, которой он сейчас располагал, только она позволила ему оторвать взгляд от земли, заметить это слово, увидеть в нем загадку и насладиться ею. Это слово вернуло его в детство, в ту невинную пору веры в существование чудес, которые некогда тревожили его воображение, в пестрый мир необыкновенного, где серый цвет обыденности еще не проступал, — в мир, в границах которого были высечены слова рух, джинн и сезам. Эти слова были той же породы, того же происхождения, что и УРС, они с тех давних пор остались в его памяти и до сих пор вызывали сладкую и томительную дрожь.

Жаль, что нельзя было остаться здесь навсегда, прекратить свой путь, отдаться созерцаниям и размышлениям. Асфальтовая река текла дальше, асфальтовая тропинка звала вперед, откровение еще не пришло, возможно, дракон ждал его где-то впереди, где-то притаился он, готовый к схватке, расправляя на солнце перепончатые крылья. Витязь был уже не волен над собой, путь должен был продолжаться — и он продолжался, хотя и не без сожаления; таково было условие игры. Но уже и того, что было увидено на первом шагу, достаточно было, чтобы понять слепоту предыдущих торопливых дней. Теперь он заново открывал и по крупицам собирал то, что многие годы терял широко, щедро и бездумно, — но кто мог знать, что настанет время, когда чистейшая поэзия откроется ему в слове «БАКАЛЕЯ», а за словом «ОВОЩИ» прозвучит музыка сфер.

Продавец овощей был посланцем небес, по крайней мере внешне, за широкими плечами, вероятно, скрывались сложенные крылья, вились кудри, голос его был подобен трубе, созывающей грешников на божий суд. «Помидоры, — взывал он, — помидоры, покупайте, граждане и гражданки, — голос ширился, разносился дальше и дальше, захлестывал и усыплял, голос звенел, он был наполнен угрозой и страстью, — прекрасные, несравненные помидоры по редким, доступным, по сниженным ценам, — голос гремел и останавливал, он предвещал что-то неслыханное, руки архангела шутя перекидывали тяжелые ящики, — всего шестьдесят копеек за килограмм». Архангел был горд собой и имел для этой гордости все основания: вечером у него было назначено свидание с девушкой нечеловеческой красоты, позавчера он купил себе мотоцикл «ЯВА-350», он зарабатывал более двухсот рублей в месяц, девушка с черной сумочкой, что сидела сейчас, склонившись над чертежом, и мечтать не могла о такой зарплате. Помидоры вели его к счастью прямой дорогой. Он ни разу не пожалел о своем выборе, сфера обслуживания была его небесами, его путь к счастью был вымощен помидорами и картофелем, капустой «кольраби» и баклажанами. «Замечательные, несравненные, непревзойденные помидоры!»

Голос архангела уже охватывал землю и небо, страсть вела его, страсть покоряла сердца прохожих, открывая их взору то, что было скрыто в глубинах недр. Было утро, возможно, это был один из первых дней творенья, возможно, земля была еще раем, человечество еще прозябало в невинности, вечер грехопадения был еще далек. Помидоры и впрямь казались прекрасными; нетрудно было найти извиняющие причины, трудно было противостоять музыке сфер. Кудри вились, грешники, поеживаясь, сводили дебет с кредитом, незрелость помидоров никак не могла быть поставлена им в упрек. Незрелость вообще не может быть поставлена кому-нибудь в упрек, ибо всегда является лишь следствием пороков заготовки. Часто, впрочем, незрелость удобна. Она позволяет обходиться с товаром без особых церемоний.

Только тут Сычев заметил, что мысль его, оттолкнувшись от осязаемых и вполне определенных субстанций, странным образом воспарила к отвлеченным эмпиреям чистого духа. Это иногда случалось с ним, и сейчас с ним случилось то же самое, стоило ему только подумать о незрелости вообще; хорошо, что он еще вовремя остановился; кто знает, куда мог завести его увлекающийся абстракциями ум? — неведомо куда.

К счастью, этого не случилось, и не случилось по причине глубоко реалистической, ибо глубоко реалистической и материальной была раскрывшаяся перед ним картина, и в один миг она возобладала над отвлеченными, сомнительными и никому не нужными умствованиями. Мгновение — и он оказался далеко за пределами недозрело-помидорных сфер; замерев, он стоял уже у границы иного мира, и иное солнце освещало его. Люди были перед ним, божественное нисколько не осеняло их своим крылом. Но змий-искуситель угадывался, змеевидность формы уживалась с примиренной покорностью содержания. Трогательной была един ость и единовременность, заставившая этих совершенно разных людей в этот ранний еще субботний, нерабочий час покинуть теплые постели. Картина была трогательной. Она была поучительной, не говоря уж о живописности: раннее утреннее солнце просвечивало янтарную жидкость, пиво в кружках казалось расплавленным золотом, движения людей напоминали древний ритуал поклонения огню. Осторожными и бережными были их движения, они говорили о скрытой в недрах души и не нашедшей выхода нежности; не исключено, что нежность эта была не осознана и лишь случайно прорывалась наружу, открываясь стороннему взгляду невольного соглядатая, малопочтенную роль которого исполнял в данном случае Сычев.

Он побрел дальше, он был смущен, окружающий мир смущал его чрезмерным, сверхобильным многообразием, он таил в себе несметные сокровища и готов был одарить ими любого, требуя за это, или даже не требуя, а умоляя лишь об одном — о внимании.

И Сычев, покорно уступая этому зову, поднял глаза — в предстоящем ему откровении сомневаться уже не приходилось.

«РЫБА», — прочел он и вслушался в отзвук собственного голоса. А потом еще раз повторил по складам: «Ры-ба…»

И тотчас за стеклом появилось:

СКУМБРИЯ

Из скумбрии можно приготовить разнообразные рыбные блюда.

В НЕЙ СОДЕРЖИТСЯ 20 % ЛЕГКО УСВАИВАЕМЫХ БЕЛКОВ И В СРЕДНЕМ 5–5,2 % ЖИРА.

ВИТАМИНЫ В, — В, — В,2 — РР И МИНЕРАЛЬНЫЕ ВЕЩЕСТВА, НЕОБХОДИМЫЕ ДЛЯ НОРМАЛЬНОЙ ЖИЗНЕДЕЯТЕЛЬНОСТИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ОРГАНИЗМА.

Вот что суждено ему было узнать. Он увидел все это на расстоянии какого-нибудь полуметра, и тут ему показалось, что до откровения, которого он так жаждал, совсем близко.

3

Зависть, зависть, обыкновенную черную зависть — вот что он почувствовал прежде всего. Может быть, он хотел бы стать рыбой? Да, сказал он сам себе, хотел бы. Старший инженер Сычев — скумбрия. Он сам превратился в полосатую проворную рыбу, он мчался куда-то в общей стае, он уже не завидовал, он свободно перемещался в безграничных водных просторах, границы государств не сдерживали его, заработная плата его не интересовала, таможенные сборы отсутствовали. Он преодолевал огромные пространства, он спасался от опасности, избегал тралов и акул, он подчинялся лишь собственному инстинкту, а когда его вылавливали, его изучали, он был в центре внимания мировой общественности. Все живое смертно, и после смерти полосатая рыбка — Сычев становился предметом пристального и кропотливого исследования, после чего весь мир узнавал об изумительной полезности существования Сычева, это в нем содержались легко усваиваемые белки и жиры, это он был необходим для нормальной жизнедеятельности человеческого организма, это он… впрочем, уже перечисленного вполне достаточно для удовлетворения любого честолюбия. Сычев был горд и удовлетворен, это удовлетворение могло придать смысл его жизни, будь он рыбой. К сожалению, он не был ею и гордости не чувствовал. Удовлетворения он не чувствовал тоже — по той же причине, он не чувствовал ни того ни другого; и зависть переполняла его. Неужели это и было откровением, которого он так долго ждал? Если да, то у откровения был горьковатый привкус. Зависть была вполне человеческой, она касалась самого Сычева, она касалась его самого и его жизни, он прожил на свете тридцать с лишним лет и до сих пор не мог бы ответить на вопрос: нужна ли (слово «необходима» он не осмеливался даже произнести) — нужна ли была кому-нибудь его жизнь, нужен ли был кому-нибудь он сам, и если да — то зачем. Каков был скрытый от него смысл его жизни, какой от нее был прок ему самому и всему человечеству — он хотел быть полезным, он непременно хотел быть полезным всему человечеству, он жаждал быть нужным кому-нибудь, кроме анонимных отделов по кадрам с их написанными от руки «Учреждению требуются…» Это желание мучило его и жгло в дни его жизни, наполненные торопливым круговоротом деяний, неотличимых одно от другого. «Требуется Сычев», — хотел бы прочитать он однажды, но требовались только опытные инженеры.

Каковым он и являлся…

Здесь, кажется, приспело время сказать несколько слов о герое сего повествования, оговорив заранее, что ничего геройского в нем нет и не будет, ведь о нем читателю пока известно лишь то, что его фамилия Сычев. В самом начале он, кажется, пел песенку о веселом птицелове, да еще имел некоторое, до поры до времени не уточняемое отношение к стрельбе из лука. Хотя и это уже — смотри ты — совсем не так уж мало, есть люди, которые и известны лишь тем, что носят какую-то фамилию, а тут мы можем добавить, что Сычева звали Игорь, и с учетом того, что ему было уже за тридцать, пожалуй уместно будет называть его Игорем Александровичем, хотя средства массовой информации, радио и телевидение вкупе с борзыми на слово журналистами предпочитают называть мужчин его возраста объединяющим словом «ребята» — например: «Наши ребята во втором тайме показали…» и так далее. Игорь Александрович Сычев, тридцати с лишним лет, один из «наших ребят» — а что же далее? Он избран быть героем — за что, чем он знаменит, чем отличен от других, в чем послужит примером? Кто сделает себе идеалом его жизнь, кто, замерзая, будет повторять его имя, чему он может научить, что есть в нем такое?

Ничего. Ничего в нем такого нет — автор, знакомый с героем лучше всех, говорит это совершенно честно, ему жаль, но это наш сосед по коммунальной квартире, речь пойдет о самом обыкновенном человеке, о самом обычном, о тех, кого в дюжине двенадцать, а в сотне девяносто восемь, и будь автор посмелее, он назвал бы свои рассказ «Повестью об обыкновенном человеке». Именно таким был Игорь Александрович Сычев — по крайней мере ничто в его жизни не позволяло ему думать иначе, ни ему, ни другим, ничто не давало ему повода или предлога выделять себя из дюжины или сотни, он был такой, как все, и уже по одному по этому решительно не годился в герои. Он и сам так думал, тут он не заблуждался, уж он-то знал себя, уж он-то знал себе цену. Цена была умеренной. Она чуть-чуть была выше той, что он получал в виде месячного вознаграждения за свой нетяжелый труд. Он получал сто сорок пять рублей в месяц — без премий.

Кто же он был? Самый обыкновенный человек, мы об этом уже говорили. Нет, дураком он не был, он был нормального, среднего ума, он был честен, он был прям, он был не способен на подлость, он не был подхалимом — и в тех пределах, в тех берегах, что оставляла ему жизнь, был независим — разве этого мало? И еще он был горд. Может быть, поэтому он никого ни о чем не просил — просить для него было нож острый. Пожалуй, он был не по чину горд, но и это не порок и не геройство. Просто он был «из тех ребят». Его детство пришлось на войну — наверное, это может послужить объяснением. В остальном и жизнь его была обыкновенна. В школе он учился без троек — но не более, в институт он поступил, выбирая, где поменьше конкурс, — и поступил. В институте учился ни шатко ни валко, и на двадцать пятом году закончил высшее образование с запасом знаний, по его собственному мнению, весьма умеренным, которого, однако же, к его удивлению, оказалось вполне достаточно для работы. Год после окончания института он проработал Мастером на стройке, он строил аэродром в большом южном городе: сначала там были кукурузные поля, тянувшиеся до самого горизонта, но затем появились зеленые вагончики, чуть позже — вечные времянки, потом — бараки для строителей, подъездные пути, узкоколейка, он ходил с теодолитом и нивелиром, долго путался с установкой уровней: все было так не похоже на институтские практики. Он ходил в ватнике, реечник качал рейку. Копались котлованы, росли стены из тесаного ракушечника, сроки торопили. Осенью кукурузу убрали, и черная земля предстала перед ними в печальной наготе. Он разбивал железнодорожную ветку, укладывал трубы, выписывал наряды. Тут у него произошел первый производственный конфликт: нормы и расценки были несовершенны, в наряды записывалось все, что хоть отдаленно относилось к делу, рабочие были нездешние, и обещанные сто пятьдесят рублей им надо было вывести, хоть умри. Он еще соглашался чуть изменить категорию грунта, он еще мог записать: «Относка грунта вручную на расстояние до десяти метров», — но выдавать чернозем за скалу или допускать ручную переноску грунта едва не на километр — на это он согласен не был. Конфликт был локальным, ничего страшного не произошло, наряд подписал за него старший прораб. А он перешел в лабораторию: определял лучший состав бетона, брал пробы, рекомендовал растворы. Наверное, он неплохо справлялся и с этой работой. Испытания бетонных йлит для взлетной полосы прошли успешно, аэродром был построен в рекордный срок, а Сычев вернулся домой и пошел в изыскательскую партию — семьи у него не было, стране нужны были дороги, каждый год из- за отсутствия дорог страна теряла миллиард рублей. Сычев был специалистом широкого профиля, к тому же в изысканиях платили шестидесятипроцентную надбавку. Он работал в лесу: институт обслуживал Север и Северо-Запад. Вологодские, кировские, карельские леса были исхожены если не вдоль, то поперек уж точно, он уже не путался в уровнях, он работал быстро и хорошо, уровни в теодолите и нивелире устанавливались сами собой, чавкала болотная жижа под ногами, огромные резиновые сапоги доходили до бедер. Славное было время — он понял это много позже, а тогда он вживался в работу дорожника-изыскателя. Народ в партиях бывал всякий, в городе о таких людях и не слыхали — от спившихся и выгнанных из института студентов до отцов семейств, от охотников, не расстававшихся с ружьем, до раскаявшихся рецидивистов. Времени, как всегда, не хватало, сроки, как всегда, поджимали, людей, как всегда, было мало, так что капризничать не приходилось; в дело шли и отцы семейств, и рецидивисты, и охотники, да и сами они, два инженера и три техника, рубили просеки, разбивали трассу, вели пикетаж, нивелировку, производили съемки водотоков, если надо — копали шурфы и там, где не могла пройти лошадь, тащили трубы, ящики с геологическими образцами, палатки, ящики с инструментами, буханки хлеба, сахар и соль, муку и крупу. Если можно было — они останавливались в деревнях, нет — разбивали палатки. И так длился год, и еще год, и еще. Сычев прижился в изыскательских партиях, работа была тяжелая, но несложная, оказалось, что он умеет работать с людьми, он был неплохим организатором, он взваливал на плечи самый тяжелый мешок и шел первым. Конечно, его, мешок был не просто самым тяжелым, а самым тяжелым из того, что он мог нести, конечно, какой-нибудь Дима-болыпой мог унести на своих широченных плечах самого Сычева вместе с мешком, было просто удивительно, какие люди жили вдали от городов. Да, думал Сычев, удивительно все же, какие сильные есть люди, вот бы ему такую силу: он стал бы чемпионом мира по борьбе уж точно, он не пыхтел бы, не сгибался в три погибели под сорокапятикилограммовым мешком. Но он сгибался, он шел, пот катился по лицу, затекал в глаза, гнус вился вокруг них темным облаком, оседая на кожу, впиваясь, кусаясь, присасываясь, а они все шли и шли.

Год и еще год, лето и зима, весна и осень, Север и Северо-Запад, вологодские, костромские, карельские леса, архангельские болота. Трассы, площадки, мостовые переходы. Колючая хвоя, пряная листва берез, рубленые бани, резиновые сапоги до бедер, сбитые ноги, тренога с теодолитом, бритье холодной водой, дни и месяцы, месяцы и годы, километры и сотни километров, Сычев — начальник изыскательского отряда, Сычев — помощник начальника изыскательской партии, их партия — лучшая в институте, безотказные работники, гарантированная досрочность выполнения задания, трассы, трассы, трассы. «Что же дальше? — спросил он себя однажды. — Что дальше?» Он лежал на печи на овчине, глаза у него смыкались, на дворе задувал ветер, сухие снежинки катились по застывшей земле. Хозяйская дочь Катя сидела внизу у стола. Кате было шестнадцать лет, она готовила уроки — дом был прибран, малышня, угомонившись, спала. Катя сидела над тетрадкой, прикусив маленькую полную губу, ее груди мягко круглились под тонким свитером, со своего места Сычев видел маленькое красивое ухо. Катя была очень красива. Сычев ей очень нравился, она никак не могла сосредоточиться, лицо у нее горело. «Что дальше?» — спрашивал себя Сычев. Надо что-то делать. Он чувствовал, что эта работа засасывает его, этой работе не было конца, она была бесконечной, страна была огромна, дорог было мало, строительство велось медленно, работы хватило бы до конца жизни. Была ли это его жизнь? Был ли ему предназначен этот удел? Он подходил к этой жизни, но подходила ли она ему? Он уже стал отвыкать от чтения, книга не шла в руки после десятичасовых переходов, он поймал себя на мысли, что начинает грубеть; наверное, это было вовсе не страшно: он мужал, он выполнял тяжелую мужскую работу, работа формировала его, может быть все шло так, как надо, может быть его сомнения были безосновательны и напрасны, вполне могло быть, что не происходило ничего ужасного, возможно, все шло по заранее начертанному пути. Не исключено, что именно на этом пути ждало его счастье: в следующем году ему должны были дать самостоятельную партию, он был бы самым молодым начальником партии в институте, он получил бы полную самостоятельность, а что могло быть лучше самостоятельности? Может быть, думал он, лежа в приятной истоме, его судьба и просто рядом, может быть ее зовут Катя, красивая Катя, он представил себе, как они станут мужем и женой, ее налитое молодостью тело. Руки у нее огрубелые, шершавые, но ласковость и нежность уже угадывались в ней, в ней он никогда бы не разочаровался. Нет вернее жен, чем такие вот тихие поморочки, для изыскателя это вовсе не маловажно, значит, это будет Катя… Катя. Значит, это будет Катя, значит, его стезя определилась, они нарожают дюжину детей, Катя будет готовить пироги с морошкой — где в городе она возьмет морошку? — он будет уходить в экспедиции, уходить и возвращаться. Он будет хорошим мужем и хорошим начальником партии; последнее он мог утверждать вполне определенно, — это было бы его потолком, он был бы вечным начальником партии, в тридцать и сорок лет, и в пятьдесят. Никем другим в изыскательских партиях стать нельзя, ибо начальник партии подобен господу богу, который есть начало и конец всего.

И тут он понял, что это не его путь. Этот путь был слишком прост и доступен и, следовательно, не для него. Бедная Катя! Она все еще сидела над тетрадкой, она думала о нем, о Сычеве, он нравился ей, она, конечно, пошла бы за него замуж, но пока она думала о нем, глядя в чистую страницу, все было кончено. Судьба простерла над этими двоими свою руку и развела их. Нет, не быть им вместе, никогда не быть, никогда ему не обнимать ее крепко сбитое, ладное тело, они даже не успели поцеловаться, как все было кончено.

Это была последняя изыскательская партия Сычева, он решил переменить течение своей жизни. Вернувшись, он уволился из института, с изысканиями было покончено. Достаточно широкий профиль позволил ему быстро освоить инженерно-проектные работы, дороги требовались не только в отдаленных районах, страна строилась, стройки высились и росли во всех ее концах. Росли города, улицы были теми же дорогами, специалист-изыскатель быстро разобрался в вертикальной планировке городов, время шло и приносило с собой все что полагается; из инженера он стал старшим инженером, тут подвернулась возможность, и он вступил в кооператив, залез по уши в долги. Размышлять было некогда, работа от зари до зари, через два года он рассчитался с долгами, еще через год его сделали руководителем транспортной группы. Вся группа состояла из одного Сычева. Но он и один справлялся, он работал быстро и много, и это не утомляло. Никаких особенных дел, не считая стрельбы из лука, у него не было, а стрельбу первое время он не принимал всерьез.

И покатились дни: на работу, с работы, на тренировку, домой; он жил один, годы шли, были какие-то девушки, но то ли он им не подходил, то ли он подходил к ним не так. Он все еще ждал откровения, жизнь все еще походила на спокойную реку, ее налаженное, размеренное течение успокаивало, усыпляло, время обтекало его, протекало мимо, не привнося никаких изменений. Иногда ему снилась дорога, уходящая в лес, или рыжее болото, все в красных каплях перезрелой клюквы, иногда ему снилась Катя. Поводов роптать на судьбу он был решительно лишен. Да он и не роптал, ибо был человеком справедливым. Он имел все, чего он заслужил, пока в этот прекрасный, в этот нерабочий субботний день, полностью свободный от каких-либо обязанностей, он не оказался вдруг перед витриной рыбного магазина и не подумал о том, что, пожалуй, не мешало бы установить, а зачем существует на свете некий Сычев и есть ли в нем нечто особенное, свое, что необходимо для чьей-нибудь жизнедеятельности. Пока что все, что он делал, могло быть сделано любым другим человеком. Пока что он, Сычев, не был индивидуализирован как личность, в любой точке жизни он мог быть заменен другим человеком — изыскателем или инженером; он был винтиком, он был каплей. То, что он был каплей, пережить он еще мог, но то, что капля была безлика…

Будь такая попытка произведена однажды, думал он, и покажи она, что нет в нем, в Сычеве, ничего, что жизненно необходимо кому-то, — что ж, это было бы тяжело, но справедливо. Но беда была в том, что никто не мог проделать такого опыта. И выходило так, что он теперь до конца своих дней обречён заниматься разработкой проектов организации транспорта. Было ли это плохо? Отнюдь. Было плохо только ему самому: ведь ежели он сел не в свой поезд — на ком была вина и кого он мог винить? Снова возвращались его сомнения. Он испытал их однажды, лежа на печке, — теперь печки не было, тогда ему было всего двадцать восемь лет. Профессию можно менять один раз или два, но то, что можно в двадцать восемь, нельзя в тридцать три. И все же сомнения оставались. Ему хотелось бы понять, зачем он… ах, как ему хотелось бы это понять!

Нет, он не роптал.

Он только хотел понять — вот и все. Самое трудное для него было — примириться с заданной ограниченностью его существования.

И Сычев испытывал горечь и досаду, он чувствовал себя не столько обиженным, сколько виноватым, хоть вины за собой не знал.

И тут уже совершенно понятно, что ничто не могло служить ему в этот миг утешением: ни гирлянды дивного янтаря, нежно мерцавшие в витринах ювелирного магазина, ни красивая девушка, томно стоявшая в дверях парикмахерской с высоким спортивного вида парнем в потрясающей изящногрубой кожаной мотоциклетной куртке, — ничто не могло заставить его забыть ту обиду, то чувство несправедливости, которое он испытал, стоя у витрины рыбного магазина, когда снова — после того случая на печке, где это произошло с ним впервые, — снова возник перед ним вопрос о его, Сычева, внутреннем предназначении. О том, насколько оправдана и необходима его жизнь, исходя из доказательств, которые могли быть представлены им на сегодняшний день.

Возле пивного бара «Уголок» бурлил водоворот. Радостная толпа ввинчивалась в огромные двери фирменного колбасного магазина. Сычев шел, весь в невнятной обиде на свою судьбу и на себя, он шел вожделенной дорогой свободы, вокруг бурлила жизнь. Солнце поднималось все выше, воздух согревался, в воздухе висел многозвучный гомон огромного проспекта, двигались машины всевозможных видов и размеров, людской поток то обгонял его, то с силою прибоя устремлялся навстречу; громко кричали продавцы, на необозримом протяжении проспекта раскинувшие свои лотки. Удивительно ли, что обида не могла долго владеть им, она улетучивалась, испарялась, как эфир из бутылки, которую забыли закрыть, постепенно он успокаивался, и вместе с обидой исчезали в его душе сожаление и горечь.

Это было разумно. Миллионы людей вокруг него жили спокойной мирной жизнью, а такая нормальная человеческая жизнь — уже прекрасна, и об этом следует помнить, без этого мы с трудом с. могли бы объяснить смысл наших дел.

Да, жизнь прекрасна, хотя бывает и так, что ее и просто хорошей не назовешь: никто не понимал этого так хорошо, как некий грек, философ и музыкант Орфей; старая история, древняя, как мир. Он отправился в преисподнюю, в царство душ, за своей Эвридикой, чтобы из вечного покоя вернуть ее в полный боли и страданий мир. Им двигала любовь — это вы хотите сказать, да? Но здесь ничто не противоречит общему тезису: да, да, любовь двигала несчастным Орфеем.

Он пел: «Потерял я Эвридику…» Да, именно любовь, только что же это такое — любовь? Ведь это и есть самое убедительное, самое совершенное доказательство того, что земная наша жизнь непреходяще прекрасна; зачем иначе было бы претерпевать столько трудностей на пути возвращения к ней?

Нет, не легкомыслие было виною, что Сычев в этот день так быстро забыл все свои огорчения. Сама жизнь распорядилась им. И в тот момент, когда он остановился у будки чистильщика обуви, он уже не чувствовал себя несчастным, — все-таки он был оптимистом по натуре, хотя вопрос об избранности и предназначенности все еще оставался открытым.

4

Будка чистильщика была открытой. Она была стеклянной. Может быть, это была и не будка вовсе, а террариум или особого вида клетка, стеклянный параллелограмм с открытой дверцей. Внутри и в самом деле томилась диковинная птица. Старый ассириец сидел там, глаза его были полузакрыты, взгляд обращен внутрь. За ним в тесноте стеклянного террариума таились тысячелетия истории. Кровь его давно остыла. Не было ничего в этой жизни, чего бы он не знал, удивить его тоже не могло ничто. И никто не мог бы сказать, что значит его обращенный внутрь взгляд. Возможно, он оплакивал смерть Ассурбанипала, гибель Ниневии, быть может он ожидал прихода ангела смерти. Сычев мог предполагать все что ему было угодно, он принадлежал к молодой нации, кровь бежала в нем быстро и подстрекала к любопытству. Он и вообще был любопытен, далеко еще нс утратил интереса к жизни. Он зашел в стеклянную клетку.

Старый ассириец даже не пошевельнулся. Похоже, подумал Сычев, он еще вчера знал о том, что произойдет, возможно, он уже не отличает одного человека от другого. Сколько ему лет, думал Сычев, неужели этот старик всю жизнь чистит обувь? Это был классический чистильщик. Его профессия была столь же вечной, как и сама история, и ни века, ни социальные катаклизмы не были властны над ней. Вполне можно было представить этого старика, с его выпуклыми темно-фиолетовыми глазами и толстыми коричневыми пальцами, поросшими колечками белой шерсти, сидящим где-нибудь в Древнем Риме и предлагающим свои услуги легионерам Помпея.

И не только в Риме, потому что люди всегда носили на ногах что-то, нуждавшееся в чистке, пыли и грязи хватало тоже, всегда был избыток грязи, следовательно, где бы ни представить его, он всегда оставался самим собой. «И не от этого ли, — думал Сычев, — не от сознания ли того, что не так уж много профессий могут похвалиться тем же, происходило его спокойствие и его величавость? Или они имели какое-то другое происхождение?»

«А может быть, — думал Сычев, — все обстоит гораздо проще. Может быть, для того, чтобы не чувствовать себя ущемленным, человеку достаточно просто быть мастером своего дела?»

Дорого дал бы Сычев, чтобы узнать, о чем думал чистильщик в ту минуту, когда он вперил вдумчивый, все еще наполовину обращенный в себя взгляд — в поверхность покрытых пылью туфель. Если только он думал вообще. Какие образы всплывали в его воображении? Но нет, Сычев не мог этого понять. Но и того, что он увидел, было достаточно. Он видел уже такие взгляды: землекопы смотрели так на землю, где надо было вырыть котлован, строитель так смотрел на кирпич, из которого придется выкладывать стену, токарь — на заготовку: человек сначала проделывает всю работу в уме. А может, это и есть тот самый признак, который можно по-настоящему считать человеческим: думать, прежде чем приступить к делу?

Итак, о чем думал потомок некогда могущественного народа, Сычеву не дано было узнать. Но он видел человека, полного достоинства; человек живет во второй половине двадцатого века: торжество физики, лазеры, черная икра из нефти, синхрофазотрон, век технического прогресса, престиж профессий, а человек сидит и чистит чужую обувь, снимает пыль, счищает грязь, наводит блеск… Чистильщик сапог — анахронизм, пережиток, нонсенс, скоро эта профессия исчезнет, но он полон достоинства — откуда и почему?

И тут-то, в этом самом месте, Сычев ощутил некий толчок. Мысль, звук, неосторожный жест, легкое дуновение ветра — и вот уже маленький камешек покатился с горы. Все начинается с этого толчка и с этого маленького камешка, что тихонько катится с горы, а в конце концов вызывает обвал со всеми его последствиями, ущерб от которых даже приблизительно нельзя предугадать. Это в конце. Но интереснее всего именно начало, ибо в нем-то и заключена вся последующая опасность. Даже легкого внутреннего сотрясения достаточно, а порой даже звука голоса или слабого порыва ветра.

Таким вот порывом ветра, таким слабым, почти неощутимым толчком была для Сычева эта встреча. Она была случайна, но случайность была обусловлена какой-то необходимостью; тысячи камешков катятся с горы, но не каждый вызывает обвал. Сычев встречался с сотнями людей, но понадобилась эта встреча, понадобилось, чтобы он зашел в стеклянную клетку. «На кого он похож? — мучительно думал Сычев. — Я видел это лицо, я понимаю, это абсурд, и все же я его видел». И тут он вспомнил, где он видел это лицо. Ну конечно, он был похож на апостола Петра с одной из кранаховских гравюр. Похож? Да это было просто одно лицо. Но что роднило их больше чисто внешнего сходства — апостола Петра, разглядывающего ключи от райских врат, и старика в стеклянной клетке, проводящего по темно-шоколадной коже сморщенным коричневым пальцем, — это выражение лица. Вот что делало их до удивления похожими: лицо каждого из них было задумчивым, оно было полно внимания к внутренним, никому, кроме них, не слышным голосам.

Смущенный сидел Сычев на низенькой скамейке, низ штанины был у него аккуратно подвернут. Низко наклонившись к туфле, темнокожий старик бормотал что-то на никому не понятном языке, его мысли, неведомые Сычеву, текли своим чередом, а Сычев думал о том, что он не ощущает, нет, совсем не ощущает никакой социальной разницы между собой — пусть он был всего лишь руководителем транспортной группы — и этим человеком, который в данную секунду обматывал себе тряпкой указательный палец.

Но ведь разница, различие в положениях должно было быть, и он должен был его ощущать. Он должен был чувствовать, что стоит неизмеримо выше: он, черт возьми, принадлежал к техническому потенциалу страны, он должен был стоить больше уже по одному тому, сколько денег стоило его обучение, он должен был чувствовать свое превосходство хотя бы потому, что общераспространенное мнение приписывает образованию самодовлеющую ценность…

Но он не чувствовал никакого превосходства, а наоборот — смущение. И робость. Перед ним был неизвестный мир. Перед ним была дверь, ведущая в этот мир. И человек из этого, закрытого для него мира был полон чувства собственного достоинства. Сычеву приходилось видеть людей, гораздо более преуспевших с точки зрения обывателя, но достоинством от них и не пахло. Он сам не всегда мог похвалиться этим чувством. Перед ним была загадка, и он хотел ее разгадать. Что должно произойти, чтобы человек стал чистильщиком сапог? Ведь никто как будто не рекламирует особенно этой специальности, о ней не упоминают самые дотошные анкеты социологов, даже самая нерасторопная растяпа-калькировщица и то — в ее понятии — стоит многими ступенями выше.

Сычев жаждал ответа. Перед ним был человек, он жил в том же городе, что Сычев, ходил по тем же улицам, дышал одним воздухом, читал одни и те же газеты, одни и те же сигналы по радио пробуждали их, диктор желал им спокойной ночи, человек уходил на работу, садился в стеклянную клетку, сидел и чистил обувь, день за днем, изо дня в день. Завтракал и обедал, где-то строились города и домны, где-то перекрывались реки, газеты сообщали о посадке на Луну. «Человек вышел в космос», — сообщали газеты. «Президент Кеннеди убит в Далласе». «Президент Никсон прибыл в Москву»… Завтрак и обед. Прийти домой и лечь спать, и видеть сны… И видеть сны?

Неужели этот старый ассириец видел сны? Что снилось ему ночами, из каких далей он возвращался и в какие дали уходил? Жалел ли он об упущенных возможностях хотя бы, — ведь жизнь его могла быть совсем иной, но не стала, она уже прожита, он мог бы стать учителем, врачом, дипломатом. «Сегодня министерство иностранных дел устроило прием в честь…». Он мог стать посланником, это в его честь устраивали бы приемы. «На приеме присутствовали…» — он мог бы присутствовать на приемах, решать вопросы внешней политики, он мог бы стать ученым — «Новое блестящее достижение советской науки…» — это было бы его достижение, он мог бы стать инженером, артистом, военным, он мог бы…

Он не стал.

Не могло быть, чтобы он не думал об этом, человек не может не думать о возможных вариантах, о том, кем он мог стать и кем он стал, сопоставлять и анализировать, делать выводы. Итог всегда перед нами, итог показывает, что человек остался чистильщиком сапог, и непреложность этого факта, подобный итог прожитой жизни должен бы убивать… если только…

…Если только все это не есть следствие свободно осознанного выбора.

Вот он, ключ. Вот откуда это спокойствие и достоинство. Сычев бросил взгляд вниз, он посмотрел вокруг с той высоты, которой он достиг на сегодняшний день, и увидел, сколь мизерна была эта высота. Теперь он и высотой-то мог назвать ее только условно, для того лишь, чтобы еще понятнее была ее бросающаяся в глаза мнимость, — да, понятна еще отчетливей и безнадежней, чем при взгляде вверх. Все смешалось, высота исчезла, то, что он считал высотой, было лишь фикцией, миражем, игрой воображения. Они стояли плечом к плечу, ступень одного отличалась от ступени другого на некоторую мнимую величину; так вот почему он не чувствовал никакого различия; его просто не было, они были равны друг другу, а над ними в недоступной взору вышине скрывались ступени, ступени, ступени…

Нет, и это еще не было столь жданным откровением, еще нет. Но вот эти мысли, еще не додуманные до конца, что тогда зародились в его голове, и были тем самым маленьким камешком, который только-только тронулся с места и катился себе, совершенно безвредный, по пологому склону, один, совсем один — пока что. Но только пока что, до поры до времени, в чем и самому Сычеву, и всем, кто его знал, предстояло вскоре убедиться.

5

Он идет по Летнему саду в сплошной черной тени деревьев. Деревьям сто лет, деревьям сто пятьдесят, мраморным изваяниям двести лет, светлый, чуть потускневший от времени мрамор, аллегорические фигуры. Искусство и Мореплавание, Архитектура и Геометрия, мраморные бюсты, императоры и полководцы, Нерон, Клавдий, Тиберий, Агриппина, мать Нерона, сладострастная распутница — ее честолюбие стоило ей жизни, она была убита своим сыном, — Ян Собесский, Калигула; музы и богини — их бедра слишком тяжеловаты, они ставят под сомнение легендарную красоту древних представительниц прекрасного пола; похищение сабинянок; Флора, Летний дворец, Кофейный домик, парусиновый тент над открытым кафе, мороженщицы со своим холодным товаром, смесь сугубо реального с возвышенным и отвлеченным. В этом саду легко, как, пожалуй, нигде, уживаются крайности, вызванные к жизни различными эпохами и разными культурами, и это настраивает Сычева на странный, фантастический и в то же время несколько легкомысленный лад.

Что-то часто он предавался фантазиям последнее время. Слишком часто. Не к добру это было, не к добру. Ему, Сычеву, фантазии казались явлением более низкого порядка, чем знания, это был гарнир к мясному блюду, гарнир улучшал вкус мяса, но самостоятельного значения не имел. Знания составляли основу жизни, а фантазии лишь показывали недостаток знаний, они были игрой воображения, не получившего реальной пищи. Время для приобретения прочных систематизированных знаний Сычев потерял, он получил техническое образование, сумму технологических навыков и сведений, но он был некультурен, и это причиняло ему каждодневные страдания. Его необразованность была бездонным болотом, куда он по мере сил бросал камешки отрывочных знаний, случайность их была сравнима лишь с их разнообразием: история и философия, литература и живопись — странный, неудобоваримый конгломерат, совершенно несъедобная смесь разрозненных фактов, не связанных между собой. Сычев никогда не переоценивал питательности этой смеси, надеяться ему было не на что — разве что на время и на крепкий желудок. Желудок у него был луженым, и он набивал его чем только мог и когда только мог. Большинство поглощенных им сведений были ему совершенно бесполезны, применить их в практических целях не предвиделось никакой возможности, но он был полон любопытства. Он верил, что любой шаг, сделанный в сторону знания, открывает ему новые, утопающие в необозримой дали перспективы; он был в душе идеалист и романтик.

И, оказавшись в фантастически реальном саду, он мог, если хотел, поиграть в странную игру. Здесь, в саду, все вокруг располагало его к игре, и если бы ему очень захотелось, он мог бы перекинуть мостик из второй половины двадцатого нашего века в глубь веков. Так он и поступил. Он понесся в двенадцатый век, он шел по саду в центре большого современного города, шел Шервудским лесом и пел на придуманный им самим мотив песенку о знаменитом разбойнике и великом стрелке из лука Робине Гуде, который тоже некогда жил в зеленых Шервудских лесах.

Вспоминаете ли вы о Робине, вспоминаем ли мы все о Робине, о Робине Гуде? Вы — вспоминаете? Нет? А вы ведь так любили его в детстве. Ну а Сычев — он помнил о нем все время. «Робин, — пел он, — веселый Робин». Не выглядит ли это странно, не воображает ли Сычев бог знает что? С чего это взрослый человек тридцати с лишним лет распелся вдруг, словно влюбленный щегол? Доведись Сычеву услышать такое, он пожал бы плечами — не без горечи, впрочем. Вы любите свою жену, а вы — «Двойное золотое» в пивном баре «У заставы»; наша любовь необъяснима, чувство это иррационально. Так ответил бы Сычев вчера и позавчера, возможно, и сегодня он ответил бы так же — до встречи с чистильщиком.

Но после этой встречи, оставив за собой право пожать плечами, он, возможно, ответил бы иначе. Любовь к Робину Гуду объяснению поддавалась; сегодня он знал больше о чувствах, которые он испытывал, — может быть, он любил его за то, что Робин стоял на земле, не поднимаясь и не делая даже попыток подняться на мнимозначительную высоту (совсем как сам Сычев), и весело, с достоинством, как и подобает свободному человеку, творил посильное добро. Зеленая трава была у него под ногами, синее небо над головой, он хотел справедливости, а большего он не хотел. Человек с чувством собственного достоинства, творящий добро, — образец достойного человека, не меняющийся с годами и тысячелетиями. Вряд ли он думал о последующих поколениях, вряд ли он был честолюбив. Сычев был честолюбив, но творить добро не мог. Или не знал, как это делается, а вот Робин — тот знал. И что же?

А вот что: он остался. Был он или не был, жил или не жил, он остался в истории. История — единственный судья, единственная инстанция, выносящая приговор, не поддающийся отмене, признала его достойным остаться в памяти последующих поколений. Забыты многие короли и папы, князья мирские и князья небесные, пророки, и архангелы, и полководцы — из тех, кто поскромней, — а он остался, веселый разбойник. Он не давал в обиду тех, кто слаб, наверняка он был изрядный плут, наверное, за ним водилось немало грехов — больших и малых, но он был человек, который понял необходимость добра. Ну а кроме того, он еще умел стрелять из лука… И вот тут-то никто не понимал Робина так, как Сычев, и нам, никогда не сгибавшим лука, тоже не понять его до конца, — не понять, что значит убить королевского оленя стрелой за пятьсот шагов, нет.

Фантазии, фантазии. Сычев, кажется, презирал их. Но вот вам результат, показывающий, что от воображения, опирающегося на знания, до чистейшей фантасмагории — один лишь шаг: Сычев увлекся, и вот уже нет Сычева, Робин Гуд идет по Шервудскому лесу, торопясь в Ноттингем, Робин Гуд осторожно крадется среди столетних деревьев, и некому уже идти утром в понедельник в проектный институт «Гипроград». (Газеты выйдут с заголовками: «Таинственное исчезновение руководителя транспортной группы», Сычев станет героем дня, вспомнят о летающих блюдцах, инопланетяне будут обвиняться во всех смертных грехах, отдел кадров вычеркнет его из своих списков и впише? его должность у входа в рубрике «ТРЕБУЮТСЯ».)

Фантазии? Не бог весть какие. Их извиняет — если они вообще нуждаются в извинении — лишь то, что в действительности они нередко скрашивали жизнь некоего руководителя транспортной группы, позволяя ему, когда с честью, а когда и просто без большого урона, выходить из некоторых щекотливых ситуаций. Стоило только совершить такую невидимую глазу подмену, и на вопрос главного транспортника института отвечал уже не Сычев, сбежавший с очередного занудного заседания транспортной секции в Доме научно- технической пропаганды, а ни в чем не повинный Робин, который озирался в этом бумажном лесу со вполне понятным недоумением. А виновник подмены в это самое время как ни в чем не бывало шел себе в зеленом своем наряде, сжимая в левой руке прямой английский лук с тетивой из крученой оленьей жилы, и, посвистывая, напевал:

Двенадцать месяцев в году, Не веришь — посчитай, Но веселее всех других Веселый месяц май.

Вот что он делал в это время — и тут ему уже абсолютно безразличен был и Дом технической пропаганды, и аспирантура, куда неумолимой рукой подталкивал его главный транспортник. Зачем нужна была аспирантура вольному стрелку из лука? Зеленый лес был ему милее бумажного, этот лес был настоящий, живой, в колчане у него было две дюжины стрел с отточенным стальным наконечником, пробивающим любую шкуру, даже если она сплетена из стальных кружков. Так было с Робином, так было с Сычевым, он бежал из заколдованного бумажного леса, это уже не было фантазией, у него тоже был свой лук и стрелы. Другой лук и другие стрелы, он не смог бы попасть стрелой в цель на пятьсот шагов, среди его друзей не было монахов, и грабить им не приходилось. Но друзья у него были по всей необъятной стране, они тоже стреляли из лука: никогда не переводились люди, понимающие толк в старинном вольном занятии, и в разных концах света разные люди только и ждали, пока пропоет труба и они выйдут на просторный луг, на зеленую траву, станут плечом к плечу под высоким голубым небом.

В минуту опасности ты уходишь в этот спасительный мир, а потом, когда гроза пройдет, ты вернешься обратно как ни в чем не бывало. Это незаметное исчезновение и возвращение не раз и не два помогали ему избегать неприятностей. ведь во время этих неприятных разговоров он просто отсутствовал, его не было. И это было еще одной причиной, по которой Сычев все время помнил о своем патроне и покровителе, веселом и метком стрелке. Что касается меткости, таких вершин ему не достичь; однако что за беда, здесь нет оснований отчаиваться. Утешение же окончательное принесла ему философия. Философ жил в стародавние времена, он любил человечество, которое об этом не догадывалось, человеколюбие всегда было опасно, ибо всегда находились люди, подозрительно относящиеся к чужому человеколюбию. Такое положение наводило философа на грустные размышления, а это привело к тому, что он прослыл мизантропом. И однажды он написал слова, которые Сычев выбил бы на своем гербе, будь у него герб, или вышил бы на знамени, будь у него знамя.

«Презрения достоин не тот человек, — писал философ, — кто не достиг цели, а тот, кто к ней не стремился».

Теперь мы уже знаем чуть больше о Сычеве — вот он идет по парку, фантазер и поклонник французской философии; дай ему волю — он и взаправду убежал бы в зеленый Шервудский лес, словно нет на земле других достойных мест. Вот город — огромный и прекрасный, вот широкая река, железная арка моста соединяет ее пологие берега, легко возносясь над поверхностью сине-серой воды. Вот прекрасный вид, открывающийся взору с вершины железной арки: прямо и слева — шпиль, золотой меч, вонзившийся в небеса, из синей и серой воды вырастают безмолвные стены старинной крепости. Чуть поодаль — маленький горбатый мостик через уходящую вдаль кривую протоку, мо стик со старинными фонарями, столбы в виде ликторских прутьев, к столбам прибиты щиты, на каждом щите — голова Горгоны, голова гневно смотрит на прохожих, не имеющих о ней никакого представления.

И правда — кого сейчас может интересовать какая-то Горгона!

Другое дело — хорошенькие ножки. Хорошенькие ножки спешат впереди по уже упомянутому горбатому мостику через протоку, стройные прямые ножки, перечеркнутые — и довольно высоко — скромной темной юбкой, которая, в свою очередь, так удачно сочетается с темно-вишневым вельветовым жакетом. Это вам не Горгона, не какая-то там выдуманная Медуза. Это совсем другое дело, те. м более что оно имеет к нашему повествованию совершенно прямое отношение: при виде этих ножек, при звуке дроби, выбиваемой острыми и — увы — не совсем по люде высокими каблучками, Сычев встрепенулся и прибавил шагу. Острые каблучки простучали по дощатому настилу, затем звук прекратился, каблучки увязли в песке, густо насыпанном у входа в ворота, в воротах — тень и прохлада, каблучки застучали было по каменным плиткам — и остановились, эхо гулко отдалось вверху гнусавым голосом Сычева: «Сии ворота были воздвигнуты в тысяча семьсот сороковом году иждивением ее величества…» — голос звучал особенно богомерзко и противно под высоким каменным сводом, затем голос изменился, гнусавость сменилась торжественной напыщенностью: «А теперь, товарищи экскурсанты, взгляните налево…»

И тут показался свет. Зеленые е редкими коричневыми крапинками глаза (давно уже минуло и едва ли не забылось совсем то время, когда мельком, на бегу впервые успел он заметить этот необычный цвет набегающей морской волны) глянули на него с тем странным выражением, которое он никак не мог определить словами и которое ему так нравилось.

— Господи, — сказала она, — господи, веселый Робин, как же ты меня напугал.

Ничто не могло так подкупить, как эти слова. «Веселый Робин», — сказала она. Он лишь однажды обмолвился ей про зеленый Шервудский лес, а она сразу, словно иначе и быть не могло, поняла его и все, что стояло за этими словами, приняла всерьез, словно иначе и быть не могло. Вот какая она была, обладательница стройных ножек, — но, конечно, не только ножки были у нее, было у нее и имя — Елена Николаевна, из тех, похоже, Елен, из-за которых время от времени случаются троянские войны. Ввиду упразднения царских должностей современная Елена работала экскурсоводом музея Петропавловской крепости — этой вот самой, где ее и увидел — ах, как давно все же это было! — Сычев, увидел на бегу, мельком, в окружении смуглых людей в шитых золотом тюбетейках и полосатых восточных халатах. Только потом он подумал, что и это не было случайностью, Елены всегда были связаны с Азией, Парис был азиатским принцем, он прибыл из Трои за обещанной ему наградой. Он не знал тогда, чем это кончится, на нем вполне могла быть роскошная азиатская одежда, — уж не носил ли он полосатого халата и тюбетейки, или, может быть, он предпочитал тюрбан? Так или иначе, более близкое знакомство с Еленой не пошло ему впрок — вечная история, не приносящая добра. И всегда в ней так или иначе замешаны женщины и фрукты, в основном яблоки: женщины сами не свои до яблок и восточных принцев. Надо быть настороже, надо бежать, едва увидишь, как женщина протягивает руку к ветке. Ах, Робин, что за обвинения? Яблоки и женщины — а она здесь при чем? Сычев-то знал, что к чему, — его за Париса принять было трудно, расположением богов он заручиться не успел. Вот он и старался вовсю.

— Яблоки, — с сомнением сказал он. — Вы правы. Некоторые специалисты по Ветхому завету утверждают, что это были абрикосы. Или апельсины — точно не установлено.

«Это тоже — про Елену?» Оказалось, что речь идет о некоей Еве, которая, правда, была из той же породы. Очень, очень интересно. И все же она ни при чем. А он и говорит — конечно, ни при чем. Поэтому и следует все начать с начала. Сейчас, говорит он, сейчас мы начнем все с начала. Где Парис, где бесчестный соблазнитель-профессионал? Его нет. Яблок или иных плодов, могущих послужить поводом для раздора, — тоже нет, что же касается тщеславных женщин, с которыми при одном только упоминании о яблоках может произойти все что угодно, то ведь, — и тут он пригнулся, взгляд налево, взгляд направо, хитрая бестия и проныра из проныр, которого не проведешь, — женщин ведь тоже нет вокруг. Верно, Балтазар?

— Ну, Робин, — только и сказала она, она уже смеялась, — Балтазар! Это придет же в голову.

Но ему только и надо было — смутить, ошеломить, отвлечь и завладеть вниманием; неважно как, неважно, при помощи чего; признаться, он изрядно робел. Для вольного стрелка, для отчаянного храбреца это было довольно странно, только ведь он робел — и все, только и мог он спастись, что в скороговорке, и тут он понес околесицу про Балтазара. Он-де был и остается Робином, а вот она теперь Балтазар, — неужели она не слышала о нем? Ну как же, Балтазар Косса, будущий папа Иоанн Двадцать третий, авантюрист и пират, хитрец и смельчак — пробы ставить негде, она не шутит, она и вправду не слышала? Ах, какая история, ей это будет интересно, пусть это будет как игра: Балтазар и Робин встретились как-то на крепостном валу… Откуда он знает — зачем, так просто, совершенно случайно, может быть шли на работу, встретились, и тут он, Робин, говорит: ах, Балтазар, ах, мой милый, как я рад тебя видеть, — Тут сердце у него сжалось, и только потом, когда отлегло, он перевел дух. — Ну, вот — вы тоже рады, дружище Балтазар, приди в мои объятия… — И тут он ее обнял, закрутил и завертел, небо над головой крутилось и вертелось тоже, медом пахли ее волосы, медом была она сама, и медом были ее губы, до которых он дотронулся как бы случайно: дотронулся и отпрянул, словно его ожгло. А дальше повел себя как ни в чем не бывало, взял ее руку в свою и стал легонько гладить эту узкую руку, рука была прохладной и сухой, узкое обручальное кольцо он даже сразу не заметил.

— Балтазар, дружище, — говорил он, — пойдем, пойдем же.

Ему трудно было скрыть настораживающее смущение под выбранной им наспех маской, он все не мог забыть, он все думал о прошедшем обжигающем миге, запах меда преследовал его. К нему примешивался чистый запах только что скошенной травы, эта женщина была зеленым лугом. Голубое небо над головой все еще продолжало вертеться, он пытался убедить себя, что ничего особенного не произошло и не происходит, и поцелуй (впрочем, что это был за поцелуй, — дуновение ветра, — непонятно, был он или его не было), и это поглаживание, эта рука, которую он не согласился бы выпустить из своей ни за какие блага… Елена Николаевна посмотрела на Сычева и поинтересовалась вскользь:

— Что бы это все значило, Робин?

Никакой обиды — это показывало дружеское обращение в конце, весь упор был перенесен на суть вопроса. Не исключено было, что вопрошающий обращался как бы сам к себе: что бы это все значило? И нежное поглаживание руки, и этот весьма сомнительный Балтазар Косса, и поцелуй, который она предпочла считать несостоявшимся; неизвестно было, как следует принимать всю эту внезапную и подозрительную игру, во всем чувствовался какой-то лихорадочный умысел, словно ей под видом искушения преподнесли нечто испытующее, что-то здесь было нечисто, и она хотела знать — что же.

— Отвечайте, — сказала она.

Пришлось повиноваться и повиниться.

Конечно, он разгадан, признал Сычев, он был низвергнут с высот романтики на землю, он снова стал самим собой, о Робине не могло уже быть и речи — он разгадан, его попутал лукавый, он кается, он полон смирения — она, Елена Николаевна, со свойственной ей проницательностью, конечно, это видит…

Он думал, что отвертится этим, но она потребовала — дальше.

Подвохи. Каверзы. Сплошная военная хитрость, принялся перечислять грешник. А что прикажете делать? Только хитрость и может помочь. Даже Парису пришлось подождать, пока муж Елены пошел поплавать в бассейн, он тоже применил хитрость, Менелай бежал в чем мать родила через весь город, а корабль с Парисом и Еленой только и виден был еще на горизонте, не более того, а ведь он, Сычев, не Парис…

— Дальше.

— Обман. Принять личину святой простоты, усыпить бдительность, окружить прелестную цель посягательств неким отвлекающим подобием безопасности, скрывать вопиющую дерзновенность поползновений под фамильярной, шутовской развязностью и тем самым в самый короткий срок перескочить несколько ступеней, отделяющих друг от друга, благо их остается еще немало.

— А затем?

— О, коварство мужчины, взирающего на женщину, вообще не имеет пределов, — заверил Сычев; это было сказано достаточно дерзко и вместе с тем уклончиво, он был настороже, он не хотел рисковать и готов был в любую минуту превратить с таким трудом возведенное строение в руины. — Вам, как Елене, об этом говорить не надо.

Во всем, что он говорил, как бы не смея поднять глаз, в этом его сокрушенном раскаянье было так много настоящего тепла, так много простодушного лукавства, что, смеясь над ним, она вовсе упускала ту часть этой несколько неожиданной исповеди, которая могла оказаться чистой правдой.

— Ладно, — проговорила она, — я прощаю вас. — И протянула покаявшемуся хитрецу освобожденную было руку. Поскольку он сам раскрыл свои козни, она надеется, что его раскаяние было столь же искренним, каким должен быть обуревающий его стыд («Как бы не так», — подумал он), она его прощает… И тут какая-то новая нотка, прозвучавшая в ее голосе, заставила Сычева поднять голову.

— Что случилось? — спросил он и понял, что упустил какой-то момент: что-то изменилось, в глазах Елены Николаевны было это что-то — отчаяние? грусть? тревога? — А ведь вам не весело, — сказал он.

— Да, — сказала Елена Николаевна; это «да» звучало как откровенность за откровенность, она таила это «да» в себе, вероятно оно не должно было вырваться. Теперь Елена Николаевна смотрела на Сычева подозрительно, даже хмуро, считая, быть может, что одним своим словом сказала слишком много, но Сычев уже не шутил. Эта минута доверия была итогом его трудов, он молчал, он молча сочувствовал, он соболезновал всей душой, и она улыбнулась ему, но улыбка была вялой и не обманула его. — Да, — повторила она, ей невесело, она, пожалуй, сказала бы, что ей совсем не весело, а Сычев смотрел и смотрел на нее, и пауза, которой было заполнено это молчание, приблизила их друг к другу больше, чем это могли сделать любые слова.

Ей было невесело. Она никогда прежде не говорила с ним о себе, она никогда не говорила с ним о своих делах, и, конечно, она никогда не говорила с ним о муже, было бы странно, если бы она говорила с Сычевым о своем муже, он не знал о муже Елены Николаевны вообще и, уж конечно, не знал о его докторской диссертации; он защитил ее уже год назад, позавчера пришло утверждение из ВАКа, и в тот же день новоиспеченный доктор наук напомнил своей жене старинный договор. Договор заключался давно, доктор только-только стал тогда кандидатом, но уже он метил высоко, он глядел вперед, он прозревал будущее, в будущем у него должна была быть прелестная жена, которая должна будет в свое время сидеть дома и обеспечивать его дому надлежащее реноме; да — и вот тогда-то она сможет, если у нее не пропадет желание, завести ребенка. Она уже забыла про тот разговор, прошло столько лет, она, по правде говоря, никогда не принимала его всерьез. Ее муж все принимал всерьез, ибо серьезность была его отличительной чертой. Он был чертовски серьезен, он был красив, он занимался альпинизмом, он любил свою науку, он много работал, он очень любил Елену Николаевну, и она его очень любила. Да и как его можно было не любить: он был идеальный мужчина и идеальный партнер по браку. Он даже не возражал, чтобы она теперь завела ребенка. Ребенок — это было серьезно, это был серьезный вопрос, к нему нельзя было подойти, так сказать, эмпирически, теперь его можно было завести, но ей что-то уже не хотелось, ей не хотелось заводить ребенка, как заводят собачку или кошку, она так его хотела, но что-то перегорело в ней, и она уже не хотела ничего. Но ведь это было несерьезно. Так или иначе, разговор состоялся, или, точнее, был возобновлен, а еще точнее — продолжен, отныне она была женой доктора технических наук, и она шла увольняться с работы. Что она сказала Сычеву из всего этого, о чем умолчала — она не могла об этом вспомнить позднее, а он не говорил ей. Он понял главное, главным же было восстановленное доверие: о большем он и не мечтал. И тут она спросила его с каким-то вызовом: что ж, он так и намерен продержать ее весь день у ворот? Он, кажется, предлагал куда-то идти? Предлагал или нет, идут они или не идут? Она была напряжена, голос ее звенел.

Конечно, они идут, благо что это здесь недалеко, но он преувеличивал. Вообще-то говоря, идти им никуда уже не было нужно, ибо с самого начала они были на месте — и он показал ей на раскрытое окно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад