Однажды пронесся слух: «Едет фюрер!» В тот день Гитлер посещал Кенигсберг, и всех школьников выстроили в шеренги вдоль улиц, по которым он должен был проследовать. Недалеко от выделенного нашему классу отрезка улицы, примерно в четыре метра, госпожа Коске велела нам построиться в шесть рядов. Улицы уже были оцеплены штурмовиками в коричневой униформе, сдерживавшими толпы. Мы промаршировали по тротуару до отведенного нам места, где получили команду «стой» и «налево». Теперь мы стояли, по-прежнему в шесть рядов, вдоль проезжей части. Я случайно оказался в первом ряду, откуда можно было без помех наблюдать грандиозное зрелище, которому, по слухам, предстояло начаться через полчаса. Весь участок следования тем временем заполнился зрителями, людьми в униформе и знаменами. Поскольку каждой семье было предписано вывесить из окна минимум по флагу, Кенигсберг уподобился волнующемуся морю полотнищ со свастикой. Через каждые пятьдесят шагов над улицей висели транспаранты, возвещавшие: «Народ — рейх — фюрер!», «Да здравствует любимый фюрер!» и др.
Видимо, в тот день моим родителям пришлось отправить меня в школу, но они, конечно, не знали, что школьникам предстоит стать ликующей толпой. Во всяком случае, я снова оказался в затруднительном положении, поскольку, разумеется, тоже был заворожен этим грандиозным спектаклем, охвачен всеобщим возбуждением и ожиданием и в глубине души хотел быть сопричастным происходящему и вместе со всеми искренне ликовать. Время от времени мимо нас проезжали блестящие автомобили, в которых сидели страшно важничающие минигитлеры в черной или коричневой униформе, и всякий раз мне казалось, что наступил исторический, как называла его госпожа Коске, момент. Но полчаса ожидания превратились в полтора, а затем в два. Между тем улицы наполнились до отказа, и казалось, что теперь уже, действительно, недолго осталось ждать. До сих пор отчетливо помню общее экстатическое состояние. Все упивались чувством собственного достоинства, а те, кому оно было прежде незнакомо, — его обретением. Все ощущали себя энергичным, великим и смелым народом, получившим от Бога гениального вождя, способного решить любую задачу. О чем бы ни шла речь — о национальном самосознании, смысле жизни, воспитании, культуре и расовых проблемах или о расценочных нормах, экономике и безработице, ему был ведом правильный ответ. Величайший вождь всех времен, как называли Гитлера его приближенные, он обещал сделать Германию центром Вселенной.
И тут вдалеке, будто шум прибоя, послышалось ликующее «Хайль!», исторгаемое тысячами глоток. Наконец-то великий момент настал. Но внезапно суровый и резкий голос госпожи Коске (она как раз вышла вперед, чтобы быть поближе к любимому фюреру) поразил меня, словно удар: «Что-о, еврей — в первом ряду?! Об этом не может быть и речи! Немедленно встань в задний ряд, а ты, Хорст, выйди вперед!» До сих пор помню испуганный и удивленный взгляд стоявшего передо мной штурмовика. К счастью, общее внимание вновь приковал к себе нарастающий гул и почти истерический крик. Смотреть было пока не на что. Снова глубоко задетый и охваченный бурей непонятных мне чувств, я больше всего желал немедленно раствориться в воздухе.
После того как крики «Хайль!» докатились и до нас, я разглядел между затылками одноклассников сначала несколько автомашин, а затем диктатора, поднявшего в приветственном жесте правую руку и принявшего позу строгой, неумолимой мужественности. Все это показалось мне нереальным, словно увиденным издалека. Как хорошо, думаю я сегодня, что в тот миг я не зашелся ликующим воплем вместе со всеми вокруг. Этого я бы себе никогда не простил. До сих пор каждое вынужденное «Хайль Гитлер!», некогда произнесенное мною, кажется мне трусливым отречением от Бога, богохульством. Извиняет меня лишь то, что мне было семь-восемь лет; к тому же ответственность за содеянное под угрозой падает и на шантажиста. К этой теме я не раз еще вернусь.
Столь сильные унижения, конечно, не могли остаться без последствий. Но ранили и многочисленные мелкие замечания, колкости и, если дело доходило до спора, непременные оскорбления с использованием слова «еврей». Я начал часто болеть, сон мой, как рассказала впоследствии мама, становился все беспокойнее. И хотя родителям была известна лишь малая часть того, что происходило, они верно угадали мое душевное состояние и, слава Богу, забрали меня из немецкой общеобразовательной школы и отдали в еврейскую частную. Так закончился мой тяжелый первый учебный год, а о том, что очень скоро ситуация сильно ухудшится, знать я не мог, разве что догадываться. Пока же переход в еврейскую школу стал для меня спасением. Вспоминаю в этой связи, как однажды мама резко оборвала мои жалобы, сказав: «Как же ты не понимаешь, что куда почетнее быть гонимым, чем преследователем».
Следует, впрочем, заметить, что такая атмосфера не была типичной для всех немецких школ. Например, моя сестра, ходившая в школу для девочек, почти не страдала от антисемитизма и только тогда перешла в еврейскую школу, когда того потребовал закон.
Школа еврейская
Город словно из сказки, Кенигсберг всем покорял детское воображение. В центре располагался внушительный замок, перед ним стоял громадный Вильгельм I в короне и с поднятой саблей. В четырехугольном дворе замка имелся винный погребок с пугающим названием «Кровавый суд». Неподалеку можно было взять напрокат лодку, чтоб покататься по красивому замковому пруду, в котором плавали утки и лебеди. Живописные подъемные мосты через реку Прегель, из-за которых мы частенько опаздывали в школу, вели к лежащему в центре города острову. Назывался он Кнайпхоф, и над ним величественно возвышался старый кафедральный собор. Там я, совершенно потрясенный, впервые в жизни слушал «Страсти по Матфею». У стен собора покоится философ Иммануил Кант, слова которого отлиты на памятной доске, укрепленной на стене замка. Восторженные слова о звездном небе — им я тоже восхищался, и о присущем человеку моральном законе — его я впоследствии искал, но всегда тщетно, так что разуверился в его существовании.
Многочисленные старые склады, у которых то и дело разгружались баржи, извилистые узкие переулки и мощные ворота крепостных стен свидетельствовали о древней истории и превращали город в место действия легенд и сказок, куда более занимательных, чем книжки с картинками. Таинственным казался и оперный театр, в котором отец играл на скрипке. (В 1935 году ему пришлось отказаться от руководства организованного им семинара для преподавателей музыки, а его Кенигсбергскому струнному квартету запретили выступать с концертами.) Большое впечатление производило на меня здание университета, а также многоэтажный книжный магазин «Грефе унд Унцер» — мы называли его «Грунцер» (хрюшка. —
Каждый вечер мама читала нам с сестрой что-нибудь вслух. Услышанное, увиденное и пережитое сливались в красочный и многогранный мир, полный загадок, порой томительных. Мне нравилось воображать себя героем прочитанного: я всегда кого-нибудь спасал, мне непременно сопутствовала удача, и, конечно же, мною восхищались и меня любили.
Когда мама перевела меня в еврейскую школу, я просто не мог поверить, что новые учителя и новая обстановка имеют хоть что-то общее со старой школой. Директор, господин Кельтер, начал с того, что угостил меня пирогом. Он накануне женился, был счастлив и своей радостью заражал окружающих. Познакомив нас со своей молодой женой, он попросил ее выйти к нам, вновь надев свадебное платье, что она и сделала после некоторого сопротивления. Все было проникнуто духом доброжелательства. Директор не строил из себя ротного командира, что сразу отличало эту школу от прежней. С приходом сюда в моей жизни начался совершенно новый и очень важный этап. Уроки религии и древнееврейского, еврейские праздники и «субботние часы» по пятницам — все это захватило меня. Классы были небольшие, и девочки с мальчиками учились вместе, что тогда встречалось нечасто. Учеников делили не на любимых и нелюбимых, а на более или менее симпатичных и трудных. Хайни Херрман, например, считался трудным ребенком: он нарушал правила распорядка и удирал от учителей всякий раз, когда они по той или иной причине собирались схватить его за шиворот. Тогда всем на потеху начиналась игра в «кошки-мышки» по столам и скамейкам, неизменно заканчивавшаяся поражением учителя.
Манфред Эхт, Манфред Хопп, Эрвин Петцалль и Вернер Грумах стали моими друзьями, а во сне мне виделись поочередно Лисбет Данненберг, Хелла Засс, Хелла Марковски и Рут Марвильски. Увлекаемый потоками, подобным магнетическим, я поочередно испытывал то радость, то печаль. Чем сильней становилась угроза, исходившая от нацистов, тем больше мы нуждались в дружбе и взаимной поддержке. Несомненно, тогда же возникли и первые любовные привязанности.
Еврейская школа занимала боковые помещения большой синагоги, находившейся неподалеку от старого собора, но не на острове, а прямо напротив, на другом берегу Прегеля. С чувством глубокой благодарности я вспоминаю наших наставников — господина Эрлебахера, господина Нусбаума, фрейлейн Вольфф, фрейлейн Хиллер и появившихся позже господина Вайнберга и фрейлейн Тройхерц. Они изо всех сил пытались дать нам как можно больше и создать противовес недружелюбному миру за стенами школы.
Сегодня мне нелегко подобрать слова, чтобы передать свои ощущения, возникавшие при чтении на древнееврейском, при изучении Библии, во время молитв, красочных и веселых праздников. Субботнее чтение Торы, шофар Йом-Кипура, свечи Хануки, маца Песаха, карнавал Пурима — все это производило на меня сильное впечатление и отвлекало нас, пускай всего несколько лет, от творившегося вокруг. Однако вовсе игнорировать политическую реальность мы не могли. Этому мешали, например, частые проводы друзей в эмиграцию. Во время «субботнего часа» господин Кельтер трогательно соединял уезжающих и остающихся символическими «сердечными нитями». Каждое прощание волновало до слез. Зачитывались письма уехавших, и это повторялось еженедельно.
Поскольку враждебное отношения к евреям все усиливалось, не осталось, наверное, ни одной семьи, не задумывавшейся об эмиграции. Но трудно даже вообразить, какие препятствия чинили правительства всех стран бесправным немецким евреям, прежде чем предоставить им право на въезд. И это при том, что всему миру было известно о ежемесячном ужесточении законов о евреях. Законов, лишавших этих людей средств к существованию.
И все же, оглядываясь назад, должен сказать, что в период с 1936 по 1938 год я приобрел такое множество впечатлений, столь многого желал и желания мои столь часто исполнялись, что только теперь понимаю, сколь сильно эти годы повлияли на всю мою дальнейшую, прежде всего внутреннюю, жизнь. Мы, дети, лишь выигрывали от того, что энергия взрослых все больше обращалась на сферы духовной культуры. В те годы я еще иногда играл на улице с другими ребятами, время от времени ходил в кино (это пока не воспрещалось), но, конечно же, мне и другим евреям не доставляло никакого удовольствия повсюду сталкиваться с нацистской пропагандой — скажем, с регулярной клеветой на евреев в кинохрониках и киножурналах. Особенно агрессивно велась эта пропаганда в Восточной Пруссии при гауляйтере Эрихе Кохе, пользовавшемся дурной славой. Но нам, детям, еще удавалось избегать прямых соприкосновений со всем этим. Я занимался скрипкой, нам читали вслух классиков, а иной раз мы, разделив роли, исполняли целиком драматические произведения, предназначенные для куда более старшего возраста. Литература и музыка переносили нас из мрачной действительности в светлый мир, несколько отвлеченный, но все же реально существующий.
Живя с пьесами Баха и Моцарта для скрипки, с сочинениями Шекспира и Шиллера (наизусть заучивались целые баллады), погружаясь в еврейскую историю, библейские тексты и молитвы, занимаясь физкультурой и танцами, посещая синагогу, изучая природу в пришкольном саду или на экскурсиях, никто из нас не имел оснований расстаться с верою в добро. Во всяком случае, в то время не имел.
Приходилось, конечно, поволноваться, когда после окончания занятий нас подстерегали целые группы, а то и настоящие банды Юнгфолька. Они лезли в драку, и некоторые из нас защищались мужественно и порой небезуспешно. Но часто приходилось звать на помощь господина Эрлебахера, опытного боксера, чтобы он с боем вызволил схваченных или взятых в кольцо учеников. Благодаря нееврейской наружности, мне доставалось меньше, чем моим товарищам, но позже, когда всем пришлось носить желтую звезду, я несколько раз становился жертвой подлых и жестоких нападений. Как особенно неприятный эпизод мне запомнилось внезапное нападение неизвестного: сильно ударив меня по голове, он мгновенно скрылся.
В сущности, отчет об этом богатом событиями времени, когда, с одной стороны, в условиях диктатуры все чаще наблюдались случаи злоупотребления властью, все интенсивнее шла подготовка к войне, а с другой стороны, в моей душе пробуждались первые любовные и религиозные чувства и возникали художественные наклонности, мог бы составить отдельную книгу.
Мой отец, занимавшийся синологией, любил вести со мной философские беседы. Это происходило, наверное, потому, что я довольно рано и интенсивно начал размышлять о Боге и смерти, причем мое отношение к Богу я охарактеризовал бы как по-детски личное, т. е. соответствующее возрасту, а вот смерти я боялся безмерно.
Трудно поверить, но всего сильнее сказался мой страх смерти на постановке «Вольного стрелка» в Кенигсбергской опере. Не помню точно, в каком году это было, но незадолго до летних каникул, когда оперу посещали реже, отцу пришла в голову мысль сводить нас с сестрой на «Вольного стрелка». Поскольку мать уже не решалась появляться в театре и опере, отец усадил нас в первом ряду одних. Перегнувшись через барьер, мы могли видеть его в оркестровой яме. А прямо перед нами стоял дирижер, статс-капельмейстер Ройс. Свет погас, и первый в моей жизни оперный спектакль полностью захватил меня. Я был настолько поглощен музыкой и происходящим, что, когда началась сцена в Волчьем ущелье, мной овладел такой ужас, какого я никогда не испытывал ни прежде, ни потом. И сегодня помню эти мучения, подобные тем, что ощущает захлебывающийся в воде или падающий с башни. Убежден, что никогда не смог бы сопротивляться смерти столь же отчаянно, как тогда. Почему музыкальные впечатления и страх смерти с такой силой слились воедино, не знаю. Помню, однако, что, когда страх достиг того предела, за которым, казалось, смерти или чего-то гораздо более ужасного не избежать, произошло нечто удивительное — то, что в определенный момент бывает, как я ныне надеюсь и верю, со всяким умирающим или невыносимо страдающим человеком: от отчаяния и бессилия я прекратил всякое сопротивление, сложил оружие перед неотвратимым, и — о чудо! — страх тут же отпустил меня. Как будто разом исчезла непереносимая боль, и я исцелился, а заодно оказался защищен от любой подстерегавшей меня в будущем реальной смертельной опасности. Возможно, этот момент — преодоления страха смерти, а тем самым, наверное, и всякого иного страха — был самым важным в моей жизни. Ныне я нисколько не сомневаюсь в том, что всякий умирающий испытывает похожее, только гораздо более полное, чувство освобождения.
Я был слишком юн, чтобы правильно понимать оперное действие, так что несколько безвкусная реплика «Не стреляй, Макс, голубка — я!» никак не способствовала развязке моей борьбы со страхом. Потрясшие меня переживания были вызваны самою музыкой и декорациями. Вечером у меня поднялась температура, и, говорят, я был бледен, как полотно. Но я не заболел. Как говорится, самое плохое было позади, я уже исцелился. Оглядываясь назад, я кажусь себе Зигфридом, ставшим под действием волшебства навсегда неуязвимым. Все дальнейшие испытания — бомбардировки, плен, голод, болезни — уже не могли изменить самого главного во мне. Отныне все страхи и заботы носили, скорее, поверхностный характер. Это переживание наделило меня не только силой, но и важнейшей предпосылкой для ощущения элементарного счастья — способностью быть благодарным за то, что просто жив.
Время «Хрустальной ночи»
Каким образом встречавшееся тут и там враждебное отношение к евреям — именно так я определил бы антисемитизм — смогло у многих превратиться в личную ненависть, настоящий психоз?
Преследования евреев начались уже в 1933 году, когда Гитлер отменил демократию «Законом о полномочиях» и последовавшими за ним распоряжениями. Началось с бойкота еврейских магазинов и принятия законов об увольнении евреев с государственной службы (от 7 апреля 1933 года), их недопущении к членству в имперской палате деятелей культуры (от 22 сентября 1933 года) и работе в средствах массовой информации («Закон об ответственных редакторах» от 4 октября 1933 года). Затем последовал период систематической антисемитской пропаганды, а с принятием в 1935 году Нюрнбергских законов евреи были окончательно выделены в особую категорию. «Закон о гражданах рейха» и «Закон о защите немецкой крови и немецкой чести», практически запрещавшие — впоследствии под угрозой смертной казни — любую интимную связь с евреями, а также разделение жителей Германии на «граждан рейха» и на лиц с более низким правовым статусом, называемых просто «государственными подданными», — финалом этого процесса дискриминации в отношении меньшинств стали лагеря смерти. Только к 1939 году, когда началась война, было принято свыше 250 антиеврейских постановлений.
Как это часто бывает в человеческом обществе, стоит власть имущему дать понять, чего он хочет, и сразу же многочисленные карьеристы бросаются с великим усердием выполнять его желание, чтобы добиться расположения. Чиновники, судьи, профессора, школьные учителя, деятели искусства, журналисты и даже некоторые духовные лица принялись обвинять евреев во всех смертных грехах и возлагать на них ответственность за все несчастья. Многие пользовались этим ради льгот и продвижения по службе, а те, за чей счет это делалось, обрекались на невыразимые страдания, прежде чем стать жертвами безжалостного истребления.
Никому в Германии не было дано избежать действия национал-социалистской пропаганды: благодаря радио, прессе, плакатам и циркулярам, она проникала в сознание каждого. Человек шел в кино и у входа видел табличку «Евреи нежелательны», а киножурнал напоминал, что «евреи — наше несчастье; они виноваты во всем и готовят новую войну». О том же писали в газетах и говорили на партийных и производственных собраниях. Даже на скамейках в парках и на дверях магазинов и ресторанов указывалось: «Евреям воспрещается». В подстрекательстве участвовали авторы шаржей и фотомонтажей, куплетисты и рифмоплеты. С невероятной скоростью были переписаны учебники для школ и университетов, и горе тому, кто хотя бы робко пытался вступиться за евреев. Книги, картины, музыкальные произведения, все свидетельства значительного участия евреев в немецкой культуре уничтожались или замалчивались. Каждое профессиональное товарищество могло исключить еврея из своих рядов, сославшись на «арийский параграф». Административные предписания и судебные решения лишали евреев правовой защиты. Конечно, большинство немцев не думало, что все это закончится массовыми убийствами.
Но разве можно было безучастно взирать на бесправное и униженное положение своих сограждан-иноверцев, а то и перешедших в христианство?
Неудивительно, что очень скоро и не только в глазах детей и подростков евреи сделались воплощением мирового зла; по сравнению с ними «черный человек», ведьма и черт оказывались безобидными тварями. Не многим лучше приходилось коммунистам и цыганам. Но когда позднее в концлагерях осужденные по уголовным статьям, по политическим статьям и евреи должны были носить на одежде разные нашивки, то делалось это для того, чтобы именно евреев поставить в наиболее невыгодные условия содержания, питания, лечения и труда. Все эти меры, к сожалению, узаконивались псевдонаучными трудами ученых честолюбцев, и «теоретики расы» сыграли здесь особенно скверную роль.
Конрад Лоренц, будущий нобелевский лауреат, а в то время ординарный профессор кафедры общей психологии в Кенигсберге, писал в 1940 году: «… заботясь о расовой чистоте, следует подумать о более решительной, чем существующая ныне, выбраковке морально неполноценных… в случае рака страдающему человечеству нельзя посоветовать ничего иного, кроме как можно более раннего выявления и удаления опухоли… мы должны и мы можем в данном вопросе положиться на здоровые чувства лучших из нас и доверить им отбор, от которого зависит будущее нашего народа». (Я еще скажу об этом подробнее.) «Лучшие», а ими в то время были преступники и убийцы, нуждались именно в таких ученых, чтобы узаконить свои действия по отношению к инвалидам и психически больным, евреям, цыганам и, естественно, всем оппозиционерам, которые именовались просто «врагами народа». Здесь я хотел бы помянуть тех, кто жизнью поплатился за свое инакомыслие. Вряд ли кому-нибудь ныне удастся подсчитать, какую долю населения составляли страдавшие от творившейся вокруг несправедливости и не поддавшиеся массовому психозу. Поначалу их было, конечно, немало: робких и запуганных, подвергавшихся угрозам и преследованию. Но численность совращенных, увы, все возрастала — и стремительно.
В целях тщательного отбора «подлежащих выбраковке» были введены удостоверения для евреев, добавочные имена Сара и Исраэль и прописная буква «J» (от «Jude», еврей. —
То обстоятельство, что конец тридцатых годов был для меня еще и прекрасным временем, насыщенным множеством ярких впечатлений, лишь кажется противоречием. Мир ребенка во многом довольно независим, да и как забыть лавочника, угощавшего меня конфетами, когда рядом никого не оказывалось, как забыть некоторых соседей, относившихся к нам подчеркнуто дружески и сердечно. Эти эпизоды я всегда отмечал для себя с большим облегчением.
Для меня не оставалось тайной, что все они испытывали сильнейший страх и не могли его не испытывать. А с началом действия законов военного времени и предписания об обязательном ношении желтой звезды, сочувствие к евреям влекло за собою неприятности по службе, а то и угрозу для жизни. Время для действенных протестов было бесполезно упущено, и это следует поставить в упрек прежде всего официальным представителям церкви — имели ведь успех их энергичные протесты против удаления из классных комнат распятий и против умерщвления душевнобольных. И разве «распни его!» и страсти Христовы не служили красноречивым предостережением против допущения такового в будущем? Чему научила Голгофа верующих христиан эпохи Гитлера, если они могли спокойно смотреть на то, что происходит, проявлять терпимость к преследованию и уничтожению своих невинных сограждан только за то, что те — евреи? А ведь евреями были — кто ж этого не знал? — Мария, Иосиф, Иисус и апостолы.
Стены все чаще пачкали надписью «жид, сдохни!», это пожелание приходилось ежедневно видеть на синагоге или на школе. Гитлер, начавший систематическую подготовку к войне, 30 января 1939 года заявил в рейхстаге: «Если евреям-капиталистам внутри и вне Европы удастся еще раз ввергнуть народы в мировую войну, то результатом станет не большевизация Земли и тем самым победа еврейства, а уничтожение еврейской расы в Европе».
Рубеж 1938 и 1939 годов был исполнен колоссального напряжения, ожидания большой беды. Последняя — короткая и рассчитанная на внешний эффект — передышка имела место давно, два года назад, когда в Берлине проводили олимпиаду.
Мы, дети, разумеется, весьма смутно понимали смысл происходящего. Я ощущал только озабоченность родителей и приближение опасности. Ведь постоянной темой разговоров были тревожные события, например, новые предписания евреям, которые в полной мере затрагивали маму и нас с сестрой как родившихся от смешанного брака, некрещеных и воспитанных в иудаизме. Несмотря на все это, мои мысли и чувства куда сильней занимали вещи совершенно иного рода. Так, однажды мама сказала, что семейство Херрман собирается эмигрировать и я могу взять себе несколько конструкторов фирмы «Мерклин». Однако забрать их нужно прямо сегодня. Я немедленно отправился к ним и получил четыре ящика с железными деталями, винтами, гайками и колесами. Правда, ящики эти были такими тяжелыми, что я чуть не надорвался, пока тащил их от трамвайной остановки у Луизенкирхе по длинной Шреттер-штрассе до нашей квартиры на Штайнмец-штрассе. Но удовольствие того стоило: замечательные получались краны и машины.
К нам частенько заходил соседский мальчик Клаус Норра, чтобы поиграть со мной. Его семья не верила антиеврейской пропаганде, ведь мы с ними постоянно общались и отлично ладили. Разумеется, визиты к нам Клаусу приходилось скрывать, но это было нетрудно, потому что на четвертом этаже жили только мы и семья Норра. Так вот и играли с конструктором «Мерклин» и другими игрушками член Гитлерюгенда Клаус, зачастую в своей коричневой униформе, и еврейский мальчик Михаэль. Дружбе способствовало еще и то, что наши сестры — моя, Мириам, и его, Лило, бывшие старше нас соответственно на три и на четыре года, — тоже хорошо относились друг к другу. Иногда извлекался проектор «Латерна магика», и, всякий раз заново вдохновляясь, мы рассказывали друг другу одни и те же истории — о Карлике Носе, Спящей Красавице и пр. Если мама звала меня заниматься скрипкой, Клаус играл в соседней комнате один, пока я разучивал, скажем, вариации Корелли «La Follia».
Я любил скрипку и занимался, как правило, охотно. Любил я также ежевечерние чтения вслух, причем маме удавалось и самых сложных классиков преподнести увлекательно и интересно. Конечно, для гетевской «Ифигении», а тем более «Торквато Тассо» я был еще слишком мал, но шиллеровские «Разбойники» или «Валленштейн» были именно то, что надо. Мне нравилось и в школу ходить, и читать. В еврейском спортивном обществе «Бар-Кохба» я числился одним из лучших легкоатлетов, а вот правописание и арифметика мне не давались. Зато все остальные предметы — древнееврейский, религию, музыку, немецкий, биологию и др. — я любил. Мои опыты в рисовании и сочинении стихов и музыки находили признание.
Бар-мицва, обряд принятия подросшего мальчика в еврейскую общину, как правило, требует длительной подготовки, чтобы тринадцатилетний посвящаемый мог «пропеть» тексты из Торы. Бар-мицва проводится во время субботней службы в присутствии всей общины. Поэтому я заблаговременно начал посещать занятия по подготовке к бар-мицве и учить свои «мапах, пашта, мунах, сегол» — мелодические шаблоны для субботнего пения Торы. Ее текст, разбитый на пятьдесят с лишним разделов, снабжен этими вокальными схемами во избежание индивидуальной произвольной огласовки, искажающей смысл текста. Но в Торе, написанной от руки на пергаментном свитке, эти значки отсутствуют, почему их и полагается заучивать наизусть по специальным книгам. Что вовсе не так просто. (Тора — еврейская святыня. Никто не знает ее точного возраста. Время происхождения датируется предположительно периодом с X по V век до н. э.). Оба свитка, непременно украшенные серебром и золотом и обернутые в бархат, хранятся в синагоге в прекрасно отделанном резном шкафу как высшая святыня. Чтение отрывков из Торы становится апогеем субботнего богослужения. В субботу, когда совершается бар-мицва, тринадцатилетнему подростку впервые разрешается совершенно самостоятельно «пропеть» один из разделов Торы, накинув на себя белый, часто с вплетенными черными и серебряными нитями талес. Через два года это предстояло сделать и мне. Я готовился к бар-мицве серьезно и чувствовал себя обязанным хорошо выполнить то, что от меня ожидали. Я уже знал «Шма Исраэль» и дюжину древнееврейских благословений.
Как не подлежащий обсуждению воспринимался тот факт, что бар-мицва — мужской обряд, и тем самым еврейской женщине отводится подчиненная роль. Поэтому и в богослужении она не принимает активного участия. Нельзя, впрочем, сказать, что эта дискриминация сопровождается недостатком уважения. Вовсе нет. Но женщине положено прежде всего служить семье, поэтому особенно незавидна участь незамужней еврейки. Однако и замужней, естественно, приходится мириться с отведенной ей ролью. Все эти правила основываются на толковании Торы, т. е. выведены из Пятикнижия Моисея.
Правоверный иудей пытается во всем руководствоваться заповедями Торы, что практически невозможно. Особенно абсурдны, с нашей сегодняшней точки зрения, законы о пище и омовении. Столь же абсурдны, каким было бы подчинение современного городского транспорта правилам движения каравана по пустыне. Но всякий, кто хочет быть добропорядочным иудеем, старается следовать как можно большему числу заповедей, и каждую субботу у него возникают трудности. Нельзя работать, но что, собственно, считать работой? Нельзя пользоваться транспортом, иметь при себе деньги, заниматься покупками и многое другое. Голова кругом шла от невозможности быть последовательным в соблюдении правил и от затруднений в их интерпретации, но я чувствовал себя иудеем и таковым считался.
Однажды утром родители были очень взволнованы и озабочены. Они не пустили меня в школу и рассказали, что синагогу, а следовательно и нашу школу, разгромили и сожгли. Детей из находящегося поблизости сиротского приюта выгнали ночью в одних пижамах на улицу, а господина Вольгайма, заведующего приютом и младшего кантора, жестоко избили и чуть не бросили в Прегель, на набережной которого приют Находился. Множество евреев-мужчин было арестовано и отправлено в тюрьмы гестапо. Рано утром госпожа Винтер, одна из наших знакомых, собрала сирот и взяла к себе домой. Жилищные условия ей это пока позволяли.
Я был ошарашен и хотел непременно повидаться со своими школьными друзьями, но выйти из дому мне не позволили: в тот день имелись основания опасаться за свое здоровье, свободу и жизнь. Радио и газеты сообщили об убийстве в Париже: Гершель Грюншпан застрелил сотрудника немецкого посольства, желая отомстить за своих родителей, оказавшихся среди 17000 «не имеющих гражданства» евреев, которых 28 октября 1938 года выдворили в Польшу. Геринг и Геббельс немедленно воспользовались этим как поводом, чтобы навсегда «очистить» немецкие города от синагог и еврейских магазинов. Еврейский погром, сразу же учиненный переодетыми в штатское эсэсовцами и штурмовиками, был представлен стихийным выражением народного гнева, демонстрирующим миру «истинное» отношение немцев к своим еврейским согражданам. Хотя пострадала лишь еврейская собственность, выплата штрафа размером свыше миллиарда марок за нанесенный в «Хрустальную ночь» материальный ущерб была возложена на евреев.
Вспомним еще раз о том, что написал через полтора года после этого события Конрад Лоренц: «…мы должны и мы можем в данном вопросе положиться на здоровые чувства лучших из нас и доверить им отбор, от которого зависит будущее нашего народа». Может быть, Лоренцу в то время было известно, что 1 сентября 1939 года Гитлер в письме к шефу своей канцелярии Филиппу Боулеру и своему личному врачу доктору Карлу Брандту дал им полную свободу действий по умерщвлению душевнобольных? Оно вовсю практиковалось, и епископ Теофил Вурм, пастор Фридрих фон Бодельшвинг и многие другие выступали против этого самым резким образом, а епископ граф фон Гален в публичной проповеди 3 августа 1941 года пригрозил подать в суд заявление об убийстве. Умозаключение же Лоренца — «…заботясь о расовой чистоте, следует подумать о более решительной, чем существующая ныне, выбраковке морально неполноценных…» — нужно понимать как призыв к еще более эффективному уничтожению людей, который впоследствии и был осуществлен в Освенциме. (Через несколько страниц я вернусь к цитатам из Лоренца и расширю их контекст.)
Когда мне разрешили выйти на улицу, ноги сразу же понесли меня к синагоге. Я стоял перед нею потрясенный, впервые видя разрушенное и сожженное здание. Всего через несколько лет так будет выглядеть весь Кенигсберг, и в этом можно было бы усмотреть Божью кару. Мне этого не было дано. Грядущее наказало и нас, и многих других точно так же, а то и сильнее, чем тех, кто был действительно виновен.
Встреченная фрейлейн Вольфф рассказала, что над свитками Торы издевались и, порвав, выбросили их на улицу. Но сиротский приют можно восстановить, и там мы продолжим учебу. Сдаваться мы не должны ни в коем случае. Однако некоторое время школа оставалась закрытой. Мы трудились не покладая рук. Мало-помалу из тюрем выпустили большинство из арестованных мужчин. По-видимому, эта акция была задумана как генеральная репетиция — с расчетом на будущее. И хотя гестапо умаляло значение арестов, называя их «защитной мерой», каждый из нас чувствовал смертельную опасность.
Пока кантор синагоги доктор Рудольф Пик, замещавший у нас учителя древнееврейского, был в заключении, его прекрасный голос обратил на себя внимание. Об этом мне потом рассказала его дочь Урзель. Гестаповцы приказали ему спеть «Песню Хорста Весселя», а Пик начал исполнять еврейский гимн «Будьте крепки». От него раздраженно потребовали перевода. И тот гласил: «Скрепите ваши руки, братья, где бы вы, рассеянные по свету, ни находились. Не падайте духом. Радостные и ликующие, все, как один, придите на помощь своему народу». После этого с Пиком обходились жестоко, били его по лицу.
Все были крайне подавлены. Каждый искал способа эмигрировать, но, как правило, безуспешно. Вновь приступив к учебе, мы ежедневно видели перед собою руины величественной синагоги, словно памятник — безмолвно страдающий, обвиняющий, предостерегающий. Мне кажется, что многие в Германии и за рубежом только после разрушения синагог начали прозревать. Прежде всего те, кто до сих пор верил, что в такой культурной стране, как Германия, ничего ужасного не произойдет. Горящие синагоги, казалось, кричали об опасности. Однако правительства других стран не спешили облегчить евреям условия въезда. Помогали частные организации, отдельные лица и религиозные группы соседних государств. Так, квакеры предложили места в британских интернатах для тринадцатилетних еврейских детей. Часть расходов взяли на себя лица, оставшиеся неизвестными.
Такое место получили наши друзья Шепсы для своей Ренате. Но она была слишком юна, к тому же одному из ее родственников удалось достать для нее американскую въездную визу, так что это место в шотландском интернате было предложено моей сестре Мириам. Родители сразу же согласились, и в один прекрасный день моя маленькая старшая сестра отправилась с вещами и скрипкой на вокзал, чтобы расстаться с нами на неопределенный срок. Мы увиделись лишь через десять лет. Жизнь в одиночестве, в чужой стране, среди чужих людей и чужого языка, вероятно, спасла ей жизнь и, несомненно, уберегла ее от кошмарных изнасилований или принудительного угона в Россию. Однако легкой эта эмиграция не была, и впоследствии ее рассказы о том времени меня очень тронули.
После отъезда Мириам я еще сильнее углубился в религию, что еще больше сблизило меня со школьными друзьями. Особенно неравнодушен я был к Лисбет Данненберг — белокурой, веснушчатой, с наметившейся грудью. Немногим старше меня, она была, однако, куда взрослее. Влюбившись, я чувствовал себя неуверенно, конфузился, томился. Приходилось прилагать немало усилий, чтобы не выдать себя, однако при часто меняющихся учебных предметах и, стало быть, классных комнатах мне все-таки удавалось занять место позади Лисбет, так что иногда ее прекрасные длинные косы лежали передо мной на парте, и я был совершенно счастлив.
Ах, если б еще и привлечь к себе ее внимание! Она совершенно не замечала меня, пока однажды, на уроке немецкого у фрейлейн Вольфф, мне не пришла в голову роковая идея. Почему-то у меня были при себе канцелярские кнопки, и, когда косы Лисбет оказались на моей парте, я крепко-накрепко приколол их. Едва я это сделал, как фрейлейн Вольфф задала Лисбет какой-то вопрос. По существующему тогда обыкновению, следовало немедленно встать и ответить. Но когда Лисбет попыталась это сделать, ее голову сильно потянуло назад, прежде чем кнопки оторвались. Как девочка умная, она сразу поняла, в чем дело, и я опомниться не успел, как получил столь сочную оплеуху, что щека у меня горела еще и дома. Фрейлейн Вольфф тоже удивительно быстро поняла ситуацию, а поскольку сочла наказание соответствующим проступку, то сделала вид, будто ничего не произошло, и лишь немного ускорила темп урока. Мне вдруг сразу стало ясно, что сейчас я пережил нечто такое, о чем буду помнить всегда.
Спустя некоторое время после того урока я влюбился в Рут Марвильски.
Начало войны
Приступы отцовского гнева пугают. То отопление не работает, то посуду плохо помыли, то помешали его послеобеденному сну, то кто-то (я) откусил кусок его пирога, оставленного на полдник, то в еде не хватает приправ. Он может неожиданно дать затрещину. Он не принял приглашения своих родственников из Швеции. Это могло бы нас спасти, но ему недостало решимости отправиться на чужбину в шестьдесят без малого лет и начать все заново. Его мучают угрызения совести. Он интенсивно изучает китайский и беседует со мной о Лао-Цзы и Конфуции.
Все спасаются бегством в иные миры. Мама старается почаще заниматься скрипкой и играет сонаты со знакомым пианистом. Она и меня учит разумно, как ей это представляется, использовать свое время и следит за моей успеваемостью. В те немногие часы, когда я предоставлен самому себе, я пытаюсь заниматься самообразованием, обращаясь за советом к нашему многотомному «Мейеру». Руководствуясь отсылками «см. женщина» — «см. вагина» — «см. половой акт» — «см. роды» и т. д., я хочу понять то, чего мне никто не объясняет. Сальным замечаниям других детей я не доверяю. Вопросов много, но я обхожусь собственными силами. Вот если бы только удавалось связать одно с другим! Энциклопедию «Мейер», и христианскую заповедь «Возлюбите врагов своих», и призыв вешать поляков, и сонаты Моцарта, и «Песню Хорста Весселя», и завет Гете «Будь благороден, человек, и милостив, и добр» — только, видимо, не к евреям добр, не к цыганам, гомосексуалистам, свидетелям Иеговы, французам, славянам и врагам народа.
А Германия все расширяет свои границы. Ее войска входят в Вену, и Австрия становится частью рейха. Затем наступает очередь Судетской области, а через шесть месяцев занятой оказывается вся Чехия и тогда же заодно Мемельский край. Западные страны изо всех сил пытаются сохранить мир.
Господин Доссов, владелец лавки колониальных товаров из дома напротив, и господин Рогалли со второго этажа нашего дома, руководитель местной нацистской ячейки, носят форму штурмовиков. Доссов грозит моему отцу, что, если к нам и впредь будут ходить евреи, это не останется без последствий. Мы не обращаем внимание на его угрозы. Позже, однако, отца уволят с государственной должности скрипача в городском оркестре. Он обратится за помощью к своей знаменитой племяннице Доротее Вик, и та добьется у Геринга, чтобы городской управе Кенигсберга было отдано соответствующее распоряжение, после чего отца временно восстановят в должности.
В школе мы ставим «Вильгельма Телля». Мне доверили главную роль, и я мастерю арбалет. Предстоит много учить наизусть, но нам не привыкать: ведь заучивать лирику, баллады, песни, молитвы, вокабулы приходится постоянно. В пятницу после «субботнего часа», последнего урока недели, господин Вайнберг учит всех желающих танцевать. Он замечательно аккомпанирует на фортепьяно. Я, собственно, еще слишком юн, но господина Вайнберга это не беспокоит, а кроме того, он знает, в каком я восторге от его игры. У него большой талант, он может воспроизводить по памяти симфонии и вообще все, что знает. Однажды он накрыл клавиши простыней, но игра его хуже не стала. Нас это до того поразило и исполнило благоговения, что в другой раз он принес еще и пододеяльник, с гордым видом собрал нас вокруг инструмента, вновь накрыл клавиши простыней и с ловкостью фокусника, наслаждаясь производимым эффектом, натянул на себя балахон из пододеяльника. Все было белым и казалось призрачным, особенно когда он пришел в раж от собственной игры. Вид у него был жутковатый, но мысль о том, что он нас не видит, подтолкнула нас к озорству. Сперва Манфред Эхт держал над его головой старый картуз, затем кто-то притащил из гардероба большую войлочную шляпу Вайнберга. Мы едва удерживались от хохота. Никто уже не слушал его все более разудалую игру, и тут произошло вот что: Эрвин, крутивший эту шляпу над головой учителя то так, то сяк, неожиданно уронил ее. В самый разгар веселья все закончилось. Господин Вайнберг не только ужасно перепугался, но и смертельно обиделся. Прошли недели, если не месяцы, прежде чем он вновь уселся за фортепьяно.
На Штайнмец-штрассе прямо напротив нас жили Штоки. По стандартам «расы господ» доктор Шток был не вполне «чистокровным» и, несомненно, испытывал от этого неудобства. Однако его жена и дочь вполне соответствовали типичному для того времени идеалу немецкой женщины: мать — блондинка с прямым пробором и узлом волос на затылке, у дочери косы были уложены улиткой. Обе, как и положено, играли на фортепьяно, а дочь Уте, которая была двумя годами старше меня, и на блокфлейте. Я упоенно слушал ее игру и сам порой играл при открытых окнах в надежде понравиться. Вот почему я так обрадовался, когда отец рассказал, что на Штоков мои успехи производят сильное впечатление.
Но этого мне было мало. Я хотел стать еще и великим художником и, может быть, превзойти самого Микеланджело. Вдохновленный репродукциями фресок на потолке Сикстинской капеллы, я писал метафизические сюжеты с преисподней и райскими кущами. Вся моя комната провоняла дешевыми масляными красками.
По воскресным утрам отец имел обыкновение подолгу неспешно прогуливаться и нередко брал меня с собою. Мама уже почти не выходила из дому. На этих прогулках обсуждались философские материи, преимущественно из давних эпох. Возможно, это помогало ему избавляться от тревоги при виде на улицах все большего числа людей в униформе — Гитлерюгенда и Союза немецких девушек, штурмовых отрядов и войск СС, сухопутных, военно-воздушных и военно-морских сил. Униформы всех расцветок и званий. А мне, как и всем мальчишкам, было любопытно различать звания рядового и офицерского составов, и всякий раз, как мимо проходил военный, я мысленно говорил себе: «лейтенант», «унтер-офицер СС», «ефрейтор», «офицер Юнгфолька» и т. д. Несомненно, большинство из носивших форму людей наслаждались ею как удостоверением своего социального статуса, и, конечно, бывали минуты, когда я сожалел о том, что мне никогда не будет дано в ней покрасоваться.
Город приобретал все более военный вид, и участившиеся парады с бронетехникой и орудиями пленяли мое воображение, отчего иной раз у меня возникала мысль, что я и сам мог бы оказаться в этом лагере. Я был среди тех, кого преследовали, но в этом не было моей «заслуги», такой была моя судьба. Не будь я евреем, мне бы тоже пришлось состоять членом какой-нибудь организации и носить соответствующую униформу, и нельзя, увы, исключить вероятность того, что и я был бы охвачен всеобщим воодушевлением. Впрочем, стоит ли ожидать от ребенка зрелых взглядов? А мне тогда было одиннадцать.
Игрушки и вещи в моей комнате отражали противоположные влияния: миниатюрный свиток Торы и почтовые марки с портретом Гитлера, семиствольный светильник и пушечка с пистонами, скрипка и коробка с украшениями для рождественской елки, оловянные солдатики и плюшевый мишка, рогатка и литературное лото, костюм индейца и чуть позже талес, еврейское молитвенное покрывало.
В то богатое событиями время Штоки взяли меня с собою в кафедральный собор на «Страсти по Матфею». Было велено вести себя осторожно, и я избегал встречаться взглядом с теми, кто мог меня узнать. В переполненном соборе, сидя рядом с Уте, я был потрясен, покорен грандиозной музыкой, и это произведение Баха стало вторым в моей жизни сильнейшим музыкальным впечатлением. Плохим казался только текст. («Предавший Его Иуда» для меня очевидным образом — через сакраментальное «жид, сдохни!» — связан с Освенцимом.) Всякий раз, когда евангелист произносил имя Иуды, я вздрагивал, точно он имел в виду меня.
Человеческие эмоции нередко очень примитивны. Кроме римлян в Иерусалиме жили преимущественно евреи (семиты), но они ассоциируются не с «Христом», а по звучанию — как «иудеи» — с «Иудой», отчего на вопрос: «За что вы ненавидите евреев?» часто следует ответ: «Они распяли Христа, а Иуда его предал». Т. е. христиан приравнивают к Христу, а евреев к Иуде. Все уже позади (действительно ли это так?), но до сих пор всякий раз, как я играю или слушаю «Страсти», эти слова евангелиста приводят меня в угнетенное состояние.
Военные парады, призванные продемонстрировать мощь Германии и внушить страх ее соседям, и тогда же проводимые богослужения с проповедью Христовой любви и историей Христовых страданий, вроде «Страстей по Матфею» в кафедральном соборе, символичны как пример сосуществования, нередко довольно тесного, церкви и войны. Вместо того чтобы мужественно отстаивать мир и любовь и последовательно отвергать всякое проявление ненависти, церковь шла на компромисс с преступниками и предоставляла им свободу действий, будто своим единомышленникам. Горький вопрос приходится задавать: сколько войн удалось церкви предотвратить своим активным вмешательством? Не говоря уже о том, что многие велись ее именем.
С каждым днем ситуация становилась все более напряженной. Гитлер вел рискованную игру, провоцируя другие страны на вооруженный конфликт. Уже давно на войну работала вся оборонная промышленность, строились автострады для передвижения войск, велись подготовка молодежи и систематическая пропаганда. Даже неожиданное заключение с Советским Союзом пакта о ненападении, как выяснилось впоследствии, не сулило другим народам ничего хорошего.
Вдобавок к многолетней травле евреев началась резкая антипольская пропаганда, и сразу же возникла ненависть к полякам и появилось ругательство «грязный полячишко». События развивались стремительно, и заявление Гитлера 1 сентября 1939 года: «Отныне мы будем стрелять в ответ» (как если бы это слабая Польша напала на сильную Германию) развязало Вторую мировую войну. Начался предпоследний акт трагедии. Быстрые победы над Польшей и другими соседями — Данией, Норвегией, Голландией, Бельгией, наконец капитуляция Франции вознесли Гитлера и его приспешников на вершину могущества. Все кругом ликовало. Беспрерывно праздновались победы над очередным поверженным государством, и каждой семье полагалось вывешивать из окна по меньшей мере один флаг со свастикой. Гитлера славили как величайшего государственного деятеля, величайшего полководца, величайшего немца всех времен; вся Германия, обезумев, заходилась от восторга и наслаждалась возможностью безнаказанно считать себя лучше, благороднее, значительнее всех в мире. Прежде, чем этому заблуждению был положен печальный конец, должно было пройти немало времени, вместившего немало горя.
Бар-мицва
Месяцы до и после моей бар-мицвы были наполнены событиями, привнесшими в нашу жизнь множество забот, перемен и ограничений. Размеры пищевого пайка для евреев постоянно сокращались, а на продовольственных карточках еще и буква «J» появилась. Покупать продукты питания разрешалось только в строго определенное время и в специально отведенных магазинах. К занятиям по гражданской обороне нас не допускали. Особым распоряжением евреям воспрещалось находиться на улице после восьми часов вечера. Всех евреев, начиная с четырнадцатилетнего возраста, заставляли работать, как правило, на вредных производствах — химических фабриках, рудниках и вывозе мусора. Моя мать уже трудилась по десять часов в сутки на химической фабрике «Гамм и сын».
Нападение на Россию 22 июня 1941 года имело следствием первые воздушные тревоги и несильные бомбардировки русской авиации. Но Германия все еще одерживала победы, и война продолжала служить успешному самоутверждению нацистов. Оккупирована была вся Центральная Европа, исключая Швейцарию, и часть Балкан. В мае произошло нападение на Югославию и Грецию, сложили оружие Дания и Норвегия, и не приходится сомневаться, что Гитлер вступил бы и в Швецию, откажись она поставлять железную руду и предоставлять свою территорию для немецких передвижений. Казалось, ничто не защитит мир от гитлеровской агрессии.
Однако не антиеврейские постановления и сводки с фронтов, не игра на скрипке и подростковая влюбленность, не Конфуций и Карл Май, а именно бар-мицва стала для меня главным событием июля, оттеснив на задний план все остальное.
В очень плотно застроенном жилом квартале старого Кенигсберга, в небольшом переулке рядом с Зайлер-штрассе, располагалась синагога еврейской общины «Адат Исраэль». Это была группа ортодоксальных иудеев, которые в период с 1899 по 1921 год даже не входили в состав слишком, на их взгляд, либеральной еврейской общины Кенигсберга. Раскол произошел на почве многолетних разногласий — не только религиозных, но и финансовых. В «Хрустальную ночь» интерьер синагоги и предметы культа пострадали, однако поджечь здание богохульники не решились: могли загореться соседние дома. Так что ущерб удалось устранить, и богослужения возобновились. Но хозяева этой синагоги, в отличие от хозяев синагоги сгоревшей, были правоверными иудеями, они настаивали на строгом соблюдении предписаний и ритуала.
К тому времени мой либеральный наставник эмигрировал, и опекать меня взялся господин Беньямин, державшийся строгих взглядов. Он был добрый человек и верил, что при соблюдении всех заповедей можно достичь своего рода неуязвимости. Жизнь его была такова, что он мог с чистой совестью ожидать, что Всевышний им доволен, и, поскольку все происходит по воле Божьей, он мог смело ей довериться. Господин Беньямин не сомневался в том, что Божья воля проявляется в судьбе человека, а значит, если о чем и надлежит заботиться, так о том только, чтобы вести себя лучше других и тем самым заслужить наибольшее благорасположение Всевышнего.
Этот богобоязненный человек произвел на меня сильное впечатление и, несомненно, увлек меня своею религиозностью и образом мыслей. Он знал еще брата моего дедушки, Исраэля Хулиша, и высоко его ценил как благочестивого раввина. Вероятно, он полагал, что и внучатому племяннику такого достойного человека суждено стать благочестивым иудеем. Нередко после субботней службы он приглашал меня к себе домой. Перед тем как сесть за празднично накрытый обеденный стол (еды было совсем немного), совершалось омовение рук и звучала «браха», и то же самое произносилось перед тем как съесть первый кусок и сделать первый глоток: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, выращивающий хлеб из земли» или «… творящий плод виноградной лозы». Естественно, что при столь частом обращении к Господу предметом бесед были преимущественно духовные темы. Предпочтение отдавалось таким, как проповедь, псалом, иудейская история, заповеди Моисея и их толкование.
Я стал ортодоксальным евреем. Каждое утро я повязывал филактерии (специальные кожаные коробочки для утренних молитв), прилежно изучал древнееврейский и готовился к бар-мицве. От родителей я в то время отдалился, и мне до сих пор памятен полный ужаса взгляд отца, когда он застал меня за утренней молитвой. Мне был очень неприятен его испуг. Мама не знала толком, как реагировать на мое поведение. Собственно, мне хотелось и полагалось соблюдать также все предписания относительно пищи, но здесь я сталкивался с непреодолимыми препятствиями, ведь и готовил не я, и еды становилось все меньше. У меня не оставалось выбора: с давних пор в семье было заведено есть то, что подано.
В субботу благочестивому еврею не разрешалось пользоваться транспортом, но синагога была далеко, добираться туда пешком было бы очень долго. В Песах полагалось есть только пресный хлеб (мацу), а в Йом-Кипур полагалось поститься. Чтобы выполнять все эти заповеди, мне требовалась родительская поддержка, одной их доброжелательной терпимости было недостаточно. Таким образом, возникала противоречивая ситуация: соблюдение заповедей постоянно чередовалось с их нарушением, и это лицемерие ввиду моего очень серьезного отношения к Богу очень меня угнетало. Но пока иной возможности, кроме как мириться с нарушениями заповедей, противоречиями и двойственностью, не было. В школе, синагоге и среди еврейских друзей я был ортодоксальным иудеем. Дома же я ел некошерное и не мог последовательно соблюдать другие предписания. Господин Беньямин считал меня правоверным иудеем, родители — послушным сыном.
Когда же наконец наступил день бар-мицвы, я почувствовал себя столь сильно приверженным иудейским традициям богопочитания, что Бог и иудейские обряды стали для меня нераздельны. День, когда я, по выражению господина Беньямина, предстал «пред ликом Господним», был днем, когда на этом лике были написаны ветхозаветные черты, и я поклонялся ему, как богобоязненный иудей.
Вспоминаю это ясное, солнечное утро в конце июля. Мама заботливо приготовила мне костюм с длинными брюками. Я прочитал утренние молитвы настолько благоговейно, насколько мог, и, ничего не вкусив и не пригубив, уложил свой талес в сумку из синего бархата. Отец был на репетиции оркестра и, как мне показалось, не желал иметь хоть какое-то отношение к моей бар-мицве. Все это было ему чуждо, а возможно, и не слишком приятно. Не берусь об этом судить и предпочитаю думать, что он не хотел мешать моему иудейскому посвящению своим христианским присутствием. Я сказал матери, что отправлюсь в синагогу пешком, а не проеду полпути на трамвае, как это бывало раньше.
Заранее выхожу из дому и чувствую: то, как мама сейчас попрощалась со мною, было и ее благословением. В синагоге мы, по иудейскому обычаю, будем отделены друг от друга и увидимся только тогда, когда все закончится.
За время долгого пути меня посещает столько мыслей, что их хватило бы на две такие дороги. Свернув на Зайлер-штрассе, встречаю школьных друзей и Рут. Смущаясь и краснея, она дарит мне цветок. Она тихая и тонко чувствующая девочка. Моя любовь к ней то и дело меняет свои оттенки.
Это, в самом деле, мой день, и как хорошо, что бар-мицва сегодня только у меня одного. По узкому коридору мы входим в синагогу, где мне отводят особое место. Все внимательны ко мне и ведут себя, как со взрослым, заслуживающим уважения. Мое волнение возрастает. Я слегка беспокоюсь, действительно ли хорошо все выучил. Мне предстоит прочесть довольно большой отрывок из Торы. Почти все начало службы проходит мимо моего внимания. Я все сильнее волнуюсь перед своим «выходом». Ожидание великого момента тянется бесконечно. Но наступает и он.
Из шкафа торжественно извлекается Тора, и ее кладут на столик, напоминающий алтарь. Я знаю, что предстоит выслушать несколько абзацев, прежде чем дойдет очередь до моего. Сейчас я чувствую себя гораздо увереннее, ведь все это я учил не один год. Звучит призыв, и я, в бархатной ермолке и в талесе, выступаю вперед. Кантор отходит в сторону, и, коснувшись деревянных рукояток свитка Торы, я совершаю низкий поклон и произношу древнееврейское благословение: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, открывший нам слова истины». Подбадриваемый взглядами и жестами раввина, кантора и его помощника, я занимаю место слева от Торы. Еще не пришла моя очередь читать. Я стою рядом с кантором, который громким, звучным голосом пропевает последний абзац, предшествующий тому, что выучен мною. И тут наступает тишина, заполнить которую надлежит мне. Всеобщее внимание приковано к тому, что я сейчас произнесу. «Браха» лишь предваряла тот важный момент, который сейчас наступил. Свиток Торы содержит неогласованный древнееврейский текст, вокальные схемы я должен знать наизусть. Первые слова получаются у меня несколько тихо и хрипло. Я сразу же замечаю это и заставляю себя петь громче и чище. Это удается, и я безупречно довожу свой отрывок до конца. Теперь я занимаю место справа от Торы, а кантор продолжает чтение со следующего абзаца. Оно длится лишь несколько минут. Я снова кланяюсь и произношу другую «браху». Раввин благословляет меня и возносит молитву за моих родителей, о чем мы договорились заранее. Затем я возвращаюсь на свое место и жду окончания чтения Торы, поскольку за ним последует обращенная ко мне проповедь. Это очень проникновенная проповедь, в ней много говорится о верности и постоянстве. С плащом, в который странник кутается во время бури и снегопада и который он снимает, как только пригреет солнце, раввин сравнивает иудаизм, иудейскую религию, обеспечивающую защитой в годину бедствий. В дальнейшем я буду не раз об этом размышлять и спорить с самим собой, но в тот момент я твердо верил, что раввин прав. Я взволнован, возбужден и счастлив. Меня все поздравляют.
Уже поздно, и мама пытается уговорить меня отправиться домой на трамвае. В другой раз, только не сегодня. И вновь долгий путь, позволяющий о многом подумать. Ясно чувствую, что в проповеди звучало сомнение в том, сохраню ли я свою веру. Что еще могли означать наставления раввина?
В то время преданность иудаизму виделась мне в соблюдении многочисленных заповедей, значение которых я никогда не мог понять. Не только у предписаний относительно пищи, но и у многих других отсутствовало логическое обоснование, а поступать вопреки здравому смыслу только оттого, что несколько тысячелетий тому назад Моисей потребовал соблюдения определенных правил поведения, было очень нелегко. Поэтому вполне могло случиться, что в скором времени «плащ» иудаизма показался бы мне тесен.
Я нисколько не сомневался в том, что в тяжелые времена — а приближение еще более тяжелых чувствовалось всеми — благоволение Божье жизненно необходимо. Но ныне мне представляется весьма спорной идея посвящать все помыслы и заботы правильному выполнению библейских предписаний перед лицом угрозы массового уничтожения. Обеспечение личной безопасности путем отказа от трамвая по субботам? Пассивная покорность судьбе как служение Богу? Сколько миллионов представителей всех конфессий, принявших мучительную смерть, своим самоотверженным поведением снискали Божьего благорасположения? Умозрительный аргумент, что наитяжелейшие испытания уготованы тем, кого Бог больше всего любит, покажется знающему, что творилось в концлагерях, циничной насмешкой над убитыми. Боль, ощущаемая матерью, отцом, ребенком, которых разлучают на пороге смерти, как это часто происходило перед газовой камерой или расстрелом, настолько велика и непосильна, что эта форма страдания никак не подпадает под категорию Божьего испытания, а будь это действительно испытанием, насылающий его являлся бы самым жестоким существом из всех, которых человек способен вообразить. Он не был бы «Отцом небесным», заслуживающим таких определений, как «милосердный», «справедливый» и «любящий». Но все эти мысли стали у меня появляться лишь позже, и вместе с ними «лик Божий» стал обретать новые черты.
Бар-мицва весьма неторжественно завершилась подарками. Однако огромное значение этого дня не подлежит сомнению. По мере моего взросления, обретения нового жизненного опыта и знаний мое представление о Боге менялось, но бар-мицва осталась важной для меня встречей с ним. Я много думал о нем в минуты смертельной опасности, а также тогда, когда пытался обрести веру. Даже при молниеносных озарениях, когда мне открывалось будущее и внутренний мир — собственный и других людей, я ощущал присутствие Бога как чего-то непредставимого. Постепенно он становился для меня первородной силой, энергией, изначально присущей всему. Этика Спинозы, Бхагавадгита и буддизм, христианское учение о любви и просто природное здравомыслие меняли, словно разные линзы, мое видение Бога и уводили меня от ритуалов, соблюдением которых я надеялся привлечь к себе Его внимание.
В то самое время, когда проходила моя бар-мицва, Геринг поручил Гейдриху подготовить «реалистичное и конкретное окончательное решение еврейского вопроса» в европейских странах, находящихся в сфере влияния Германии. И всего несколько недель спустя в концлагере Хельмно под Познанью и в Освенциме опробуют первые газовые камеры, а в Бабьем Яру под Киевом уничтожат 34 тысячи евреев.
Желтая звезда
Мама заботилась о том, чтобы не угасал мой интерес к литературе, контрастирующий с происходящим и помогающий сохранить надежду. Музыка раскрывала свою мощь и, как всегда в трудные времена, брала на себя роль утешительницы. Мудрые изречения укрепляли веру в добро, и всякое проявление человеческой теплоты обнадеживало, придавало уверенности.
Никто не знал, что пошли последние месяцы учебы и общения со школьными друзьями, но все так торопились жить и чувствовать, что объяснить это можно одним — неосознанным ощущением надвигающейся беды. Труд Эрвина Петцалля на еврейскую религиозную тему уже перевалил за сотню страниц, Манфреда Хоппа уважали за его феноменальную способность запоминать исторические даты, я пробовал силы в сочинении глубокомысленной прозы, а дома писал картину за картиной и разучивал концерт Мендельсона и этюды Роде. Во внешкольное время нас приглашала к себе домой фрейлейн Вольфф для чтения Шекспира по ролям.
Отправляясь в город на велосипеде, я надеялся увидеться с Рут, без которой скучал. Как бы случайно встречаясь, мы старались скрывать свои чувства. Правда, порою, точно бес попутал, мы обменивались колкостями, но, как правило, оказывали друг другу знаки внимания и приязни, отчего причиняемые друг другу страдания, будто их и без того не хватало в жизни, чередовались с блаженством, к которому мы так стремились.
Соседский Клаус навещал меня регулярно. Если же я приходил к нему поиграть с его чудесной железной дорогой, то детскую запирали снаружи, чтобы никто из других родственников или случайных посетителей не узнал, что семья Норра поддерживает контакты с евреями. Нам, детям, удавалось не уделять много внимания антисемитской клевете, плакатам и предписаниям. До сих пор мои обиды и разочарования, бывшие следствием ужасной политической обстановки, хоть и оставляли след, все же не воспринимались как нечто из ряда вон выходящее. Не меньше унижений и обид выпадает на долю ребенка с косоглазием или иным физическим пороком.
Большая политика и война оставались для меня чем-то непостижимым. Тем, чему, как погоде, бессмысленно сопротивляться. В безотчетном возбуждении я следил за продвижением немецких войск в глубь России, отмечая цветными булавками на висевшей в моей комнате карте каждый новый взятый город. Зачем я это делал?
В те дни мой единокровный брат Петер посетил отца. Он был нацистом и офицером бронетанковых войск и имел высокие боевые награды за участие в польской, французской и российской кампаниях. По понятным причинам отношения между Петером и отцом были очень напряженными, и мы не знали, как Петер отнесется к маме и ко мне. И действительно, держался он надменно и холодно, отвергая всякую любезность с нашей стороны. Пока он разговаривал с отцом в гостиной, его офицерская фуражка висела рядом с зеркалом в коридоре. Мама была на кухне. Я осторожно взял фуражку и, надев ее, долго рассматривал свое отражение. О чем я тогда думал? Сейчас не вспомнить, знаю лишь одно: не будь у меня той же склонности к щегольству, что побуждала многих молодых людей носить униформу и знаки воинской доблести, я бы никогда не примерил эту фуражку. Нет, все-таки различия между Петером и мною были не столь значительны, как велят считать Железный крест и еврейская звезда.
Лишь спустя несколько дней отец решился пересказать нам шокирующие эпизоды из рассказов Петера. Особенно потрясла меня история о том, как они — кто? не сам ли Петер? — облив бензином, подожгли одного русского, отмеченного высокими наградами. Петер был ранен под Москвой, благодаря чему, несомненно, и пережил войну: теперь он мог служить только инструктором. После разгрома Германии он вспомнил о своей шведской родне и избавил себя от созерцания руин, возникших не без его участия.
Вспоминаю рыдания соседки, проникавшие сквозь стены и двери и резко дисгармонировавшие с победным ликованием и пением «Проснись, Германия!». Телеграмма с извещением о геройской гибели их сына Хельмута буквально раздавила супругов Норра. Авиабомба русских оборвала его молодую жизнь. Хельмут был главной надеждой простой мещанской семьи. Он с отличием окончил школу и был на пути к тому, чтобы достичь в жизни большего, чем кто-либо в его роду. Не Клаус или Лило, а Хельмут был предметом их гордости. И вот мечты о великом рейхе для супругов Норра больше не существовало. Вновь и вновь они сетовали на свое горе и были безутешны.
Словно удар — правда, его следовало ожидать — поразил нас приказ об обязательном для евреев ношении желтой звезды. Таким образом, вторая годовщина войны стала для нас переломным моментом. Если до сих пор еще можно было полагать, будто все меры против евреев нацелены на ограничение их прав в профессиональной, финансовой, юридической и социальной сферах, то отныне стало совершенно ясно, что планируется их полное исключение из немецкой жизни.
Первые депортации подтвердили это, и все большее число топонимов стало ассоциироваться с концлагерями. Распоряжением от 23 октября 1941 года евреям было запрещено эмигрировать, и ловушка захлопнулась. Осуществлению «окончательного решения» (с некоторых пор это словосочетание вошло в обиход) был дан зеленый свет.
Уже несколько лет евреев объявляли расово неполноценными и этнически вредными. Их сделали козлами отпущения, ответственными за все позорные эпизоды немецкой истории. В демонизации евреев бездумно участвовало множество тех, кто чувствовал себя связанным с великими традициями немецкой духовной жизни. Демонизация есть семя, из которого вырастает зло. Она служит предпосылкой для отчуждения, изоляции и в конечном итоге даже массовых убийств; только благодаря ей преступления получали видимость законных действий по спасению немецкого народа. Представление о том, как выглядел такой «научно обоснованный» призыв к эвтаназии и принятию «мер по обеспечению расовой чистоты», могут дать выдержки из работы Конрада Лоренца о «нарушениях видового поведения, вызванных одомашниванием», опубликованной в 1940 году в «Журнале по прикладной психологии и характерологии».