А Наташка все выбегала к звонкам…
Так что никакой уверенности здесь быть не может. И все-таки я решился. Вспомнил про все это, решился, напустил на себя важный вид и говорю:
— Катя, — говорю. — Вот какое дело. Я тебе должен кое-что сказать. Я тебе должен признаться.
Тут она, Катя, замерла. Не то чтобы она как-нибудь встрепенулась и затихла, нет — она просто вся замерла, я бы сказал — замерла и подобралась, хотя как лежала на своей постели, так и осталась лежать. Это как в сказках, когда Ивана-царевича убили, а потом разрезали на куски, а потом снова собрали и сбрызнули мертвой водой, и после мертвой воды он, Иван-царевич, снова собрался воедино, а потом сбрызнули живой водою — и он ожил. Я раньше этого не понимал, вернее, не представлял, это были для меня слова — и только, а теперь, можно сказать, сам увидел. Потому что именно так здесь и получилось. Только я сказал, что должен ей, Кате, кое в чем признаться, — и это подействовало на нее, как мертвая вода, и теперь, после этого, все дело было за живой водой. И тут на меня накатило, и я стал говорить ей разные разности, плести одно за другим так, что это было почище живой воды. Это было, как водопад живой воды, честное слово. Потому что я сказал, что тут все дело в слове, что я обещал, мол, молчать и даже слово дал и никогда бы его не нарушил, если бы не она. То есть если бы не видел, как на нее это подействовало. Но теперь, видя, как она расстроилась, решил все-таки это слово нарушить, хоть это и нехорошо.
— Но, — сказал я, — я все-таки не стану пересказывать все слово в слово, то, что этот морячок тут говорил. Кстати, — говорю, — знаешь ли ты, что он каждый день тут толчется под дверями целые вечера? А у них ведь, — говорю, — у курсантов, увольнение — раз в неделю. Что это значит, — говорю, — понимаешь? Это значит, что он убегает из этого своего училища. Самовольная отлучка — вот как это называется. А чем это ему грозит — тоже не знаешь? Это грозит ему карцером — по меньшей мере. А может быть, и трибуналом.
Разошелся я — жутко. Фантазия из меня забила живой водой, как фонтан в Петродворце. Сидит он, говорю, может быть, сейчас в холодном карцере, на хлебе и воде, и готовится предстать перед судом, и больше мы его никогда не увидим. А все, говорю, почему? А потому, что ты не обращала на него никакого внимания.
Тут Катя впервые подала голос.
— Это, — говорит, — он сам, что ли, сказал?
— Так, — говорю, — я его понял. Из его слов, — говорю, — так вытекало. Да, именно так. «Я, — говорил он, — для нее (для тебя то есть) значу меньше, чем дерево. Меньше, чем камень. Меньше, чем какая-нибудь кошка. Но мне, — говорит, — это все равно. То есть не в том смысле, что безразлично, но на мои отношения к ней (к тебе то есть) это нисколько не влияет. Но если ей неприятно меня видеть — что ж, — говорит, — я ей навязываться не буду. Не буду, — говорит, — носить ее портфель…»
— Какой портфель? — это уже Катя меня прихватила. Я немного увлекся и все думал про Наташку и про то, как носят за ней портфель. Тут я уже начал выкручиваться.
— Портфель? — говорю. — Разве я сказал — портфель? Это ведь я так, в переносном смысле, чтобы понятнее было. Это ж я, — говорю, — тебе смысл передаю того, что он сказал. Он, — говорю, — наверное, имел в виду твою сумку. Уж сумка-то у тебя точно есть — та, спортивная.
Выкрутился. И как это у меня вырвалось про портфель — ума не приложу. В общем, ожила Катя.
— Ты, — говорит, — вроде чай собирался пить. Все, — говорит, — в горле пересохло.
А я не могу. А я уже вошел в роль и не могу выйти.
— Сидит, — говорю, — сейчас в холодном карцере. А потом отдадут его под суд, а что дальше будет — это даже и представить невозможно. Потому что, — говорю, — может быть все, что угодно. Ведь он же, — говорю, — присягу принимал не нарушать дисциплину, а раз нарушил — то уже все. Больше, — говорю, — нам его не видать. А парень он — отличный. Как в шахматы играет — просто мастер спорта, не меньше. А как о тебе говорил — заслушаться можно. Каждый вечер о тебе рассказывал. Какая ты замечательная. Он, мол, это сразу понял, с первого взгляда. Покорила, — говорю, — ты его на всю жизнь. Из-за тебя человек, можно сказать, присягу воинскую нарушил, а тебе вроде наплевать. Бездушный, — говорю, — ты, Катя, у нас человек.
Говорю все это — и сам уже верю. Чувствую, как голос начал дрожать и словно в носу защипало, еще немного — и плакать бы начал. Тут уже Катя испугалась. Даже о чае забыла, во второй раз.
— Неужели, — говорит, — из-за этого могут в карцер посадить? Или из училища выгнать? Как ты думаешь?
А тут и думать даже нечего.
— Вполне, — говорю, — могут. Это же не школа. Это военно-морское училище. Не какое-нибудь там, а высшее. То же, — говорю, — что регулярные войска. Действующая армия. Действующая армия и действующий флот. Нет, — говорю, — зря ты загубила человека.
А она тут вдруг рассмеялась и говорит:
— Ну, — говорит, — еще не загубила. И вообще, — говорит, — ты, Димка, ничего не понимаешь!
И вскочила так быстро и вприпрыжку — на кухню. Не понимаю! Конечно, не понимаю. Кто ж тут может понять — только что лежала, уткнувшись в подушку, а как услышала, что человека, может быть, под суд из-за нее отдадут — так бегом на кухню, чай пить. Кто это сможет понять?
Я постоял еще немного тогда в ее комнате. В носу у меня уже перестало щипать, но я и вправду вошел в роль, и мне казалось, что это меня сейчас будут судить за нарушение присяги. Странное это ощущение. Нет, не скажу, что плохое — только странное. Трудно представить, что человека могут расстрелять за то, что он нарушил присягу из-за какой-нибудь девчонки, но ведь так, наверное, уже бывало. В «Кармен», хотя бы. Я не оперу имею в виду. Я говорю сейчас о рассказе Проспера Мериме. Он совсем другой, чем опера, и не потому, конечно, что там не поют, — не могу объяснить, но там все совсем иначе, воздух там другой, что ли. Никаких высоких слов. Все просто — но ужасно жалко становится этого разбойника, Хосе Наварро. Плохо он кончает — а все из-за Кармен. Глупо, если задуматься. А все любовь. Нет, мне этого не понять — как такие вещи можно делать из-за любви. Я имею в виду воровство, и убийства, и грабежи. Этого все-таки не должно быть. Любовь, мне кажется, она должна быть совсем другой. Наоборот — если человек кого-нибудь любит, он должен кончать с этим делом. Ну, с грабежами там и прочим. Какая же это может быть любовь, если перед этим с кого-нибудь снял пиджак? А может, я чего-то не понимаю? Темное дело!
Чаю мы тогда с Катей выпили — стаканов по сорок. Шесть раз ставили новый чайник. Вода с нас текла ручьями. Мы пили чай сначала просто так, потом с фруктовым тортом — моим любимым, потом снова просто так, потом с вареньем, вернее с конфитюром, тоже моим любимым, болгарским, знаете, по пятьдесят четыре копейки банка, потом с медом, который прислали Кате ее родители. Ее родители живут за сто тысяч километров от Ленинграда, где-то в Казахстане, туда даже самолет не летит, у них там, говорит Катя, целая пасека с ульями — вот с этим медом мы и пили чай, и тогда — а может быть, мы пили еще чай с вареньем… Нет, уже с медом, тогда-то я и спросил ее.
— Катя, — говорю. — А ты знаешь, что такое любовь?
И тут она меня удивила. Я говорил уже, что она всего на каких-то несчастных три года меня старше, а уж знает она в сто раз меньше и ни черта не читала — об этом она сама всегда говорит, — и уж, конечно, она никогда не слыхала о таком писателе, как Проспер Мериме, так что вполне можно было бы ожидать, что она ответит — нет, мол, не знаю, а она мне сказала:
— Конечно, знаю.
Вы поняли? «Конечно, знаю». Не просто — «знаю», а «конечно». Тут меня злость взяла. Какое, думаю, нахальство!
— А если знаешь, — говорю, — тогда скажи, что же это такое?
— Это, — говорит, — тебе еще рановато знать.
— А тебе, — говорю, — значит, не рановато?
— Так я, — говорит она совершенно спокойно, — я же взрослый человек. А ты еще нет.
— Как, — говорю, — нет? А кто же я? Ребенок, что ли?
— Конечно. Ты, — говорит, — ребенок. А что же, взрослый, что ли?
Не стал я с ней больше разговаривать на эту тему. Неинтересно мне стало. Нет, не то чтобы я обиделся из-за того, что она меня ребенком считает. Вовсе нет. Просто мне стало неинтересно разговаривать с таким человеком. У нас с ней просто, как выяснилось, разное мировоззрение. Совершенно разное. Она, видите ли, считает, что если ей восемнадцать лет и в нее влюбился моряк, то она уже взрослая, а если мне пятнадцать и в меня никто не влюбился, то я еще ребенок. Ну что ж, пусть считает, но мировоззрение у нас совершенно разное. Мне это ясно. Вот придет время, и она будет весьма удивлена. Я совершенно уверен, что могу разобраться в вопросах любви ничуть не хуже ее. Просто мне неохота. И еще не пришло время. Просто тут все дело в моем замедленном росте. Я уже говорил, что в классе почти что самый маленький — по росту. Меньше меня только Славка Синицын. Но это ни о чем не говорит. Все великие люди, если хотите знать, были небольшого роста. Наполеон, например, был совсем небольшого роста — это научный факт, — и ничего. И Лев Толстой. Да мало ли кто еще. А из длинных — много ли из таких вышло великих людей? Один Петр Первый. Он был верзила. Два с лишним — прямо баскетболист. Ну и все. А все остальные великие люди были умеренного роста. И это понятно — им некогда тратить силы на рост. Им надо становиться великими, вот куда уходят силы. А когда они становятся великими, никто им про рост не напоминает. Очень даже просто. Никто тогда не вспоминает, сколько им лет, и все такое. А я еще буду расти и расти…
В общем, расстроился я из-за этой глупой Кати. А потом представил вдруг, как я стал великим человеком, — не как Наполеон, но что-то вроде. И как приходит ко мне Катя — у нее что-нибудь там случилось и помочь ей никто не может. И вот приходит она ко мне и говорит:
— Никто мне не может помочь, только ты, Димка.
А я ее спрашиваю:
— Ну, что, теперь ты не скажешь, что я ребенок?
И вдруг я слышу в ответ:
— Конечно, ребенок… — и потом словно уходящее эхо, повторяющее послушно и затихая с каждым разом: — Конечно, ребенок, конечно, ребенок… — И потом, уже пропадая почти: — Конечно…
— Конечно, ребенок.
Голос Эврисфея звучал раздраженно, и так же раздраженно он ходил туда и обратно по маленькой комнате, где происходил разговор. Геракл смотрел на него, привалившись к стене, и с высоты своего роста, едва ли не в пять локтей, видел, как поредели волосы на голове Эврисфея. «И если так пойдет дальше, — подумал он, — то через несколько лет там нечему будет лысеть».
— Напрасно ты это затеял, — сказал, наконец остановившись, Эврисфей. — Совершенно напрасно. Он, конечно же, еще ребенок. Должно пройти еще несколько лет, прежде чем он станет эфебом. А ты хочешь потащить его неведомо куда. Ну, — поправился он, — положим, ведомо. Я вычерчу вам всю схему маршрута, а точное направление укажет вам Протей. Но мальчику там делать нечего.
— Но я вовсе не тащу его, — сказал Геракл. — Он сам хочет. Если ты не веришь мне, спроси его сам. Позвать его?
— Зачем, — устало сказал Эврисфей. — Я тебе верю. Еще бы. Кто из мальчишек — тысячу лет назад или еще через две тысячи лет — отказался бы от такой возможности. Я знаю, они бредят тобой и твоими подвигами. О них — о тебе и твоих подвигах — складываются легенды. Кто откажется, — повторил он. — Иногда я думаю, что и сам бы не отказался. Но ты же взрослый человек. Пойми — это необыкновенный мальчик. Ему уготована богами другая участь. Он не рожден, как ты, для ратных подвигов. Он необыкновенно одарен. Рассказывал он тебе про случай с вавилонской клинописью? Я написал об этом моему другу Нинурта-тукулти-Ашшуру в Лагаш и Энлиль-надин-ахи в Вавилон.
Это действительно невероятно. Мальчик одарен феноменальной памятью, и то, что ты ему покажешь, он не забывает никогда. Он с одного раза запомнил всю классификацию моей коллекции — несколько тысяч видов. Понимаешь ли ты, какую ответственность мы за него несем перед Грецией, перед всем миром? Может быть, ему суждено прославить нашу страну каким-либо иным образом, а не шатаясь по пыльным дорогам… Оставь его здесь, Геракл, оставь. Я сделаю из него настоящего ученого. Ты знаешь, как мало думающих голов у нас в стране. Все увлечены войнами, походами, набегами, и никто не думает ни о настоящей науке, ни о настоящей культуре. Оставь его — здесь он в безопасности.
— Ну, — сказал Геракл, — если ты считаешь, что я не смогу…
— Опять ты за свое. Ты хочешь сказать, что при тебе его никто не посмеет обидеть, так? Но разве мы можем представить все, что случится в пути? Путь в страну Гесперид так далек. Вам придется преодолевать реки и моря, на пути у вас будут безмерные воды океана. Разве вы можете уберечься от сил природы? От разливов, штормов, от малярии, от укуса змеи, от стрелы, выпущенной из-за угла? Нет, не можете! Оставь его здесь. Отправляйся в путь, принеси эти яблоки, — и ты свободен. Ты знаешь, ведь мы не враги. Мы с тобою происходим от одного предка — Персея, и каждый из нас по-своему неповторим: ты — в своем деле, я — в своем. Я помог тебе совершить твои подвиги. Иди, соверши последний — и да поможет тебе твой отец Зевс. Я помогу тебе тоже. Я дам тебе провизии столько, сколько ты унесешь. Я дам тебе рекомендательное письмо к величайшему ученому всех времен Протею — без его помощи ты никогда не достигнешь цели. Он же предскажет тебе будущее, если этот вопрос тебя интересует. Но мальчика оставь здесь.
— Но я же говорю тебе…
— Тебя он может послушать. Он послушает тебя наверняка.
— Но…
Слова с трудом ворочались в голове Геракла. Вообще ум его был быстрым, но в жизни ему больше приходилось рассчитывать на быстроту рук, на точность глаза, чем на быстроту языка и точность слов. Поэтому он говорил медленно, словно укладывал в стену камни.
— Но послушай, — сказал Геракл. — Он хочет пойти со мной. Он хочет. Он умный, да. Похоже. Я не могу это оценить так, как ты. Он, похоже, очень способный мальчишка, этот Мелезиген…
— Мелезиген?
— Я так зову его, потому что он родился, как ты, конечно, знаешь, на берегу Мелеса. Невзрачная речонка, между нами. А как зовешь его ты?
— Я, — сказал Эврисфей, — зову его Майонид, поскольку его отцом является мой советник по торговым делам в Малой Азии Майон.
— Пусть будет Майонид, — сказал Геракл. — Хотя мне это имя не нравится. Пусть Майонид. Пусть… на чем мы остановились? Ах, да. На том, что он способный мальчик. Но что ж из этого? Разве его способности убудут, если он немного окунется в жизнь? Ты, Эврисфей, прав. Это будет долгий путь. Очень долгий — я чувствую это. Всемогущие боги — разве они не будут посылать нам испытания? Конечно, будут. И ты прав. Ты прав, когда говоришь, что мне его не уберечь.
— Вот видишь…
— Верно. Но я вот что хочу тебя спросить. Разве здесь, в Микенах, он в безопасности? Я имею в виду вот что — разве здесь с ним ничего не может произойти, а? Да, в Микенах высокие стены. А для малярийного комара они достаточно высоки? Нет. Он перелетит через них. А змея проползет под ними. А болезни — как ты можешь уберечь мальчика от них? Убережешь от одной, от другой, но не от всех. А? От тысячи болезней, от тех, которые нам известны, и от тех, которые неизвестны. Ты убережешь его? Защитишь?
— И все же, — сказал Эврисфей, — когда он здесь…
— Когда он здесь, — эхом отозвался Геракл. — Вернее, пока он здесь. С тобою, рядом. А если тебя не будет? Кто его будет оберегать? Кто его может уберечь — не от случайного несчастья, нет, а знаешь от чего? От жизни. Не от такой, какую ты хотел бы видеть, а от такой, какая она есть. Ты же знаешь, в мире есть хорошие люди и есть плохие. Ты знаешь это, и я знаю. А он? Он не знает. Кто научит его отличать хорошего человека от плохого? Ты? Я? Нет. Только сама жизнь. Ты говоришь — убеди его, уговори его остаться, ты это можешь. Я то есть. Ну да. Могу. Но правильно ли это будет, скажи? Разве мы знаем, что нас ждет? Что ждет его? Какой путь определили для него бессмертные боги? Отпусти его. Пусть идет. Пусть идет со мной. Не бойся за него. Я буду рядом. Он нравится мне, мальчик. У него хорошая память, говоришь? Прекрасно. Пусть идет со мной. Мы пройдем через десятки стран. И он запомнит все, что увидит. Он способен изучить чужие языки и наречия? Это очень хорошо. Тем легче будет ему говорить с людьми, которых мы встретим. И знаешь, что я тебе скажу? Отпусти его. Отпусти его, если хочешь ему добра. А ты ведь хочешь, правда?
Эврисфей молчал.
— Хочешь, — сказал Геракл. — Я знаю. И еще раз говорю тебе — отпусти. Пусть окунется в жизнь. Пусть будет готов к ней. Не держи его. Ему и так повезло. Он вырос у тебя. И встретился со мной. Ты, конечно, самый умный из всех греков, не спорю. И ты научил его многому из того, что знаешь. Ты развил его ум. А тело? Доверь это мне. Ум — хорошо, не спорю, но тело тоже надо развивать. Я не стану говорить, что я самый сильный из греков, — хотя, может, так оно и есть. Не в этом дело. Пусть мальчик теперь поучится у меня, а? Пусть у нас обоих он возьмет самое ценное из всего, чем мы владеем. Наш опыт. Твой и мой.
— Не знаю, — сказал Эврисфей.
— Отпусти, — сказал Геракл. — Именно сейчас. Сейчас царит мир. Но так будет не всегда. Что-то подсказывает мне, что нас еще ждут испытания. И скоро. Когда Тезей украл маленькую девочку Елену, это привело к войне. И к разрушению Афин. Елена вернулась домой, в Спарту. Ты слышал о ней, царь? Теперь она уже не девочка. И теперь дело не ограничится Грецией. Из-за нее, говорю тебе, в этот мир придет не меньше бед, чем от десяти эпидемий. Пока она жива, не перестанут ее похищать и не прекратятся войны. Это так же верно, как то, что твои бабочки летали когда-то на воле, прежде чем ты насадил их на булавки. Будут войны — и нам надо успеть до того, как они начнутся. Отпусти мальчика со мной. Ты принесешь ему только пользу.
— Не знаю, — сказал Эврисфей. — Не знаю. Не знаю, что тебе сказать, родственник мой и великий герой Геракл. Может быть, ты и прав. Может быть, я и не вправе задерживать нашего Мелезигена, или, как я его склонен называть, Майонида. Может быть, ты и прав. Я хотел держать его при себе, потому что я уже стар. Ты знаешь, Микены недаром называют златообильным городом. Да, много здесь золота — и того, о котором догадываются, и того, о котором никто не подозревает. У меня нет сына, а дочери не наследуют в Микенах ничего. Если я умру, не объявив наследника, Микены достанутся Агамемнону. Ты знаешь его — он доблестный воин, но жизнь ему не сулит ничего хорошего. Никому из тех, кто женат на детях Леды, жизнь не сулит ничего хорошего. А он недавно женился на Клитемнестре, родной сестре той самой Елены, о которой ты только что говорил. Я боюсь, что к моменту вашего возвращения меня уже не будет, а Агамемнон не из тех, кто отдает свое золото, — и тем более чужое. Даже ты ничего не сможешь сделать для мальчика, Геракл, ибо все произойдет по закону. И все же я отпускаю его с тобой. Да, твоя сила оказалась вернее моей мудрости. Бери его. Бери его, учи и заботься о нем. Идите за яблоками, принесите их. Они тоже для него, для малыша Майонида, хотя ты и называешь его Мелезигеном. Это не простые яблоки. Кто владеет ими, тот убережен от старости, от горя, которое старость несет с собою, от дряхлости и забвения. Принеси их мне сюда, если я еще буду жив, и твоя служба у меня закончится, а яблоки мы отдадим малышу. Зови его. Объяви ему нашу царскую волю! И — в путь. Уходите. Не теряйте времени. Уходите немедленно. Я кончил. Только об одном прошу тебя, Геракл. Не называй его — Мелезиген. Придумай что-нибудь. Другое имя. Ну? Хорошо, я придумаю сам. Он будет тебя сопровождать? Так и назови его «сопровождающим». Зови его Гомер. Ты понял? Гомер.
— Гомер? Это хорошее имя, — сказал Геракл. — Короткое и удобное. Его легко произносить. Сопровождающий! Гомер! Недурно. И как мне раньше не пришло в голову назвать его другим именем. Казалось бы, так просто. Ну что ж, пусть будет Гомер. Иди сюда, мальчик, рожденный на берегах Мелеса. Слушай волю царя Микен и моего родственника Эврисфея. Мы отправляемся в путь. Мы пойдем вдвоем — я, Геракл, и ты, сын Майона, которого отныне, с этого часа всюду и везде будут называть Гомером…
Гомер, Гомера, Гомером, о Гомере…
Сказать по совести, это великое имя мне успело порядком поднадоесть. Оно успело мне надоесть еще до того, как я оказался на больничной койке, а уж после того — и подавно. Я говорил уже, что вовсе не схожу с ума по истории во всех ее видах, как мой друг Костя. Вовсе нет, и, что уж точно, не считаю историю основой основ. Она мне интересна — да, она бывает даже увлекательна — да, но она не основа основ. Конечно, кому не нравится читать рыцарские романы? Таких, наверное, нет. Особенно среди мальчишек. Но спросите — почему? Очень просто — потому, что там говорится о всяких подвигах, сражениях и битвах и появляются самые различные исторические личности, такие, скажем, как Ричард Львиное Сердце, и так далее. А что может быть интереснее, чем прочитать про живого человека, вернее, про человека, который действительно жил, хотя бы это было и много сотен лет тому назад. Но интересно — это одно, и отсюда еще очень и очень далеко до того, чтобы наизусть заучивать Тита Ливия или какого-нибудь там Светония, как это делает Костя. И если я сам в течение многих дней занимался Гомером, то это произошло чисто случайно, и виноват был опять же Костя. И вот тут я подхожу к одной истории, о которой мне очень хотелось бы умолчать. Умолчать, забыть и не вспоминать никогда, потому что хуже, чем тогда случилось, уже, наверное, случиться не может никогда. Но я не могу забыть, не могу сделать вид, что ничего не было, хотя, скажем, Костя и делает вид, что он все забыл и ни на кого зла не держит. Но он был в этой гнусной истории пострадавшей, как говорится, стороной, а мы все…
Одним словом, дело было в прошлом году, и вся каша заварилась из-за сочинения. Это был конкурс, и наша эрмитажная команда участвовала в этом конкурсе. И Косте было поручено (или, может быть, лучше сказать — доверено) писать на этом конкурсе от всей нашей группы сочинение. И он написал его, конечно. Только получилось так, что если до этого самого сочинения, то есть перед самым последним туром, мы спокойно и с отрывом шли на третьем месте, то после этого в итоге оказались на девятом, то есть предпоследнем, — потом был еще ужасный скандал. Я даже не знаю, где и когда мы вели себя по отношению к нему, к Косте, более подло, — когда огласили итоги этого дурацкого конкурса, который в итоге оказался чистой липой, или уже после, когда вокруг этого сочинения стали раздувать историю. Мне кажется, что мы подло вели себя и там, и там. В результате Костю чуть не поперли из комсомола. Вернее, уже и поперли, но, когда дело дошло до райкома, — райком не утвердил.
Да, вот какая это была история. И произошла она в феврале. Я даже скажу более точно — это произошло первого февраля. Я запомнил этот день совершенно точно, потому что (но я расскажу об этом позднее) именно в этот день мои родители получили из своего министерства подтверждение, что их направляют на работу за границу. Как сейчас помню, холод был лютый, и я пронесся из школы домой как стрела, потому что бежал в тапочках и чуть не обморозил себе все на свете.
Да, эта история произошла именно первого февраля. Но прежде чем решить, рассказывать ее или нет, я хотел бы спросить: как понять, способен человек на подлость, на низкий поступок или нет? Или даже не так. Вот живет человек, и до поры до времени он такой же, как и все, — ходит себе в школу, занимается в разных кружках и говорит всякие правильные слова о дружбе и о всем прочем, а потом настает день, и он совершает какую-нибудь пакость. Но даже и не это самое потрясающее. Самое потрясающее то, что вот ты эту пакость сделал — скажем, проголосовал за исключение своего лучшего друга из комсомола. Да, на вопрос: «Кто за исключение?» — поднял вместе со всеми руку, а потом сам себе не веришь. Вот не веришь и все. Будто это был не ты, не твоя рука, и ты тут вовсе ни при чем. Такое вам знакомо?
Никогда бы в это не поверил, клянусь. Но это было. Именно так. Я сам и был таким человеком, и все было, как я говорю. Но вы можете убить меня или разрезать на куски — я не объясню вам, как же это было и как произошло.
Может быть, тут виноват массовый гипноз или еще что?
Нет, не могу понять, и, думаю, никто не поймет, в чем тут дело. И раз так, нет даже смысла рассказывать и распространяться про все остальное — про конкурс и про сочинение. Скажу только, что все дело упиралось в поездку за границу. В самом начале этого конкурса было объявлено, что команды, занявшие на этом конкурсе три первых места, поедут за границу. В порядке, так сказать, культурного обмена. Мы — туда, а они, очевидно, сюда. Не знаю, чья это была идея, но идея, надо сказать, отличная. Немцы приглашали к себе в Дрезден, а поляки — в Краков, а одно приглашение пришло даже из музея в Брюгге. Нет, правда, отличная идея. Неудивительно, что мы завелись, — кто бы не завелся. Я думаю, что и остальные группы завелись не меньше. Я даже не предполагал, что в Ленинграде столько детских групп — при музеях, не только в Эрмитаже, — огромное количество ребят. Тем более тема конкурса была — «Ты и твой город». Название вроде бы простое, но сам конкурс был здорово сложным, потому что организаторы хотели, чтобы уж если кто куда поедет, мог бы рассказать о нашем городе все. Не ударил бы в грязь лицом нигде. В общем, конкурс был что надо, — из десяти пунктов. И до последнего тура — до сочинения — мы твердо шли третьими, и оставалось только гадать, куда именно мы поедем, в какую страну. В общем, даже трудно было сказать, что мы третьи, — у нас было очко в очко с теми мозговитыми ребятами из кружка любителей искусств при Академии художеств и командой трехсотой специализированной школы. А остальные остались далеко позади, и нам оставалось только получить хотя бы один балл из десяти возможных — и минимум третье место было бы наше. А что такое один балл? Это можно было просто ничего не писать. Сочинение называлось — «Я счастлив, что я ленинградец». Хотя нет, не так — «Я горд тем, что я ленинградец». Именно так — не счастлив, а горд. Сочинение — нечего делать. Тем более, что писать его поручили Косте. Он это умел. Вы бы почитали его сочинения в Эрмитаже — закачаешься. Нет, правда. Отличные сочинения, у нас двух мнений не было, кому это дело поручить. Я горд тем, что я ленинградец. Да любой бы написал.
Правда, потом уже вспомнили, что Костя не хотел за это браться. Только на это сначала никто не обратил внимания. Мало ли что не хочет. Костя говорил — и я это тоже вспомнил, но много позже, — что эта тема ему не нравится. Вернее, такой ее поворот. Но его, понятно, никто не слушал. Такой поворот или другой поворот. Я ему тогда так и сказал — напишешь, мол. Ты ведь горд тем, что ты ленинградец, — говорю. А он — и вовсе, говорит, не горд. Чем, говорит, тут гордиться. А ты, говорит, ты горд?
— Горд, — говорю. — Я горд.
— Ну так, может, ты и напишешь? А то я чего-то тут не пойму постановки вопроса.
— Вот и разберись, — говорю. — Разберись в этом вопросе. В этом ужасно сложном вопросе.
— Никак, — говорит, — не разберусь. Это ведь вовсе не простой вопрос. Не хотелось бы писать. Я, — говорит, — однажды на эту тему думал…
— Вот, — говорю, — и подумай еще. Додумай до конца. Развей свои мысли в письменной, так сказать, форме. И вообще — хватит, — говорю, — тебе ломаться. Напишешь.
Вот он и написал.
Кончилось все это, как я уже говорил, довольно плачевно. Не заняли мы третьего места. Потому что за Костино сочинение нам не только не дали ни одного балла, но даже еще и сняли пять, что, впрочем, было противозаконно. И вокруг этого сочинения подняли такую бучу, что для Кости это едва не кончилось исключением из комсомола, потому что — так нам объяснил председатель конкурсной комиссии — своим сочинением Костя опозорил нас навеки. И не только нас — весь наш город. А может быть, и весь комсомол, а может быть, и всю страну, и по одному этому не место ему в комсомоле… Ну и так далее…
Потому что в сочинении (но мы узнали это много позже) он написал так: что он, мол, принимает эту тему для сочинения — «Я горд тем, что я ленинградец» — чисто условно. Что он принимает ее как тему для разговора на такую — назовем ее этической — тему, чем человек может и чем он должен гордиться, а чем он гордиться не может и не должен. Только так, писал он, может он признать за этой темой право на существование. А иначе она, по его мнению, вообще лишена всякого смысла. Потому что, писал он, совершенно странно было бы думать, что место твоего проживания или даже место прописки может служить объектом гордости. В этом, писал он, есть даже нечто, совершенно несовместимое с настоящей моралью, тем более социалистической. Гордиться — если уж говорить о гордости — вообще незачем. Или уж тем, что ты сделал для людей, чем ты им помог, — ну и так далее. А так, написал он дальше в своем чертовом сочинении, можно дойти до того, что начнешь гордиться цветом волос или формой носа. Или еще чем. И так далее. Не может и не должен, так писал он, человек гордиться тем, что он ленинградец. Чем он лучше, скажем, того, кто и в жизни в Ленинграде не был. Чем он лучше жителя Курска, Архангельска или какой-никакой деревни. Скажем, есть в Новгородской области деревня Борки. Так чем я должен перед, ними гордиться?
Словом, вот в таком духе. Отверг он такую постановку вопроса. Даже написал, что на месте конкурсной комиссии не стал бы давать даже такую тему. Что она сбивает с толку, неправильно ориентирует ребят… и так далее.
Я до сих пор не пойму, с чего взбеленился председатель этой комиссии, который и потребовал, чтобы с нас в наказание сняли пять очков. Он, по-моему, обиделся насмерть. Он, по-моему, принял на свой счет то место в сочинении, в котором говорилось, что ни один настоящий ленинградец никогда не стал бы гордиться своей ленинградской пропиской. Может быть, он — я имею в виду председателя комиссии — и впрямь приехал в Ленинград недавно. Может, он из-за этого обиделся — из-за чего бы еще? Но так или иначе — именно он заварил всю бучу. Но что самое удивительное — мы ему поверили. Когда он выступал на нашем комсомольском собрании и говорил, как нас подвел Костя, как опозорил и все такое прочее. Мы и вправду были здорово огорчены, что все наши надежды на поездку за границу рухнули в одно мгновение, а председатель доказывал, что обязаны мы этим исключительно такому сочинению. В общем, всей толпой мы навалились на Костю и потребовали от него… Чего мы требовали? Покаяний? Объяснений? Я до сих пор, клянусь, не могу вспомнить об этом без стыда. Что с нами случилось? Мы его просто ненавидели, потому что он не собирался ни каяться, ни объясняться. Но мы все ему припомнили — все и всё — во главе с нашим завучем, Жозефиной, по прозвищу Буйвол, и тем председателем, который даже голос от негодования сорвал. Я думаю, окажись в это время наш директор Б.Б. в школе, ничего бы этого не произошло, но его не было. Так что некому было нас унять, когда мы на Костю навалились. Под конец, мне кажется, мы уже просто согласны были чтобы он хоть просто что-нибудь сказал, но он не говорил. Он стоял и слушал, белый-белый, а когда все завопили, чтобы он сказал что-нибудь в свое оправдание, он тихим-тихим голосом сказал одну фразу.
— Мне, — сказал он, — ничего всем вам говорить не хочется, а поэтому делайте, что хотите.
Нет, все. Не буду больше об этом.
Тем более что очень скоро оказалось, что мы попали пальцем в небо. Это мы поняли в тот день, когда вернулся наш директор. Жозефина ему, конечно, поднесла всю эту историю как огромную победу. Она, Жозефина, вообще-то ничего, только страшно боится всякого вышестоящего начальства, уж не знаю почему, — просто смотреть стыдно, как она извивается перед всякими там инспекторами из гороно, словно мы не самые обыкновенные ребята, а какие-нибудь уголовники, и ей за нас нестерпимо стыдно. Но директор наш, Б.Б., как я уже говорил, был совсем другим. И это понятно — если человек был генералом, всю войну провоевал и орденов имеет столько, что не перечесть, — с чего это он станет перед кем-нибудь лебезить. Ни за что не станет. И он, похоже, вовсе не считал всю эту историю такой уж победой. Он, по-моему, думал даже совсем иначе; так или иначе, он ужасно распсиховался. Никогда еще не видел его таким злым. Прежде всего он позвонил Косте домой и попросил его явиться в школу, потому что после собрания Костя в школу не ходил. Потом Б.Б. отправился в райком комсомола. Никто не знает, о чем он там толковал, только райком не утвердил нашего решения об исключении Кости из комсомола. А потом Б.Б. принялся за нас. Вызывал нас к себе поодиночке и беседовал с нами…
Нет, не хочу даже вспоминать. Лучше думать о чем-нибудь другом. Всегда, как дохожу в своих мыслях до того разговора с директором, теряю всякое желание вспоминать его и каждый раз хочу поговорить о чем-нибудь другом.
Но говорить мне здесь абсолютно не с кем, потому что я лежу совсем один — один в палате. Я здесь, в Военно-медицинской академии, стал чем-то вроде местной достопримечательности, и время от времени ко мне ходят целые делегации. В основном это курсанты, которые занимаются в академии, но приходят и офицеры, которые занимаются в аспирантуре, и просто врачи, и мой врач Василий Васильевич демонстрирует меня с таким видом, словно он меня выдумал. Нет, правда, — я здесь лежу, я подозреваю, потому, что я, может быть, единственный в городе человек, больной малярией. Причем не просто малярией, а в какой-то редкой ее форме, которая на практике не встречалась уже давно, и поэтому все, кто приходит к нам, считают своей обязанностью выразить совершеннейший восторг перед таким явлением. Похоже даже, что они завидуют Василию Васильевичу. Похоже, что они считают, что ему здорово повезло; более того, я почти уверен, они считают, что и мне повезло. Как я понял, малярия вообще стала очень редкой болезнью, почти во всем Союзе она уже побеждена и уничтожена, а в той форме, какая у меня, — и подавно, и медицина дошла до того, что ей хоть выписывай больных из-за границы на валюту, иначе студентам не на чем будет учиться. И тут подворачиваюсь я, и похоже на то, что, будь в этом воля Василия Васильевича, он, для торжества науки, держал бы меня здесь до скончания века, пока все его курсанты не изучили бы меня вдоль и поперек.
Нет, ничего не скажу — жаловаться грех. Режима у меня никакого тягостного нет — ходи, где хочешь, ешь, что хочешь, посещения не ограничены, кормят четыре раза в день, как на убой, и гулять можно в саду, в который выпускают беспрепятственно, — всей работы только, что принимать лекарства да демонстрировать свою желтизну курсантам и аспирантам; но мне это, по совести говоря, уже порядком надоело. И еще одно меня тревожит — вернется ли ко мне нормальный человеческий цвет. Потому что во время всех этих дел — и болезни, которая, как я считаю, у меня давно прошла, и во время последующего лечения и лежания (а я валяюсь тут, совершенно, как я уверен, здоровый) — я ужасно пожелтел. Ну, ужасно — не то слово. Просто пожелтел. Желтый стал, как лимон. Все желтое — руки, ноги, лицо. Все. Как будто так всегда и было. Может быть, это от акрихина, которым меня пичкали без конца, — не знаю. Это меня здорово заботит — вдруг желтизна не пройдет? Василий Васильевич успокаивает меня, но, знаете, даже он не может ничего гарантировать, хоть он и доктор медицинских наук и полковник. Да, сам видел, три звезды на погонах с двумя зелеными просветами — полковник медицинской службы Василий Васильевич Каладзе.
Так он мне представился — в первый раз, когда пришел ко мне в палату. То есть когда я его первый раз увидел, потому что, когда меня привезли — это я узнал потом, — я был в совершеннейшем бреду. Нес всякую чушь и никого не узнавал. Температура у меня была около сорока одного, и, как говорила мне потом нянечка, я вырывался и звал на помощь Геракла и все хотел куда-то с ним идти. Удивительно, правда? Удивительно, как у человека отшибает память. Я этого не помню совершенно. Вся моя память прервалась на том, как Катя наклонилась ко мне и спросила: «А кто такой Эврисфей?» А я еще вспомнил, какая она все-таки глупая, что не хочет ничему учиться (я имею в виду, ничему, что не относится непосредственно к ее занятиям в институте физкультуры и к ее гребле), считая, что раз от этой учебы прямой пользы нет, то нечего и время терять. А потом я вспомнил, что ведь я тоже до поры до времени так смотрел на все это, и сколько стоило труда Косте затащить меня первый раз в Эрмитаж, потому что я один раз уже был там и вовсе не собирался интересоваться искусством. Я собирался, да и сейчас, как я уже говорил, собираюсь стать биологом, и ходил тогда в зоопарк, в кружок юных натуралистов. Мы изучали жизнь и повадки различных животных — от гиппопотама до змей, — и это было здорово интересно, хотя, как сами понимаете, никакого отношения к искусству не имело. Так что Катю вполне можно понять, тем более что не только она одна так думает. У нас половина класса думает так: считает, что надо знать получше математику, там, и физику — вообще все технические предметы, которые придется сдавать при поступлении в институт, а историю, там, или географию можно волочить кое-как, пока не выставят оценки. И даже отец мой придерживается почти того же мнения и долго не одобрял того, что я начал ходить в Эрмитаж. Только мама меня поддерживала, да и то потому, что она считает — плохого здесь ничего нет. Но отец и не говорил, что это плохо. Он считает, что это бессмысленно, потому что времена гуманитарных предметов — считает он — прошли. «Сейчас, — при случае любит говорить он, — век НТР — научно-технической революции, и закрывать на это глаза бессмысленно». Он считает, что эта самая НТР требует и будет требовать все больше и больше математиков, физиков, химиков, биологов и специалистов на стыках разных наук — физико-химиков, физико-биологов и так далее. «Объем информации, — говорит он, — так велик, что невозможно тратить время на что-либо иное, кроме как на прямую специальность. И к этому взгляду на вещи, — говорит он, — надо привыкать уже с детства. Прямо сейчас. Потому что, мол, только так можно стать хорошим специалистом и занять приличное место в обществе».
Надо сказать, что у него, у отца, есть один пунктик. Это — о месте в обществе. У него там разработана целая система, как у Дарвина, — с самого низа до самого верха. Мне, по совести, непонятна вся эта штука. Как-то, сами понимаете, невесело смотреть на сооружение, где ты совсем не виден, потому что где же еще могут быть ученики восьмого класса, как не в самом низу. Я как-то высказался на эту тему, но у отца, оказывается, и это все предусмотрено. «Для того, — говорит, — это все и построено, чтобы человек мог определять свои задачи. Намечать, мол, очередные высоты. И драться за них. За эти высоты». И так далее. Нет, правда, ужасно грустно, что надо драться за высоты, — ведь ты даже понятия не имеешь, с кем тебе придется драться. Может, это отличный парень или девочка хорошая, а тебе надо с ними драться.
Словом, тяжелый момент, хотя не могу сказать, чтобы это было совсем лишено какого-нибудь смысла. То, что говорит отец. А уж он-то сам убежден насмерть, что только так можно чего-нибудь добиться. «Только, — говорит, — если бить в одну точку. Только так».
Не знаю. Только если это так, то непонятно, почему такие очереди в музеи. И в театры. И в кино. Ведь на балетном спектакле не улучшить свои знания по математике. А в филармонии? Туда ведь просто не попасть никогда. А я уверен, что и математики туда ходят, и простые рабочие, и кто хочешь. Вернее, кто билеты достанет. Так что здесь у отца что-то неладно. Чего-то он не учитывает. Ошибается в чем-то. Но удивительно, что он ошибается, потому что человек он умный, это я не потому, что он мой отец. Кроме шуток. И даже не потому, что он защитил кандидатскую диссертацию, — хотя и это тоже показатель. Потому что он занимался в аспирантуре заочно. Без отрыва от производства. Работал на прокладке трасс в совершенно гиблых местах и готовил материалы. Я еще думаю всегда, какое все-таки надо иметь упорство, чтобы заочно учиться в институте, а потом еще в аспирантуре, как это делал мой отец. Он вообще считает, что всем надо бы заниматься только заочно, потому что такую учебу могут, говорит он, выдержать только те, кому высшее образование действительно необходимо. Если, считает он, человек хочет получить образование, то нет такой силы, которая могла бы ему помешать. И при этом ссылается на себя — и тут уж действительно нечем крыть.
Нет, он действительно не совсем обыкновенный человек. И специалист самого высшего класса — иначе, я думаю, его не отправили бы за границу, в Афганистан. Он отвечает там за выбор трассы автодороги, которую потом будут строить специалисты из нескольких стран — Италии, Швеции, ФРГ и наши. А изыскания должны провести только наши — потому что сроки на изыскания дали такие, что ни одна страна не согласилась. Потому что, говорили тамошние специалисты, в такие сроки изыскания провести не удастся — и не удавалось еще никому. Никому в мировой практике. И тогда за это дело взялись наши. Сам министр автомобильного транспорта назначил отца начальником всех изыскательских партий, которые поедут в Афганистан. Всю дорогу они разбили на несколько участков, а координировать работу и принимать окончательное решение предстоит отцу.