И он вздохнул.
— Пойдем в тень, — сказал Геракл. — Ну и печет…
Они нашли небольшую пещеру — там, где речка делала поворот, у высокого берега. В пещере было уютно и совсем не чувствовалась жара. И река шелестела — слышно было, как она перекатывала мелкие камешки.
— Пора подкрепиться, — сказал Геракл и достал из огромной сумки целую оленью ногу. — Я-то люблю есть холодное мясо, но тебе я поджарю.
— Я тоже хочу есть холодное мясо, — сказал мальчик. — Как ты.
— Нельзя, — сказал Геракл. Голос у него был совсем не грубый, как этого можно было бы ожидать, наоборот, такой глубокий и мягкий. — Маленьким мальчикам, вроде тебя, опаснее всего есть всухомятку. Наживешь язву желудка — и все для тебя пропало. — Он повертел оленью ногу, понюхал. — Свежая, — сказал он. — Закоптили три дня назад. Нет, пожалуй, четыре. Пришлось за нее полдня чистить коровник, я же теперь по этому делу специалист. Специалист по чистке коровников и конюшен. Еле потом отмылся.
— Никогда бы не стал чистить конюшни, — сказал мальчик.
— Ну, это ты зря. Должен же кто-то это делать, — сказал Геракл. — Работа как работа. И оленья нога в придачу.
От поджаривающегося мяса потянуло таким вкусным запахом, что приходилось то и дело сглатывать слюну.
— А что сделали с моими быками?
— С быками? (Скорей бы прожарился этот кусок!)
— Ну да. С быками Гериона. Я же пригнал этих проклятых быков чуть ли не сотню.
— А! Ты про этих. Часть — ту, что похуже, — принесли в жертву. Ты знаешь, их сжигают целиком. Другую часть Эврисфей велел забить и отправить на склады. Несколько быков зажарили и угостили народ — было объявлено, что это искупительная жертва за твои грехи. А самых породистых царь велел отвести к пастухам, в стадо. Он хочет скрестить их с местными коровами и вывести новую породу.
— Узнаю вашего великого царя, — сказал Геракл. — Даже великих богов хочет он обмануть. Новая порода коров… Ну ладно, — сказал он, потрогав мясо. — Снимай. Только не торопись, здесь хватит.
Такого мяса мальчик в жизни не ел. Такого вкусного. Сок из него так и брызгал. Мальчишку даже в жар бросило. Ему казалось, что он мог бы есть это мясо не переставая.
— Вкусно? — спросил Геракл.
Мальчик только замычал.
— Вот и хорошо. Ты ешь, ешь.
Наконец он съел все. Некоторое время они молчали.
— А как тебя зовут? — спросил Геракл. Он лежал на спине, и глаза его поблескивали в полутьме, как у кошки.
У меня прямо кошки заскребли на душе от этого вопроса. Этого я и боялся, боялся больше всего. Я не мог сказать ему своего настоящего имени, не мог сказать, что меня зовут Дима, потому что он сразу понял бы, что я не тот, за кого я себя выдаю, и обман раскрылся бы сразу. Он сказал бы: «А, это ты», — встал бы, взял бы свою дубину и лук, колчан со стрелами и шкуру и ушел, растворился, исчез, не сказав больше ни слова. Потому что я никогда не верил в мифы, никогда не верил в существование героев. «Это чепуха, — говорил я всегда, — все эти мифы — это сказки для малышей, чтобы заинтересовать их изучением истории, а взрослым, таким, как мы, в восьмом уже классе, нечего забивать себе этим голову». Не стоит даже тратить на все эти сказки для малышей время, запоминать несуществовавших героев, совершавших несуществовавшие подвиги, иное дело — историческая наука, чистые факты, подтвержденные разными там авторитетами. А мифы — это липа, надувательство и обман. Тут-то мы всегда и сцеплялись с Костей, который был просто помешан на истории, на истории и всяких историях об истории, и который говорил всегда о разных там подвигах и приключениях так, словно он сам там был, словно только что вернулся с аргонавтами из плавания за золотым руном. Да, это было удивительно — то, что Костя верил этим мифам и древнегреческим легендам, и что бы я ни говорил ему — стоял на своем, как бревно. Это меня жутко поначалу раздражало, я думал даже, что это он, Костя, нарочно, чтобы позлить всех, или от упрямства, но потом понял, что он
— Признай, — говорю, — что это просто сказки.
А он:
— Ну хорошо, сказки. Но от чего-то они отталкивались. Что-то они имели в виду.
— Да пойми, — говорю, — это все устные предания. Тогда и письменности не было.
— Да ведь мы ничего не знаем о письменности — была она или нет. А у шумеров — была письменность или нет? А у древних египтян? Во времена, скажем, первой династии. Или еще раньше. А Шлиман? — говорит. — Как насчет Шлимана?
— Что, — говорю, — насчет Шлимана?
— А вот то самое. Он поверил Гомеру и разыскал Трою. Разыскал или нет?
— Так то, — говорю, — совпадение. Понял?
А он:
— Научно или нет — а раскопал. Трою. Да или нет?
Не было никакого смысла с ним спорить. Не понимал я его. Очень долгое время не понимал, чего он такого нашел во всем этом. Я имею в виду историю. Не видел я в этом особого смысла, честно говорю. Ведь что было — то было, изменить ничего нельзя. Тогда — какой интерес? Какая кому польза от этой истории? Нет, я в этом его сумасшествии никакого смысла не видел. Ну, была у меня пятерка по истории — что ж из того? Это же нехитро. Выучить все даты, нарисовать контурные карты, вычертить стрелками маршруты походов. Просто учеба — и все. Но мифы… Помню, я спросил об этом отца. Я спросил его, что такое мифы, но он и разговаривать со мной на эту тему не стал. Он отослал меня к энциклопедическому словарю, потому что, добавил он при этом, надобно всегда искать точные знания там, где они находятся. Пить, так сказать, из чистых источников знания. Да, он у меня человек именно такого склада — может быть, потому, что всю жизнь ему приходилось учиться заочно. Вот почему он и сказал: «Мифы? Возьми на полке второй том энциклопедического словаря. Только не забудь поставить его на место».
Так я и сделал. Взял второй том словаря и там, на странице триста девяносто шестой, между словами
Вот что там было написано, в справочнике. В чистом, так сказать, источнике знания. Слово в слово. «Примитивные представления древних народов» — и больше ничего. Пустое, все пустое. Вымысел — это не что иное, как просто вранье. Говорил ли я об этом Косте? Само собой. Но тот, кто думает, что его можно смутить такими вещами, — ошибается. Говорю, он помешался на истории. Знаете, что он сказал? Что когда-нибудь, много лет спустя, про энциклопедический справочник нашего времени тоже напишут: «Примитивное представление древних народов». Можно с ним спорить? Нет. А может, и не нужно. Это я понял позже — не надо с ним спорить. Потому что, понял я, он должен так говорить, и верить должен тоже. Если он собирается стать археологом — а он собирается стать именно археологом, — он должен верить мифам, как верил им Шлиман. Ему нельзя, просто нельзя не верить, если он хочет стать знаменитым археологом, найти золото инков или чего он там хочет найти. Но я-то не собираюсь становиться археологом и поэтому не обязан верить во всякие примитивные представления.
Если сказать честно, то, может, кого-нибудь удивит то, что я собираюсь делать доклад о Гомере. Но это совсем другой вопрос. Это просто так получилось, даже и вспоминать не хочу, как это получилось, гнусная история — нет, не буду вспоминать или вспомню когда-нибудь потом, когда все совсем забудется, а сейчас это не относится к делу. Могу только сказать, что из-за этого доклада мне пришлось прочитать сто тысяч книг, где миллионы ученых со всего света спорят о Гомере, и все эти книги показывают, что вся история покрыта мраком. Даже такой вопрос, который, казалось бы, ясен, как день. Я еще расскажу когда-нибудь подробнее обо всем этом, а пока скажу только вот что: мифы? Не поверю никогда. Потому что изо всех этих ученых до сих пор никто не знает точно, где родился Гомер, или сколько он прожил, или в какие точно времена жил, да что там — до сих пор они не могут просто договориться по вопросу — а был ли Гомер вообще. Вы поняли? Вообще был ли он, то есть существовал ли такой человек из плоти и крови, просто человек, которому можно было сказать: «Послушай, Гомер, не знаешь ли ты…», ну и спросить его о чем-нибудь, о том, скажем, как идут дела с «Одиссеей» или придет ли он завтра на собрание у дворца, а он обернулся бы и сказал: «Не знаю. Посмотрю, как пойдут дела». Теперь вам понятно? Ученые, тысячи ученых, профессора, академики далее. Да, и академики — в шапочках таких черных — спорят и спорят до хрипоты. Был Гомер? Был. Нет, не был. Нет, был.
Что ж тут говорить о мифах, о героях всяких, о Геракле и о Тезее, о Елене Прекрасной? Может быть, тогда и Зевс был? И Венера?
И только одно смущает меня всегда. Этот самый Шлиман. Да, я же сам говорил — совпадение. Совпадение — то, что он открыл, раскопал, нашел Трою именно там, где говорил о ней Гомер, хотя это была и не та Троя. Но открыл, открыл. И еще: но это уже о Гомере. Все-таки неясно одно. Ну, был Гомер. Ну, не было его. Но книги-то есть! «Илиада» и «Одиссея». Откуда-то они все-таки взялись. Я не знаю, как пишутся книги, но ведь не из воздуха они берутся. Кто-то должен сесть — за стол или за пень, или делать это стоя или лежа, — но кто-то ведь должен вывести сначала первую строчку, потом вторую, третью, сто девяносто четвертую — а в «Илиаде» их больше десяти тысяч. Нет, что-то во всей этой истории есть, не отрицаю, но я не хочу ломать голову над вопросами, на которые и через тысячу лет никто не сможет ответить, и через две, а может, и через три; как только я начинал об этом думать, мне сразу становилось дурно, голова у меня кружилась, мне становилось жарко — да, самый настоящий жар начинался у меня, как сейчас, и тогда мне начинала мерещиться всякая чертовщина, и, чего доброго, я мог поверить во все эти сказки, в примитивные сказки древних греков, и я представил себе, что я маленький мышонок, который прогрызается сквозь огромную гору книг о Гомере, и каждая книга пищала своим голосом — не веришь, не веришь, а потом появлялись профессора и академики в черных шапочках, они смотрели на меня укоризненно, они грозили мне пальцем, покачивая головами, а потом откуда-то появлялся Геракл, огромный, усталый и задумчивый, он шел, тяжело передвигая ноги, шкура льва тащилась по земле, из колчана за спиной виднелись оперения стрел, он тоже бросил на меня какой-то странный взгляд, как бы говоривший: «Не веришь ведь, а?», — а потом все вместе — профессора и академики, и Геракл, и еще кто-то, кого я не мог угадать, — начинали кружить вокруг меня в странном хороводе, а из-за их спины, неизвестно откуда голос, похожий на голос говорящей птицы, выкрикивал один и тот же вопрос, на который я почему-то никак не решался ответить. «Как тебя зовут? — спрашивал этот голос. — Как тебя зовут, как тебя зовут?..»
И тогда, не выдержав, я сказал:
— Меня зовут Мелезиген.
— Так как же тебя зовут? — спросил Геракл. Он лежал на спине, и глаза его поблескивали в темноте, как у кошки.
— Меня зовут Мелезиген.
— Странное имя, — сказал Геракл. — Мелезиген, Мелезиген… «рожденный на берегу Мелеса»…
— Ну да, — сказал мальчик. — Вот именно. На берегу Мелеса. Разве ты не знаешь такой реки? Это же в Смирне.
— В Смирне? Ну конечно, — сказал Геракл. — Конечно, знаю, Мелес. Мутная такая речушка. То-то я помню, что это у черта на куличках. Это же в Малой Азии, ну конечно. Как же, Смирна. У вас еще там продаются такие вкусные засахаренные дыни, таких я не встречал больше нигде. И почти даром — просто удивительно. Да, хороший город, ничего не скажешь. Ты согласен?
— Да, — сказал мальчик. — Конечно, согласен.
Но ему вдруг стало обидно. Он и сам не мог понять, почему. Может быть, из-за дынь? Он смутно помнил огромные городские ворота с вечно сонными стражниками, толпы народа, снующие по широким улицам, базар, где они целыми днями пропадали, необъятный, известный во всем мире смирненский базар с бесконечными рядами, где продавались товары со всего света, где продавали виноград, дыни и яблоки, засахаренные фрукты — все, что производила обильная земля этого города, базар, с его палатками иноземных купцов, побывавших в далеких и неведомых странах, — настолько далеких и неведомых, что в них не понимали даже греческого языка. Но более всего ему запомнилось море — то синее, то зеленое, то в белых прожилках, то в бурунах, а то совершенно спокойное и тихое, — и как хорошо было убежать из дома, выбежать из ворот, домчаться до пристани, где все небо было закрыто мачтами кораблей, сбросить на бегу хитон и прыгнуть в прохладные, зеленые, ласковые волны, сделать гребок и другой, а потом раскрыть под водой глаза и вообразить себя огромной и сильной рыбой, от которой врассыпную разбегаются мелкие рыбешки и рачки…
И мальчик повторил:
— Да. Да, конечно, согласен. Смирна — очень хороший город. Может быть, это потому, что он основан Тезеем?
— Кем, кем? — переспросил Геракл. Он и вправду последнее время стал хуже слышать, особенно после того, как кулак Эвритиона, того самого, что сторожил быков Гериона, попал ему прямо в ухо. Это был бесчестный удар, что и говорить, даже если учесть, что это вообще был единственный удар, который Эвритион успел ему нанести, и уже точно — последний удар в его жизни. Это вечная беда таких людей, как Эвритион. С этими высокорослыми силачами никогда нельзя договориться по-хорошему, их губит неправильное представление о собственной силе. Они слишком полагаются на свои длинные руки, чуть что — пускают их в ход, не задумываясь, можно ли просто так вот взять и двинуть человеку по уху. Решительная ошибка, решительная, — но удар был действительно силен, в ухе у него до сих пор звенело, и он стал замечать за собой неприятную привычку переспрашивать по нескольку раз.
— Тезеем, — повторил мальчик. — Великим героем Тезеем.
Вот теперь он расслышал. Тезей! Как же, отличный парень.
— Тезея я знаю, — сказал Геракл. — Да. Отличный парень! А какой у него удар левой! Что-то о нем ничего не слышно в последнее время. Я-то, правда, был занят, сам знаешь. А что говорят?
— Ну что ты… — сказал мальчик. Он даже привстал от неожиданности. — Что ты, Геракл? Ну и ну! Ты и в самом деле давно не был дома. Да ведь по всей Греции только об этом и говорят. Нет, ты не шутишь? Он же украл эту девчонку, как ее… Ну да, Елену, дочку спартанского царя Тиндарея. Да нет, ты не мог этого не слышать!
— Клянусь Зевсом, которого все считают моим отцом…
— Ну, это поистине чудеса! Не слышать о таких делах! У нас во дворце об этом говорят все — от управляющего до последней судомойки. А про Елену ты слыхал что-нибудь? Говорят, она такая красивая, Елена, что и словами не передать. Дошло это и до Тезея, а он, как ты знаешь, не женат. Слушай, а Пейритоя ты знаешь?
— Из Фессалии?
— Ну, видишь! У него, у Пейритоя, тоже не было жены, вернее, сначала она была, но потом умерла. Так что они оба были без жен, и тут они стали думать, на ком им жениться. Слушай, Геракл, а ты был женат?
— Был, — сказал Геракл.
— Это что, очень здорово?
— Да как тебе сказать… — Меньше всего Гераклу хотелось говорить сейчас о своей семейной жизни. Ни говорить, ни вспоминать. — А что, это тебя интересует?
— Вот еще, — сказал мальчик. — Придумаешь тоже. Я только хотел бы понять, зачем люди женятся. Только поэтому я и спросил, потому что мне это совершенно непонятно. Знаешь, мне кажется даже, что это все просто зачем-то придумано. Ведь ни к чему хорошему такие вещи не приводят. Ну, взять эту историю с Еленой — красивая она, все говорят, — неужели этого достаточно, чтобы из-за нее разгорелась война?
— Как война? — сказал Геракл. — В каком смысле?
— В прямом, — сказал мальчик. — В самом прямом. Тезей и Пейритой украли Елену, а Тиндарей, ее отец, не стал, конечно, такого терпеть, собрал всех своих спартанцев и двинул их на Афины.
— Это уже интересно, — сказал Геракл. — Спартанцы воевать умеют. Храбрые ребята.
— Да не боится Тезей никаких спартанцев! — горячо воскликнул мальчик. — Он не боится никого на свете. Только ведь его не было дома, понимаешь. Они кинули жребий — Тезей и Пейритой, — кому достанется в жены эта девочка, Елена. И выпало — Тезею. Тогда Пейритой и говорит: «Ты мне, Тезей, друг или не друг?» Тот, конечно: «Друг». — «Ну, а если друг, поклянись, что не женишься на этой девочке, пока и мне не поможешь достать жену». Понимаешь? Тезей, натурально, поклялся. Тут Пейритой и говорит: «Пошли, украдем Персефону». Ты понял теперь?
Это Геракл услышал сразу.
— Персефону, — пробормотал он. — Жену Плутона? Это уже слишком. Они что, с ума сошли, что ли?
— Я же спрашивал тебя, — сказал мальчик, — не зря же я спрашивал тебя, что это такое — женитьба и зачем все так стремятся к этому? Я-то считаю, что все это чепуха. Это все выдумали сами девчонки. Я думаю даже, что настоящий мужчина и вовсе не должен жениться. Но это я так думаю, а взрослые, похоже, думают иначе. В этом все и дело. Может быть, тут есть что-то, чего я не знаю, а? Ну так я продолжаю: Тезей, сказал я, дал слово. А уж если мужчина дал слово… Нет, дело не только в этом. Тут еще и другое. Я считаю, что самое главное в жизни — это дружба. А Пейритой был Тезею друг… И вот тут уже то, что он дал слово… Короче, тут они и пошли.
— Куда пошли? — не понял Геракл.
— Да в Тартар же, в том-то все и дело. В подземное царство. Приходят и говорят Плутону — так, мол, и так. Пришли за твоей женой. Тот, как я понимаю, ужасно рассвирепел. Может быть, это и в самом деле нехорошо как-то — отдай и все! То есть я бы просто отдал, но у взрослых другое дело. И вот Плутон говорит им: «Вы вот здесь присядьте, а я схожу за Персефоной. Надо, — говорит, — и ее ведь спросить, может, она не захочет. А если захочет — пусть идет с вами». Они и присели.
— И…
— В том-то все и дело. Нет, наверное, Плутон действительно рассердился. Только они присели — и словно приклеились, словно приросли к скале… э… ты куда, Геракл?..
Мальчик опять не заметил, пропустил мгновение, когда Геракл поднялся, — совсем как тогда, у реки. Только что он лежал на спине, раскинув руки, огромный, спокойный, безмятежный, такой большой и тяжелый, что, казалось, нет такой силы, чтобы сдвинуть его с места, — когда он успел подняться, глаз не успел даже уловить; а он уже собирался: разбросал костер, затоптал угли, залил водой пепелище, нагнулся и вышел из пещеры. Мальчик тоже выглянул. Сидя на корточках, Геракл протирал тетиву кусочком кожи. Протер, смазал воском, снова протер. И еще раз. Поднялся, захватил тремя пальцами тетиву, потянул…
Раздался едва слышный скрип. Огромные рога подались, согнулись… Мальчику было видно, как напряглись мышцы спины.
— Геракл, — сказал он, — послушай…
Но Геракл снова не слышал. Он готовился, нет, он уже готов был идти, он смотрел куда-то вдаль, мысли его были уже не здесь. Нет, не здесь — они были уже далеко, они были далеко отсюда, там, где ждали его новые дела. Он едва не забыл о мальчике, глядевшем на него в немом отчаянии; он поправил на плечах старую львиную шкуру, взял дубину…
— Счастливого тебе пути, великий Геракл, — сказал мальчик сквозь слезы. — Да будут благосклонны к тебе бессмертные боги. Возвращайся цел и невредим. Возвращайся поскорее.
Тут Геракл обернулся.
— Малыш, — сказал он, и голос его снова был глубоким и мягким. — Малыш Мелезиген. Прощай. Ты мне нравишься. Будь ты немного побольше, я взял бы тебя с собой. Жди, я скоро вернусь. Постарайся подрасти.
Ну, я пошел. Ты плачешь? Нет? Это правильно. Мужчины не должны плакать. Даже когда хочется. Ну, прощай еще раз. Ты ведь сказал, что Тезей в Тартаре. А Цербер где? Тоже в Тартаре. Теперь ты понял? Мне надо спешить. Прощай и жди меня…
И вот он уже пошел — повернулся и пошел. Как он был огромен! Уже прошло много времени, а он все был виден, все не пропадал. И тут у мальчика сжало сердце, да так, что он думал — еще мгновение, и он умрет.
Неведомая сила сорвала его с места и бросила вслед уходящему герою. Он мчался что было сил, но пришлось пробежать, по крайней мере, тридцать стадий, пока он догнал Геракла.
— Я хотел спросить только, — говорил он, задыхаясь, — я только хотел спросить тебя, скажи, я не могу понять… Ты идешь в Тартар, в царство мертвых? Но ведь оттуда никто никогда не возвращался. Как же ты найдешь туда дорогу?
— Малыш, — сказал Геракл. — Малыш Мелезиген, рожденный в Смирне на берегах Мелеса. Запомни, дружок, что я тебе скажу. Мир полон вещей, которых мы не знаем. Мир переполнен вещами, о которых мы не имеем никакого представления. Думаешь, самое трудное — это что-то сделать? Нет. Самое трудное — это понять, что ты должен делать. Никто не знает всего, кроме светлых богов. Наш с тобой удел — искать. Вот и я — буду искать.
— Но где … где?
Я же говорю тебе — не знаю. Для этого мне придется немало поработать, по в конце концов все образуется. Главное — это понять, что тебе нужно. Запомнил?
Он наклонился и добавил шепотом:
— И знаешь, что я заметил? Когда человеку нужно — он начинает очень здорово соображать.
Я ничего не понимал. Мне было жарко, а ноги были как лед. Я ничего не мог сообразить — где я и что со мной. Я открыл глаза и лежал так некоторое время совершенно неподвижно, стараясь хоть что-нибудь понять, но, клянусь, ничего понять не мог. Даже не мог сообразить, сплю я или не сплю. У меня было ощущение, что со мною только что — секунду, мгновение назад — что-то происходило. А потом, в следующее мгновение, между мною и тем, что я только что видел, появилась стенка. Она была сначала такой тонкой и прозрачной, каким бывает лед на только что подмерзших лужах, но с невообразимой быстротой все утолщалась и мутнела — и я не мог понять, сообразить, в каком я мире, не мог удержать в памяти того, что только что видел, говорил, помнил. Это длилось несколько секунд — моя борьба с тем, что уходило, скрывалось прямо на глазах, — пока я не понял, что я проиграл. Тогда я пошевелился — и тут же откуда-то слева, но откуда — я не видел, серый сумрак, который окружал меня со всех сторон, отозвался знакомым голосом: «Ну, как ты?»
Но я даже и голоса сначала не узнал. То есть я сразу понял, что знаю его, но кому он принадлежит, понял только тогда, когда сумрак расступился, а тот, кто спрашивал, сел возле меня. Это был Костя (голос был его) — вот только я не видел ничего — серая какая-то муть. Костя проступает через муть и спрашивает: «Ну, как ты?» — и я вижу даже не его самого, а силуэт, контур, и слышу голос: «Ну, как ты?»
Но все равно ничего сообразить не могу. Почему сумрак? Почему он меня спрашивает? Сколько времени? Какой день? Что происходит? Почему я лежу? И почему так хочется пить? В глотке у меня было сухо, как в пустыне. По правде говоря, я едва шевелил языком, но самое забавное было то, что не успел я даже заикнуться об этом, о том, как хочется пить, — он, Костя то есть, тут же подал мне стакан — и не с водой, а с каким-то напитком, и я даже не выпил его. Нет, мне казалось, что я и ко рту его не успел поднести, как он уже был пустым, и только после третьего — а может быть, это был четвертый или пятый стакан — я понял, что это такое было. Это был клюквенный морс, самый натуральный, и, честное слово, вкуснее я ничего в жизни не пил. И тут я понял, что происходит нечто необычное. Но только я успел приподняться — я просто хотел сесть и спросить Костю, что все это значит, — меня уже стал разбирать интерес, и я дернулся, — как вдруг все качнулось и поплыло — потолок ринулся вниз и тут же взмыл вверх. Это было, как на качелях, когда сильно раскачаешься, и у меня в груди что-то замерло — точь-в-точь как на качелях, я успел закрыть глаза — и тут все кончилось. Нет, не все. Что-то стало давить мне на грудь, и я подумал — правда, подумал: «Может быть, у меня летаргический сон и меня приняли за покойника?» Я слыхал, что такие случаи бывали, — человек засыпал, а его принимали за покойника и хоронили. И я снова открыл глаза, и тут же Костино лицо стало проявляться из серой мглы — точь-в-точь как проявляется снимок, когда его положишь в проявитель, — вот еще нет ничего, вот нет, вот… потом нечто, а вот уже видно — и с каждым мигом все виднее и виднее. Проявился. И тут я понял, что меня давило, что я принял было за могильную плиту. Это Костина лапа придавила меня к постели. Вот что это было. Ну, понятно. Тут я говорю ему, Косте: «Убери, — говорю, — лапу, ты мне грудную клетку сломаешь». А он: «Лежи, лежи. Не дергайся. Дай мне тебя на ноги поставить». Тут меня разобрал смех. Я понял, что произошло какое-то недоразумение, что ли, или разыгрывается спектакль, и говорю: «На ноги?» А он: «Не на руки же!» Он у нас остряк. Тут я ему говорю: «А кое-куда можно сходить или нет?» А он говорит: «Если можешь — потерпи, а нет — подожди, я тебя чем-нибудь укутаю. С тебя же пот льет, словно ты три дня стоял под дождем». Я же вам говорю, что он остряк. Я решил еще чуть-чуть полежать. «Может, — думал я, — сам пойму, в чем дело?» То, что я был весь в поту с головы до ног, — это я и сам чувствовал, только не мог понять, что к чему. И во рту было сухо, и ноги ледяные, но я не мог связать все это воедино. Вы не верите? Я и сам бы не поверил, и не верил — тогда даже, когда Костя сказал, что я уже целые сутки валяюсь с температурой сорок. И что приезжала неотложка — я во все это и не думал поверить. Но вот когда я встал — тут даже вернее будет сказать, когда я все-таки попробовал встать и встал, — вот тогда-то я понял, что все это не выдумка. Ноги у меня тряслись, они меня просто не держали. Я видел как-то в зоопарке новорожденного олененка — ноги у него тряслись, страшно было смотреть. Олениха его облизывает, а он стоит, весь мокрый, и ножки такие тоненькие, что хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть, как они обламываются. Но они не обломились — он стоял (ножки, как спички) и вовсю сосал. Ужасно славный олененок.
Вот и у меня так тряслись ноги. Я прошел всего десять шагов — пять туда, пять обратно, — а ощущение было такое, будто я штурмовал Эверест. Воды с меня текло, начиная с макушки… Все лицо было залито, даже глаза щипало. Я свалился в постель и тут наконец понял: что-то случилось, но что — не знаю, не могу понять, не помню. Не могу даже связать одно с другим. Я спрашиваю у Кости: «Слушай, — говорю, — что со мной произошло?» А он: «Сам, — говорит, — у тебя хотел спросить то же». — «А как, — говорю, — ты здесь очутился?» Тут он на меня странно так смотрит и говорит: «Брось дурака валять. Брось, — говорит, — притворяться. У тебя что, память отшибло?» А я — хотите верьте, хотите нет, — ну ничего, ничегошеньки не могу сообразить, как будто я только сегодня, вот только что родился — как тот олененок, и что же я могу вспомнить? А Костя пристал с ножом к горлу: «Ну, — говорит, — вспомнил? Мы же с тобой к „Электросиле“ собирались ехать на марочный базар, ты договорился с каким-то типом встретиться. Вспомнил? Он тебе должен был кошку принести — для той польской серии…»
А я ничего не помню.
По правде сказать, надоел он мне ужасно. Я только потом, много времени спустя понял, что было бы странно как раз, если бы он не удивлялся. Только потом я понял, как важно уметь взглянуть на себя со стороны. Но это всегда вспоминаешь позднее, а еще точнее, вспоминаешь или понимаешь слишком поздно. Тогда я не понимал. Да, пожалуй, и не мог понять ничего. И вспомнить — тоже. Мы словно на разных языках говорили. Как будто он, Костя, говорил про одного человека, о котором я слыхом не слыхивал, — и выдает его за меня, а я говорю совсем про другого. Клянусь, чем хотите, — даже тогда, когда он про марки сказал, что мы, мол, собирались ехать к «Электросиле», — я и тогда не понял ничего. Такая вот жуткая история. И только тогда, когда он сказал про моих родителей («А что твои родители, — говорит, — что они у тебя за границей, в Сирии, — говорит, — в Ливане, в Афганистане, дороги строят, черт бы тебя побрал!.. — Он жутко чертыхался, но теперь я его понимаю, а тогда мне даже страшно стало, он орал, как зарезанный. — Про это все, — орал он, — ты тоже, скажешь, позабыл?!»), да, вот тогда я действительно все вспомнил.
Казалось бы, какая разница, помнишь ты то, что было, или нет? Правда? А вот попробуй представь, что ничего из того, что было, не помнишь, и, странная вещь, ты уже не тот. То есть ты тот же самый — и тело то же, и выглядишь так же, и знаешь столько же. А все равно — не тот. И вот это-то и удивительнее всего. Оказывается, что человек — это не только его настоящее, но и его прошлое.
Многое можно вспомнить, ужасно многое. И все это — твое прошлое. Ты сам. Валяясь в постели, до чего не додумаешься — до такого, пожалуй, дойдешь, до чего в другое время и за миллион лет не доберешься. Так что, может быть, вовсе не худо время от времени болеть. Так человек бегает, носится, куча дел, и, как на грех, дела всегда неотложные, важные. Такие, что если не сделаешь сейчас же, немедленно, то, кажется тебе, что-то в мире остановится, что-то будет не так. А потом на тебя навалится болезнь, и ты оказываешься в постели. День лежишь, два, десять — и ничего. Я имею в виду весь мир. Он обходится. Неизвестно как, но обходится, даже если ты болеешь целый месяц. Поэтому мне и пришло в голову, что, может быть, это специально природой устроено — что-то вроде принудительного отдыха.