— В Нью-Йорке ничего не бывает близко. Научись ездить на метро, иначе будешь сидеть как привязанная.
— Я не знаю английского.
— Есть курсы. Если хочешь, я тебя запишу.
— Старуха сказала, что в школу не берут, если не знаешь алфавит.
— Я тебя научу.
— Когда? Тебя никогда нет дома…
Герман знал, что она права. Кроме того, очень сложно начинать учиться грамоте в ее годы. Он заметил, что, даже прежде чем взять ручку и подписаться тремя кружочками или крестиками, Ядвига начинает смущаться, краснеет, дрожит и потеет. Ее язык, губы и глотка не могут произнести ни одного английского слова, даже самого простого. Обычно Герман понимал ее просторечный польский, но иногда ночью, охваченная сексуальным возбуждением, Ядвига принималась болтать с таким деревенским выговором, которого Герман совсем не разбирал. Она произносила слова и выражения, которых он никогда не слышал.
Герману казалось, что из ее славянской глотки вырываются звуки давно вымерших земледельческих племен, живших, наверное, в дохристианские времена. Он, Герман, уже давно убедился в том, что человеческий разум содержит в себе намного больше, чем можно познать в течение одной жизни. Гены хранят информацию из других эпох. Похоже, что даже Войтуш и Марьяша говорят на языке, созданном поколениями попугаев. Они явно беседовали или читали мысли друг друга, потому что каждый раз взлетали одинаково: в одну и ту же секунду и в одном направлении. У животных и даже у людей есть инстинкты, еще неизвестные биологам и физиологам. Никакая психология не способна объяснить поведение народов, сообществ и индивидов.
Сам он, Герман Бродер, был для себя загадкой. Он мог ввязаться в безумную авантюру, им владели страхи, в которых он никогда не решился бы признаться. В нем бродили страсти, которые ни Фрейд, ни Юнг, ни Адлер[4] не сумели бы объяснить. Как, допустим, можно охарактеризовать Германа, судя по его выходкам? Психопат, шарлатан, преступник и лицемер в придачу. Ему нельзя писать проповеди для рабби Лемперта, в них каждое предложение — насмешка, издевка…
Герман подошел к окну и посмотрел на улицу. В нескольких кварталах отсюда шумело море. С набережной и Серф-авеню доносились отголоски летнего утра на Кони-Айленд. А здесь, в проулке между Мермейд-авеню и Нептун-авеню, все было тихо. Дул легкий ветерок, в густых кронах деревьев щебетали птицы. С залива доносились запахи пива, гари, моря и рыбы, смрад разложения и смерти, рождения и битвы — древние мрачные ароматы, которым нет названия. Высунув голову, Герман увидел разрушенные корабли, оставленные здесь неизвестно когда и медленно разваливающиеся на части. Их липкие палубы обросли раковинами моллюсков, живых, но погружающих корабль все глубже в смертельное оцепенение.
Герман услышал укоризненный голос Ядвиги:
— Кофе остынет. Возвращайся к столу!
Герман вышел, закрыл за собой дверь и спустился по лестнице. Небольшое промедление, и Ядвига позвала бы его обратно. Каждый раз, когда он уходил из дома, она прощалась с ним так, будто Америку захватили нацисты и ему угрожает опасность. Ядвига прижималась своей горячей щекой к его щеке и обливалась слезами. Она кричала ему вслед, чтобы он остерегался автомобилей, не забывал обедать и звонил ей по телефону. Она прижималась к нему со страхом и преданностью собаки. Герман часто дразнил ее, придумывал прозвища, но никогда не забывал того, как она ухаживала за ним изо дня в день в течение почти трех лет. Ядвига действительно каждую минуту рисковала собственной жизнью и жизнью своей семьи. За ее крестьянской неотесанностью скрывались чуткость, искренность и верность. И насколько он, Герман, запутался и заврался, настолько она была честной и прямодушной.
И все же Герман не мог постоянно оставаться с Ядвигой. Рабби Лемперт снял для него кабинет с хорошей библиотекой и загрузил работой. Рабби писал в американские и израильские еврейские газеты, выходившие на иврите, печатался в английских и американских еврейских журналах. Он подписывал контракты с издателями и выпускал книги. Его приглашали читать лекции в разных учреждениях, даже в университете. У рабби Лемперта не было ни времени, ни терпения заниматься наукой или писать. Он заработал состояние на торговле недвижимостью. Ему принадлежали полдюжины санаториев, он построил доходные дома в Боро-Парке и Вильямсбурге[5] и состоял акционером в компании с миллионными проектами.
Этот рабби Лемперт походил на персонаж из голливудского фильма: у него была пожилая секретарша миссис Ригель, от которой он не мог избавиться, потому что она наверняка слишком много знала. Он успел разойтись с женой, но теперь снова жил с ней. Его сын женился на ирландке, а дочь мечтала стать актрисой.
Герман проводил для рабби Лемперта «исследования», как тот их называл. На самом деле он просто писал за него книги и статьи в еврейские журналы и составлял речи. Герман писал на иврите или на идише, кто-то другой переводил все это на английский, третий редактировал, четвертый занимался рекламой. Рабби зарабатывал большие деньги, но его расходы часто превосходили доходы, по крайней мере, так он отчитывался в налоговой декларации. Он ложился спать в два часа ночи и вставал в семь утра, ел килограммовые бифштексы, курил гаванские сигары, пил шампанское и жертвовал деньги на разные благотворительные цели. У него было невероятно высокое давление, и доктора предупреждали его об угрозе инфаркта, но и в шестьдесят четыре года энергии у него было хоть отбавляй. Не зря его прозвали «энергичный раввин».
Работая на рабби Лемперта, Герман узнал все его достоинства и недостатки. Рабби Лемперт был одновременно толстокожим, добродушным, сентиментальным, хитрым, грубым и наивным. С детских лет он помнил наизусть малоизвестные мидраши и отрывки из Гемары, но мог ошибиться, цитируя Пятикнижие. Он грешил и каялся, искал признания, обладая при этом врожденным властолюбием Амана[6]. У рабби был огромный живот. Он был метр восемьдесят ростом и весил под сто килограммов.
Рабби Лемперт изображал из себя донжуана, но Герман быстро понял, что рабби не везло с женским полом. Он все еще искал настоящую любовь и часто выставлял себя на посмешище из-за этих нелепых поисков. Дошло до того, что однажды ревнивый муж побил рабби в отеле в Атлантик-Сити…
Кабинет Германа находился в здании на Двадцать Третьей улице, недалеко от Четвертой авеню.
Герман с Ядвигой жили в старом доме, где обосновались семейные пары пенсионеров, нуждавшихся в свежем воздухе для поправки здоровья. Они ходили в синагогу и читали газеты на идише. В жаркие дни соседи выносили на улицу табуретки и складные стульчики и беседовали о старой родине, об американских детях и внуках, о крахе на Уолл-стрит в двадцать девятом году, о пользе бани, витаминов и минеральной воды из источников в Саратога-Спрингс.
Герману часто хотелось поближе познакомиться с этими евреями и их женами, но приходилось обходить их стороной во избежание ненужных сложностей. Поэтому он с молодецкой удалью преодолел шатающиеся ступеньки и быстро свернул направо, прежде чем кто-нибудь успел его остановить.
До метро на Стилвелл-авеню Герман мог дойти по Мермейд-авеню, Нептун-авеню, Серф-авеню или по набережной. В каждой из этих дорог была своя прелесть. На сей раз он выбрал Мермейд-авеню. В этой улице был какой-то восточноевропейский уют: на стенах еще висели прошлогодние объявления о выступлениях канторов и раввинов в Дни трепета[7]. Из ресторанов и кофеен доносились запахи бульона, каши, рубленой печенки, хрена и чеснока. В пекарнях продавали бабки и яичные бисквиты, штрудели и пирожки с луком. На уличных прилавках женщины вытаскивали из банок соленые огурцы.
Запахи переносили Германа обратно в Цевкув, Варшаву, Краков. То повеет медовым бисквитом, то селедочным рассолом, то кислой капустой или свежевыпеченными бубликами. Герман никогда не отличался большим аппетитом, но недостаток еды в годы войны приучил его всякий раз чувствовать голод при виде продовольствия. Солнце освещало корзины и ящики с апельсинами, бананами, вишней, клубникой и помидорами. Чего здесь только нет! В сезон сюда привозили черную смородину и сливу, которая созревает обычно только в августе.
Отец небесный, здесь евреи могут жить свободно! На проспекте и в боковых улицах можно было увидеть синагоги, еврейские школы, даже школу с преподаванием на идише. Шагая по улице, Герман высматривал места, где можно спрятаться от нацистов. Где бы тут соорудить укрытие? А если спрятаться на колокольне костела? Он никогда не был партизаном, но теперь часто искал позиции, удобные для обстрела нацистского патруля…
На Стилвелл-авеню Герман снова повернул направо. Его овеяло зноем и сладковатым запахом Кони-Айленда. Оттуда неслись крики зазывал, приглашающих в паноптикумы и цирки, где показывают женщин без головы, девушек-русалок, богатырей, разрывающих оковы, всевозможных чудовищ, летучих мышей и драконов. Там было все на свете: астрологи, составляющие гороскопы, лавки с хот-догами, стойки с прохладительными напитками, пиццерии, лотереи, карусели, тиры, пасторы-миссионеры и экстрасенсы, вызывающие души умерших за пятьдесят центов.
У входа в метро итальянец с выпученными глазами бил длинным ножом по железной штанге, повторяя много раз одно и то же слово голосом, который вырывался из самого чрева и перекрывал общий гомон. Он продавал сахарную вату и мягкое мороженое, которое таяло, как только оказывалось в стаканчике.
Вдали, по другую сторону набережной, блестел и серебрился океан, полный прыгающих, купающихся и плавающих тел. Все вокруг было дешевым и суетным, но в то же время красочным, полным сытости, роскоши и свободы, которую способны оценить только те, кому знаком вкус рабства.
Вскоре Герман спустился в метро. Из поездов выходили толпы пассажиров, среди них было много молодежи. Герман нигде не встречал таких диких выражений на лицах, как здесь. Но вероятно, это была дикость иного рода, нежели в Европе. Молодыми людьми владело не желание причинить боль другому, а просто страсть к удовольствиям. Они бегали, орали, как сумасшедшие, толкались и скакали, как козлы. У большинства были темные глаза, низкие лбы, черные вьющиеся волосы. Метро кишело итальянцами, греками, пуэрториканцами. Юные девушки с высокой грудью смеялись, жевали жвачку, пили кока-колу из бутылок, они несли с собой сумки с едой, подстилки для пляжа, крем от загара и солнечные зонтики.
Как и Герман, все они были одолеваемы повседневными заботами и иллюзиями этого мира.
Герман поднялся по лестнице к платформе линии «L», и тут же подошел поезд. Из вагона ударила жара, как из печки. Гудели вентиляторы, устройство для открывания и закрывания дверей жалобно скрипело. Яркий свет ламп слепил глаза. На кирпично-красном полу валялись газеты, ореховая скорлупа, белели пятна от выплюнутой жевательной резинки. Полуголые черные мальчишки чистили ботинки сидящим пассажирам, склоняясь к их ногам, как служители древнего языческого культа.
На скамейке лежала оставленная кем-то еврейская газета. Герман стал просматривать заголовки: Сталин сказал в интервью, что коммунизм и капитализм способны к мирному сосуществованию[8]; в Китае произошли бои между красными и войсками Чан Кайши. На внутренних полосах газеты беженцы описывали ужасы Майданека, Треблинки и Освенцима. Беженец свидетельствовал о десяти тысячах польских офицеров, расстрелянных большевиками в лесу[9]. Бывший коммунист сообщал о трудовых лагерях на севере России, где раввины, социалисты, либералы, священники, сионисты и троцкисты из последних сил добывали золото и умирали от голода, холода и авитаминоза.
Герман, казалось бы, уже привык к этим ужасам. С 1939 года[10] он постоянно слышал об убийствах и, несмотря на это, каждый раз вновь содрогался от страха. Статья на первой полосе заканчивалась заверением о том, что будет создана система, основанная на равенстве и справедливости, которая исцелит больной мир[11].
«Вот ведь как? Им бы всё мир лечить», — пробормотал Герман и отшвырнул газету. Разговор о лучшем мире и светлом будущем казался ему насмешкой и оскорблением праха мучеников. Его трясло каждый раз от слов о том, что жертвы погибли не напрасно. Дети, прятавшиеся в дырах отхожих мест от немецких облав, не должны были расплачиваться за будущее счастье. «А мне что делать? — спрашивал сам себя Герман. — Приходится молчать, молчать… Люди, которые так считают, — обезумевшие убийцы… Ну, а я что? Есть и моя доля в общем зле».
Герман открыл рюкзак, достал рукопись, стал читать и делать пометки. Его работа так же никчемна и нелепа, как и все, что с ним происходит. Он превратился в писателя-призрака при рабби. Из всех нелепых заработков, которые когда-либо находили люди, ему, Герману, достался самый нелепый… Он писал о вещах, в которые не верил. И тоже сулил лучший мир и светлое будущее — в раю…
Герман с детских лет размышлял о религии и философии, он проштудировал все философские труды из книжного шкафа своего отца. Он уехал из дома и скитался по вокзалам и меблированным комнатам с клопами, чтобы иметь возможность слушать лекции по философии в Краковском университете и в Институте «Вшехница польска»[12] в Варшаве. Он поссорился с родителями, женился против их воли, и все это во имя культуры, науки, гуманизма — как это только не называли. От всех этих занятий у него не осталось ничего, кроме пустых слов и выхолощенного красноречия. Лучше бы он пошел учиться точным наукам или какой-нибудь профессии!
Он читал рукопись и морщился. Он, Герман, обходился с Богом, как Терах[13] с идолами. Герман находил для себя лишь одно оправдание: те, кто слушают проповеди рабби или читают его статьи, тоже кривят душой. Все современное еврейство — это одна большая система всеобщего обмана.
Двери вагона открывались и закрывались, пассажиры входили и выходили. Герман каждый раз поднимал глаза. Нацисты бродили по Нью-Йорку. Американские консульства в Германии выдали им визы. Союзники только что объявили об амнистии восьмисот тысяч «мелких нацистов». Все обещания судить убийц были обманом с самого начала. Кто будет судить и кого? Вся их судебная система лжива. Если нет сил покончить с собой, надо закрыть глаза, заткнуть уши, замкнуть разум и жить как муха, как червь, как микроб…
По такому принципу Герман и жил, не имея ни планов, ни цели. Он содержал Ядвигу и убедил ее в том, что ездит по Америке и торгует книгами. Она бы поверила во что угодно, любым небылицам. Маше, напротив, он сказал правду о том, что не может развестись с Ядвигой. Если бы не Ядвига, быть ему сейчас горсткой пепла. Герман потерял всё за годы войны с Гитлером, но пасть так низко — платить злом за добро — он не мог.
Маша как будто смирилась с ситуацией и все же постоянно грозилась уйти от него. И дня не проходило без упреков, при встречах или по телефону. В перерывах между ссорами они целовались, обнимались, говорили о любви и строили планы на будущее. В те дни, когда он якобы ездил торговать книгами, он ночевал у Маши. У Германа была комната в ее квартире. Обе, Ядвига и Маша, могли прожить на копейки. Ядвига была родом из деревни, а Маша провела несколько лет в гетто и концлагере. У нее на предплечье была татуировка с номером. Теперь она работала кассиршей в кафетерии на Тремонт-авеню в Бронксе.
Все настолько переплелось, что потерялись логические связи между характерами людей, их жизненным опытом, происхождением и событиями жизни. Машин отец, Меер Блох, был сыном богача. Его отец, реб Мендл Блох, владел домами в Варшаве и сидел за одним столом[14] с Александровским ребе[15]. Меер стал носить «немецкое» платье[16], пописывать на иврите и занялся меценатством. Он бежал из Варшавы до того, как нацисты захватили город, и умер в Казахстане от голода и дизентерии.
Когда началась война, Машина мама, Шифра-Пуа, гостила у сестры в Берлине и не успела вернуться в Варшаву. Маша поступила в школу Бейс-Янкев[17] по воле своей религиозной матери, позднее она перешла в гимназию с преподаванием на иврите и на польском. Мама попала в одно гетто, а дочь — в другое. Они встретились только в Люблине после освобождения, в 45-м году.
Хотя Герман сам пережил войну, он никак не мог понять, как им обеим удалось спастись. Он просидел больше двух лет на сеновале. В его жизни образовалась пустота, которую ему так и не удалось заполнить. В то лето, когда нацисты напали на Польшу, он приехал в гости к родителям в Цевкув, а его жена Тамара уехала с обоими детьми к своим родителям на курорт, в Наленчув, где у ее отца был дом. Сначала Герман прятался в Цевкуве, потом у Ядвиги в Липске.
Герман не прошел ни через принудительные работы в гетто, ни через концлагеря. Он слышал крики нацистов, их стрельбу, но странным образом ему не довелось взглянуть на их лица. Годы войны остались в его памяти одним черным пятном. Неделями он не видел дневного света. Его глаза отвыкли смотреть, руки отнялись от безделья, ноги потеряли способность ходить. Герман часто мысленно сравнивал себя с мудрецом из Талмуда Хони Амеагелем[18], которому после семидесятилетнего сна мир показался таким чуждым, что он вымолил себе смерть.
С госпожой Блох и с Машей Герман познакомился в Германии. Маша была уже замужем за доктором Леоном Торчинером, который не то открыл какой-то гормон или витамин, не то участвовал в его исследовании. Он выдавал себя за ученого, но проводил дни и ночи напролет за игрой в карты с бандой контрабандистов. Леон говорил на вычурном польском и любил упоминать университеты и профессоров, с которыми сотрудничал. Он жил на деньги «Джойнта»[19] и на Машин скудный доход, который она получала, латая и перешивая одежду, — Маша закончила курсы кройки и шитья.
Маша, Шифра-Пуа и Леон Торчинер уехали в Америку раньше Германа. К тому времени, когда в Нью-Йорке он снова встретился с Машей, она уже разошлась с Леоном Торчинером, который не открывал никаких гормонов и витаминов и даже не был доктором. По Машиным рассказам, он вскоре стал жиголо, альфонсом у одной пожилой особы, вдовы богатого торговца недвижимостью. Еще в Германии Герман и Маша поняли, что полюбили друг друга. Оба они надеялись на встречу здесь, в Нью-Йорке…
Теперь Герману надо было пересесть на станции Юнион-сквер и доехать до Двадцать Третьей улицы. Он проехал свою остановку и оказался на Тридцать Четвертой улице. Перейдя по лестнице на другую сторону платформы, он сел в поезд, идущий в Даунтаун. Задумавшись, он снова не вышел вовремя и проехал до Канал-стрит.
Путаница с линиями метро, перекладывание вещей с одного места на другое, плутание по улицам, привычка забывать о заказах, терять рукописи, книги и записные книжки — все это висело над Германом как проклятие. Он часто шарил по карманам. У него пропадали то перьевая ручка, то темные очки. Исчезала адресная книжка, забывался номер собственного телефона. Он покупал зонтик и тут же где-то оставлял его. Надевал пару калош, и они словно куда-то испарялись. Герман иногда подозревал, что домовые и злые духи подтрунивают над ним.
Наконец-то он доплелся до офиса, находившегося в одном из домов рабби Лемперта. Как только Герман переступил порог, зазвонил телефон. Герман поднял трубку, и рабби тут же принялся кричать на него тяжелым басом:
— Где вас черти носят? Вы должны были с утра быть здесь! Где моя речь для Атлантик-Сити? Вы забываете, что мне надо успеть ее просмотреть и все прочее. И зачем вы вообще поселились в квартире без телефона? Сколько раз я вам предлагал платить за ваш телефон. Если человек работает на меня, я должен иметь возможность ему позвонить, чтоб он не прятался в нору, как мышь. О, вы так и остались новичком! Тут вам Нью-Йорк, а не Цевкув. Америка — свободная страна, здесь не надо ни от кого прятаться. Вы же не фальшивомонетчик или черт знает кто! Говорю вам сегодня в последний раз: поставьте у себя дома телефон или нашему сотрудничеству конец. Я скоро приеду. Мне надо с вами поговорить. Ждите!
Рабби Лемперт повесил трубку. Герман принялся быстро писать мелким почерком. «Что теперь делать? — бормотал он. — Будет конфуз!» Когда Герман познакомился с рабби, он не признался ему в том, что живет с польской крестьянкой. Он рассказал, что он холостяк и снимает комнату у своего земляка, бедного портного, у которого нет телефона. Телефон в квартире Германа в Бруклине был зарегистрирован не на его имя, а на имя Ядвиги Прач.
Сколько раз рабби Лемперт выказывал желание посетить комнату Германа у бедняги-земляка! Он с удовольствием заехал бы на своем «кадиллаке» в бедный район, чтобы произвести впечатление своим обликом и дорогим костюмом. Рабби любил совершать благодеяния: находить работу тому, кто в ней нуждался, писать рекомендательные письма в благотворительные учреждения. Но Герман всякий раз отговаривал его от визита, объясняя, что его земляк не любит гостей, что он не просто стеснителен, но повредился умом в лагерях и может оскорбить пришедшего, даже не пустить его на порог. Герман совсем отбил у раввина охоту приехать в гости, когда мимоходом упомянул, будто жена земляка прихрамывает, и у семейной пары нет детей. Раввину нравились семьи, в которых были дочери. Больные старики вызывали у него неприязнь.
Рабби часто говорил, что Герману пора съезжать с этой квартиры. Он пытался найти Герману невесту и предложил ему квартиру в одном из своих домов. На это Герман отвечал, что этот земляк спас ему жизнь в Цевкуве и что он нуждается в тех нескольких долларах, которые Герман платит ему за комнату. Одна ложь влекла за собой другую. Рабби произносил речи и писал статьи, направленные против смешанных браков. Герман не раз затрагивал эту тему в своих текстах для него. Он и сам был противником ассимиляции и смешения с врагами Израиля…
«Как же это можно объяснить? — подумал Герман и пробормотал: —
Герман услышал тяжелые шаги, и в двери появился рабби Лемперт. Высокий, широкоплечий великан с красным лицом, пухлыми губами, крючковатым носом и черными, как уголь, глазами навыкате, он с трудом протиснулся в узкий проем двери. На нем были светлый костюм, желтые ботинки, расшитый золотом галстук с булавкой, украшенной жемчужиной. Изо рта торчала длинная сигара. Из-под панамы, украшенной яркой лентой, виднелась черная с проседью шевелюра. Что-то дикое и необузданное было во всем его облике. Каждый раз, глядя на него, Герман удивлялся, как он смог стать рабби. На манжетах сверкали запонки с рубинами, на пальце левой руки блестел перстень с бриллиантом.
Раввин вынул сигару изо рта и, щелкнув по ней, стряхнул горстку пепла, а затем принялся кричать громовым голосом:
— Вы только сейчас сели писать? Уже давно надо было закончить! Я не могу ждать до последнего! Что вы там настрочили? Не надо длинно. Конференция раввинов — это вам не совет старейшин в Цевкуве. Здесь Америка, а не Польша. А что с эссе про Баал-Шема?[21] Мне уже надо его отсылать — дедлайн. Если у вас есть другие занятия или вам лень, дайте знать, я найду кого-то другого. Просто запишу себя на диктофон и дам Ригель расшифровывать.
— Сегодня все будет готово.
— Отдайте, сколько написали, и, в конце концов, сообщите мне ваш адрес. Где вы живете? В аду? У черта на рогах? Я начинаю думать, что у вас есть жена и вы прячетесь где-то вместе с ней.
У Германа пересохло в горле.
— Хорошо бы у меня была жена…
— Хотели бы, была бы. Я вам предлагал хорошую женщину, но вы даже встретиться с ней не захотели. Чего вы боитесь? Никто вас силком под венец не тащит. Какой у вас адрес?
— Правда, не стоит…
— Я требую, чтобы вы мне дали ваш адрес. Вот записная книжка, ну!
Герман дал ему Машин адрес в Бронксе, с трудом выговорив название улицы и номер дома.
— Как зовут вашего земляка?
— Джо Прач.
— Как? Прач? Странное имя. Как оно пишется? Я велю поставить ему телефон, а счета пусть мне присылают.
— Без его согласия нельзя ставить телефон.
— Ему-то чем это помешает?
— Звонки пугают его, напоминают о лагере.
— Даже у новых эмигрантов есть телефоны. Вы поставите телефон у себя. В свою комнату вы можете хоть телеграф провести.
— Я не хочу доставлять ему неудобства.
— Ему от этого будет только лучше. Если он болен, ему нужен врач или не знаю что. Все с ума посходили! Больные люди! Поэтому раз в два года происходит война, поэтому появляются гитлеры. Вы должны быть на работе шесть часов в неделю. Мы так договаривались. Я плачу аренду и вычитаю эти деньги из налогов. Что это за офис, если он все время закрыт? У меня и без вас забот хватает…
Лемперт помолчал немного, а затем спросил:
— Можно задать вам вопрос личного характера?
— О чем вы хотите спросить?
— Вы мужчина, не женщина. Вы еще молоды. Что вы делаете, когда вам нужна женщина?
Герман на мгновение задумался.
— Ничего.
— Ничего, как говорила моя мама, это для отвода глаз. Может, у вас есть любовница, но вы просто не хотите об этом рассказать? Я, конечно, раввин, но при этом цивилизованный человек, а не ханжа. Я хотел стать вам другом, но что-то мне мешает сблизиться с вами. Вы не подпускаете к себе. Я бы мог вам во многом помочь, но вы закрываетесь, как устрица. Что вы скрываете? Что за тайны за семью печатями?
Герман ответил не сразу:
— Переживший то, что я пережил, больше не принадлежит этому миру.
— Красивые фразы, пустые слова. Вы принадлежите этому миру, так же как и все мы. И пусть вы тысячу раз были на волосок от смерти, но пока вы живете, едите и ходите, извините меня, в уборную, вы человек из плоти и крови, как и все мы. Я знаю с десяток узников лагерей и даже таких, которые едва избежали печей. Несмотря на всё это, они прекрасно устроились в Америке: ездят на машинах, занимаются бизнесом. Можно быть на том или на этом свете, но нельзя стоять одной ногой на земле, а другой — на небесах. Вы заигрались, вот и все. Но зачем вам такая роль? По крайней мере, со мной вы могли бы быть откровенны.
— Я откровенен.
— Что вас беспокоит? Вы больны, что ли?
— Нет, в общем-то.
— А может, вы импотент? На нервной почве, не от рождения.
— Я не импотент.
— Но тогда что с вами? Ладно, не буду на вас давить. И не буду вам навязывать свою дружбу. Но сегодня же позвоню и распоряжусь, чтобы вам поставили телефон.
— Подождите с этим.
— Почему? Что вы боитесь телефона? Телефон — не нацисты, он не пожирает людей. Если у вас невроз, пойдите к доктору. Может, вам нужен психоаналитик. Не пугайтесь, это не значит, что вы сумасшедший. Многие к ним обращаются. Я сам одно время ходил к психоаналитику. У всех свои проблемы. У меня есть друг, доктор Верховский, как раз польский еврей из Варшавы, я вас отправлю к нему, он много не возьмет…
— В самом деле, реб Лемперт, со мной ничего страшного.
— Ничего так ничего. Моя Сильвия тоже кричит, что с ней ничего страшного. Но она больной человек. Она зажигает газ на плите и уходит, открывает воду в ванной и затыкает слив тряпкой, а я сижу за письменным столом и вдруг вижу лужу на ковре. Помню, был настоящий потоп. Я спрашиваю, зачем она это делает, а она начинает ругаться и впадает в истерику. Для того-то и есть на свете психиатры, чтобы помогать нам, чтобы не пришлось отправить нас в сумасшедший дом…
— Да, да…
— Что с вами разговаривать! Покажите, что вы там написали…
Глава вторая
Герман Бродер шел по Четырнадцатой улице к Седьмой авеню. Он работал в течение трех часов, и теперь все было закончено: речь раввина Сидни Лемперта на конференции в Атлантик-Сити через две недели, в воскресенье, и эссе о Баал-Шем-Тове. С Баал-Шем-Товом Герман обошелся просто: провел параллель со Спинозой[22] и подробно рассмотрел характерный для обоих пантеизм, процитировав высказывание Баал-Шем-Това: «