Поэты 1820–1830-х годов
РУССКАЯ ПОЭЗИЯ 1820–1830-х ГОДОВ
Вступительная статья
Русская поэзия первой трети XIX века — это ряд крупнейших творческих индивидуальностей и произведений непреходящей художественной ценности. 1810–1830-е годы для нее — пора противоречий, принципиальных споров, переломов, имеющих первостепенное теоретическое значение. В этот период важные задачи, стоявшие перед русской литературой, — и задачу выражения гражданских идей, и задачу раскрытия душевной жизни — в значительной мере решала еще поэзия; начиная с 1840-х годов эта роль надолго переходит к прозе.
В 1810–1830-х годах в лирике совершается сложный процесс перехода от поэтики сознательно-традиционной, с ее устойчивыми темами и формами, к иным идеям и методам. Выдвигаются требования обновления темы, авторского образа, поэтического языка. И вся совокупность этих требований восходит к новому пониманию человека и его соотношений с действительностью. Это процесс глубоко национальный, и в то же время он вмещается в мировые категории перехода от рационалистического мировоззрения к романтизму, в России достигшему полного своего развития почти одновременно с началом реалистических поисков. 1825 год — год восстания и крушения декабристов — стал рубежом между двумя основными периодами этого тридцатилетия.
1810-е — первая половина 1820-х годов в России — период подготовки дворянской революции. Декабристская атмосфера определяла не только политическую, но и культурную, в первую очередь литературную, жизнь эпохи. Вольнолюбивые настроения охватили самые широкие круги образованной дворянской молодежи, — настолько широкие, что едва ли можно назвать какого-либо деятеля молодой литературы, не затронутого в той или иной мере этими веяниями.
Русские вольнодумцы 1810–1820-х годов — просветители, наследники традиций русских просветителей XVIII века, Радищева прежде всего, и просветителей французских — Монтескье, Вольтера, Дидро. Просветители всегда были рационалистами; они безоговорочно верили в могущество человеческого разума, в разумное переустройство общественной жизни, в то, что идеи, мнения сами по себе управляют судьбами общества.
Понятно в этой связи их тяготение к классицизму с его рационалистической эстетикой. Сочетание классических традиций и вкусов с иными, современными веяниями определило художественное своеобразие эпохи. В 1800–1810-х годах для мировосприятия, для эстетического сознания передовой дворянской интеллигенции характерно слияние рассудочности с чувствительностью, просветительства с сентиментализмом[1]. Чувствительный человек — в то же время «естественный человек». Тем самым его реакции на действительность — при всей эмоциональности — мыслятся как рациональные. Он хочет возможности свободного проявления своих естественных чувств. В этой борьбе за утверждение личности не было ничего противоречащего разумному началу.
Позднее, на рубеже 1820-х годов, в русское культурное сознание начинают настойчиво проникать элементы западного романтизма, байронического в первую очередь. Но наслаиваются эти новые и очень сильные впечатления все на ту же просветительскую основу. Романтический идеализм как философское направление, иррационалистические теории искусства, острый индивидуализм — все это стало актуальным уже после декабрьской катастрофы. В этом смысле русский романтизм, как и мировой романтизм, — явление послереволюционное; в России он детище политических неудач и разочарований дворянской интеллигенции.
В русской лирике 1810–1820-х годов выделяются две основные линии — гражданственная и интимная, элегическая, поскольку элегия была ведущим жанром интимной лирики. Оба основных течения нередко противопоставляли себя друг другу, боролись друг с другом, но в конечном счете оба они выражали существеннейшее для эпохи содержание: растущее политическое, национальное самосознание и растущее самосознание личности.
О «целости направления» этого периода тонко говорит Огарев в своем предисловии к сборнику «Русская потаенная литература XIX столетия»: «Целость направления, так изящно проявлявшегося у Пушкина, и имела то громадное влияние на современные умы и современную литературу, которое разом вызывало в людях, и, как всегда, особенно в юношах, потребность гражданской свободы в жизни и изящности формы в слове». Далее, сравнивая Пушкина с Рылеевым, Огарев утверждает, что поэтическая деятельность Рылеева «подчинена политической, все впечатления жизни подчинены одному сильнейшему впечатлению; какие бы ни брались аккорды, они вечно звучат на одном основном тоне. То, что у Пушкина выражалось в целости направления, — то у Рылеева составляло исключительность направления. В этом была сила его влияния и его односторонность. Рылеев имел равносильное, если не большее, влияние на политическое движение современников вообще, но Пушкин имел несравненно большее, почти исключительное влияние собственно на литературный круг и на общественное участие в литературе. Его многообразное содержание заставляло звучать не одну политическую струну и, следственно, вызывало последователей во всем, что составляет поэзию для человека; но целость вольнолюбивого направления сохранилась у всех, так что оно звучало даже в „Чернеце“ Козлова»[2].
Разница не только количественная существовала, понятно, между людьми, готовившими военный переворот, и периферией декабризма, сочувствовавшей, выжидавшей. И все же «целость направления» охватывала необычайно широкий круг, от корифеев поэзии 1810-х годов до молодых поэтов (А. Шишков, В. Туманский, В. Григорьев, О. Сомов и другие), многообразными узами связанных с декабристским движением.
Вольнолюбивые ассоциации рождались в дружеских посланиях, в интимной лирике, утверждавшей духовное богатство личности, в стихах, посвященных дружбе, дружеским пирам, гусарской удали. Они выражали сознание человека, освобождающегося от идейной власти церкви и монархии. И человек этот уже не прочь покончить с самодержавием практически.
Миропонимание новой личности — она стала формироваться уже в начале века — сложно. В нем сочетались вера в могущество разума, политическое вольнодумство, просветительский деизм и просветительский скепсис; наконец, эпикурейская стихия XVIII века — радостное утверждение прекрасного чувственного мира, культ наслаждения, но и резиньяция перед скоротечностью, непрочностью наслаждения, перед смертью и тщетой чувственных радостей. Элегическая меланхолия настойчиво вторгается в этот мир (в поэзии французского классицизма до конца XVIII века элегия не имела значения).
Рационалистическая расчлененность сознания позволяла отдельным элементам этого комплекса распределяться по разным поэтическим жанрам. Жанровое понимание литературы — это детище классицизма XVII–XVIII веков — в какой-то мере еще живо в первых десятилетиях XIX века. Каждый жанр был установленной разумом формой художественного выражения той или иной жизненной сферы; элегия строила мир внутреннего человека, анакреонтика утверждала преходящие земные радости. Дружеское послание было проникнуто и элегическими, и анакреонтическими мотивами, которые сплетались в нем с вольнолюбивыми мечтами, с вольтерьянской скептической насмешкой. Сатира, эпиграмма служили просветительской борьбе с неразумным миром политической и литературной косности. Ода, вернее — лирика одического склада, определилась в качестве основного рода торжественной гражданской поэзии. Один и тот же поэт мог одновременно писать проникнутые разочарованием элегии и боевые политические стихи. Любовь и вольнолюбие — это разные сферы, их поэтическое выражение допускало разное отношение к жизни.
Возможно ли было при подобной системе стилистическое единство? Да, — ибо жанровая система одновременно предполагала и многостильность и единство неких общих эстетических предпосылок — таких, как рационалистическое отношение к слову, требование логических связей.
Русской литературе нужно было пройти через период стилистического упорядочения и очищения, выработки гибкого и точного языка, способного выразить все усложняющийся мир нового человека, и выразить его как мир прекрасный.
В цитированном уже предисловии к «Русской потаенной литературе XIX столетия» Огарев писал: «…в литературе сводятся: общие европейские понятия гражданской свободы, первые заявления народных нужд — и исключительное выработывание изящного языка и изящной формы в поэзии»[3].
Для «выработывания изящного языка» душевной жизни много сделали карамзинисты. Карамзинисты внесли в литературу 1810-х годов дух систематизации и организованности, нормы «хорошего вкуса», логическую ясность и дисциплину. Для решения этих задач им и понадобилась (разумеется, в смягченном виде) стройная стилистическая иерархия классицизма. При этом на практике они культивируют средний слог, самый гармонический, и в лирике — самый принципиальный из «средних» жанров, элегию. На какое-то время элегия и становится основным способом лирического раскрытия душевной жизни, носительницей новых стилистических тенденций.
Постепенно жанровая система ослабевает. И все же просветительский рационализм настолько еще господствует над умами, что инерция жанров давала о себе знать не только на рубеже XIX века, но еще и в 1810-х, даже в 1820-х годах. Борьба сторонников гражданской поэзии (литераторы декабристского круга) с поэзией узко лирической, «унылой» была борьбой политической, за которой стояла историческая судьба поколения, но и она практически приняла форму жанрового спора о преимуществах элегии или оды, точнее — стихотворения одического типа с возвышенной гражданской или национально-исторической темой и обязательным высоким слогом.
В 10–20-х годах XIX века, по сравнению с XVIII веком, жанровая система претерпела существенные изменения. Ломоносов разработал учение о трех стилях в их соотношении с несколькими строго определенными классическими жанрами (эпическая поэма, ода, элегия, сатира и т. п.). Теперь уже речь шла не о чистых, классических жанрах, но о том, что избранная тема обязательно приводила к определенному жанрово-стилистическому строю[4]. С началом XIX века поэтика жанров сменяется поэтикой
Суть этой системы в том, что предрешенными в общих чертах оказывались основные элементы произведения: авторский образ, оценка изображаемого, лексика, семантический строй. Слово здесь — своего рода эталон традиционного стиля. Оно входит в контекст отдельного стихотворения, уже получив свою экспрессивность и особую поэтичность в контексте устойчивого стиля. Оно несет с собой идеологическую атмосферу своего стиля, являясь проводником определенного строя представлений, переживаний, оценок.
Для подобного словоупотребления решающим является не данный, индивидуальный контекст, но за контекстом лежащий поэтический словарь, не метафорическое изменение, перенесение, скрещение значений, но стилистическая окраска. Поэтическое слово живет своей стилистической окраской; и при этом не так уж существенно, употреблено оно в прямом или в переносном значении. Подобная система могла возникнуть только на почве присущего поэтам 1810–1820-х годов повышенного стилистического чувства, строгих требований, предъявляемых к точности, к стилистической уместности каждого поэтического слова.
В 1820-х годах обостряется интерес к творческой индивидуальности; поэтому стили охотно определяют именами признанных поэтов. Причем их поэтические системы иногда переосмысляются соответственно новым целям. Державин становится патроном декабристской вольнолюбивой оды, Батюшков — «унылой» элегии; Жуковский дает средства для выражения новых, нередко чуждых ему романтических идей и переживаний.
В. А. Гофман, применительно к гражданской поэзии 1810–1820-х годов, предложил привившийся у нас термин
Слова-сигналы не были исключительной принадлежностью гражданской поэзии. Это вообще принцип устойчивых стилей, то есть стилей, предполагавших постоянную и неразрывную связь между темой (тоже постоянной) и поэтической фразеологией. Так, элегический стиль 1810–1820-х годов — это, конечно, не классицизм XVII или даже XVIII века; он гораздо сложнее, эмоциональнее, ассоциативнее. И все же в основе его лежит тот же рационалистический принцип.
Элегическое направление с наибольшей последовательностью и совершенством выразило тенденции лирики начала века, раскрывавшей и утверждавшей душевную жизнь освобождающейся личности. Для гражданской, политической поэзии 1810–1820-х годов область высших достижений — это как раз не лирика. В декабристских кругах наиболее серьезное значение придавали драматургии («Горе от ума», «Аргивяне» Кюхельбекера) и опытам в эпическом и полуэпическом роде: баллады и эпические стихи Катенина, думы и поэмы Рылеева. В поэзии собственно лирической поэты этого направления были менее самостоятельны. Борясь с карамзинизмом, они обращались к одической стилизации, к архаистическим экспериментам и библейским аллюзиям. Пушкин 1830-х годов, зрелый Лермонтов, Некрасов указали впоследствии русской гражданской лирике совсем иные пути.
В годы общественного подъема, больших надежд и ожиданий русская поэзия в целом живет напряженной жизнью. Пушкин — властитель дум молодого поколения. Крупнейшие его предшественники — Жуковский, Денис Давыдов, Вяземский — действуют активно. Баратынский, Дельвиг, позднее Языков ищут свои пути, стремясь не раствориться в пушкинском гении.
Крупные поэтические индивидуальности окружены были плотной средой последователей, заполнявших стихотворные отделы журналов и альманахов. Среди них есть и поэты подлинного дарования, есть и мелкие подражатели Жуковского, Батюшкова, раннего Пушкина, Баратынского. Но в 1820-х годах необычайно высокая культура стиха позволяла даже мелким подражателям держаться на известном уровне.
В 1820-х годах на поэтическом поприще подвизается ряд деятелей, по своей литературной манере принадлежащих в сущности к предыдущим стадиям развития русской поэзии, непосредственно еще связанных с традицией XVIII века или с новой поэзией на ее раннем, арзамасском этапе.
Здесь прежде всего можно назвать бывшего арзамасца Д. Дашкова с его искусно выполненными переводами греческой эпиграммы. В то же время антологические интересы Дашкова, воспитанные культурой XVIII — начала XIX веков, как-то смыкаются с античными увлечениями Дельвига и его круга. Это относится и к антологическим стихотворениям и переводам А. Норова.
К добатюшковской, милоновской элегии тяготеет поэт-дилетант В. Козлов. Эпигонская жанровая поэзия представлена и такими поэтами, как В. Олин, как участники общества «Зеленая лампа» Родзянка или Яков Толстой, писавший дружеские послания в «арзамасском» духе. Особое место в ряду поэтов-дилетантов 1820-х годов занимает В. Филимонов, которому принесла известность его шуточная поэма «Дурацкий колпак» (1828). В ней устойчивые традиции нравоописательной сатиры XVIII века сочетаются уже с новыми влияниями, с явным воздействием «Евгения Онегина».
Существовала группа писателей, застрявших на позициях запоздалого сентиментализма, которая вела активную, нередко ожесточенную борьбу против приверженцев нового направления. Борьба эта отразилась в деятельности двух «вольных обществ» — Вольного общества любителей словесности, наук и художеств и Вольного общества любителей российской словесности. История двух этих центров культурной жизни 1810–1820-х годов очень отчетливо отразила расстановку сил[7].
Первое из этих обществ известно также под названием «измайловского» (по имени своего председателя А. Е. Измайлова) или «михайловского» (по месту собраний в Михайловском замке). В последнее десятилетие своего существования (1816–1826) это общество было оплотом группировавшихся вокруг Измайлова и его журнала «Благонамеренный» второстепенных и отсталых писателей. Но в то же время в конце 1810-х годов в «михайловское» общество были приняты Жуковский, Батюшков, Крылов, а также Пушкин, Дельвиг, Баратынский, Кюхельбекер, Федор Глинка. Около 1820 года происходит размежевание. Михайловцы нового толка развивают теперь свою деятельность в Обществе любителей российской словесности (печатные его органы — «Сын отечества» и «Соревнователь просвещения и благотворения»).
Там же, впрочем, занимают свои позиции и «правые» члены обоих обществ — фольклорист князь Цертелев, автор идиллий В. Панаев, представитель выродившегося сентиментализма. К ним примыкают совсем уже мелкие эклектики вроде Бориса Федорова. Эту группу сначала поддерживал Орест Сомов (позднее он сблизился с декабристами, особенно с кругом «Полярной звезды»).
Шла борьба. Характерный ее эпизод связан с именем Василия Каразина, помощника председателя Общества. В марте 1820 года Каразин выступил в Обществе с речью, содержавшей резкие политические нападки на левое его крыло. За этим последовали секретные доносы Каразина на лучших поэтов Общества, направленные министру внутренних дел Кочубею. Доносы эти сыграли роль в деле о вольнолюбивых стихах Пушкина, закончившемся для него ссылкой на юг. Членами Общества состояли Рылеев, Александр Бестужев, Кюхельбекер. Возглавлявший Общество Федор Глинка рассматривал его как одну из периферийных декабристских организаций, как поле пропаганды вольнолюбивых идей. Борьба «левых» и «правых» в Обществе любителей российской словесности одновременно была и политической и литературной.
Тынянов в свое время раскрыл значение для писателей декабристского круга традиций «высокого стиля», их связи со «славянщиной» шишковской «Беседы». Однако у младоархаистов изменилась функция элементов возвышенного слога, они приобрели гражданственное, вольнолюбивое звучание[8].
Творчество поэтов-декабристов не было стилистически однородным. Одический слог, библейские иносказания политической темы, фольклорное и «простонародное» начало — все это разрабатывалось Глинкой, Катениным, Грибоедовым, к этой архаизирующей линии позднее примыкает Кюхельбекер. Но Рылеев, Бестужев, чтя Державина, проповедуя героическую гражданскую литературу, оставались в то же время учениками новой поэтической школы.
В еще большей мере это относится к ряду поэтов декабристской периферии, у которых вольнолюбивые мотивы, тираноборческий пафос совмещались с навыками элегического направления. Характерно поэтому заявление, которое сделал Измайлов на страницах своего журнала. В заметке «От издателя» он писал, что цензуре — «заметим мимоходом для пылких наших молодых писателей, строжайше запрещено пропускать сочинения, не имеющие нравственной и полезной цели; особенно содержащие в себе сладострастные картины или так называемые
«Пылкие молодые писатели» — это в первую очередь Пушкин, Дельвиг, Баратынский. Тройственный союз поэтов (Баратынский, Дельвиг, Кюхельбекер) был воспет в стихотворении Кюхельбекера «Поэты», прочитанном на заседании Вольного общества в марте 1820 года. Стихотворению этому сугубое внимание уделил Каразин в своих доносах. Это же стихотворение, наряду с дружескими посланиями молодых поэтов, становится предметом литературных пародий (см., например, в настоящей книге «Сатиру на современных поэтов» О. Сомова) и стихотворных памфлетов, вроде памфлета Бориса Федорова «Союз поэтов»:
В стихотворении «Сознание» Федоров ведет с «союзом поэтов» стилистическую полемику:
Прототипы всех подобных поэтических формул можно найти в элегиях, балладах, романсах, дружеских посланиях молодых корифеев поэзии 1820-х годов (см. примечания В. Э. Вацуро в настоящем издании, с. 718).
В упрощенном, вульгаризованном виде здесь отразились существенные процессы литературной жизни эпохи. Речь идет о борьбе против нового, постепенно утверждавшегося строения поэтического образа. В отзыве 1830 года на поэму Ф. Глинки «Карелия» Пушкин писал о «гармонической точности» — отличительной черте школы, основанной Жуковским и Батюшковым. Школа «гармонической точности» — самое верное из возможных определений русской элегической школы. Здесь точность — еще не та предметная точность, величайшим мастером которой стал Пушкин в своей зрелой поэзии; это точность лексическая, требование абсолютной стилистической уместности каждого слова.
Говоря о школе, основанной Жуковским и Батюшковым, Пушкин кроме этих двух поэтов, очевидно, имел в виду Вяземского, Баратынского, Дельвига, себя самого в ранний период своего творчества. Ни один из этих поэтов, разумеется, целиком не укладывается в «гармонические» нормы. Не укладывается в них прежде всего и сам Жуковский, поэт сложный и многопланный. Речь здесь идет не о поэтических индивидуальностях в целом. Речь идет об установках, о тенденциях, от которых практика могла так или иначе отклоняться.
Пушкин любил пробовать себя в схватке с ограничениями. Для него стеснительная традиция — это вроде мрамора и гранита, которые надо одолеть, созидая. «Зачем писателю не повиноваться принятым обычаям в словесности своего народа, как он повинуется законам своего языка? — утверждал Пушкин. — Он должен владеть своим предметом, несмотря на затруднительность правил, как он обязан владеть языком, несмотря на грамматические оковы» («Письмо к издателю „Московского вестника“», 1827). Отвергая эффекты, Пушкин искал эффект использования ограничений и рождавшуюся в этой победе иллюзорную легкость. У эпигонов легкость стала подлинной.
Стиль русской элегической школы — характернейший образец устойчивого, замкнутого стиля, непроницаемого для сырого, эстетически не обработанного бытового слова. Все элементы этой до совершенства разработанной системы подчинены одной цели — они должны выразить прекрасный мир тонко чувствующей души. Перед читателем непрерывной чередой проходят словесные эталоны внутренних ценностей этого человека.
Элегическая поэтика —
Для поэтики рационалистического склада традиционность, привычность поэтического образа не менее важна, чем то или иное его строение (перифраза, метонимия, метафора). Даже чистый классицизм не отвергал в теории уместность метафорического изменения значений и широко пользовался традиционной метафорой на практике, но он подчинял ее нормам, приглушавшим метафору, делавшим ее стертой.
Рационалистическая поэтика начала XIX века также предъявила к метафоре свои требования; признаки, связывающие первичное значение с переносным, должны были быть по возможности близкими, а также основными для обычного употребления данных слов. Это обеспечивало поэтическую логику. В то же время ясная логическая связь должна была существовать и между реалиями первичного, прямого значения. Критическая мысль эпохи строго осуждала неточность в реалиях, притом требуя, чтобы в метафоре первичное, предметное значение поглощалось переносным. Всячески преследовалось оживление первичных представлений, то есть реализация метафоры.
Вяземский, несмотря на свою склонность к нарушению карамзинистских норм, сохранил до конца некоторые пуристические навыки. Вот, например, его позднейшая запись о Ломоносове:
«Ломоносов сказал: „Заря багряною рукою!“
Это хорошо; только напоминает прачку, которая в декабре месяце моет белье в реке»[10].
Логические разборы постоянно встречаются в переписке арзамасцев. В дискуссии по поводу «Руслана и Людмилы» и противники и защитники поэмы равно пользовались мерилом логики, точности, хорошего вкуса. Спор шел не о самих принципах, но о границах их применения, о возможности совмещения этих принципов с новыми поэтическими открытиями.
Нормы логической критики близки эстетическому сознанию Пушкина, но он возражал против недобросовестного или невежественного ее применения. Еще в 1828 году Пушкин, отвечая на журнальные отзывы об «Евгении Онегине», вынужден был оспаривать устарелый и мелочный рационализм: «„Младой и свежий поцелуй“ вместо поцелуй молодых и свежих уст, — очень простая метафора… Если наши чопорные критики сомневаются, можно ли дозволить нам употребление риторических фигуров и тропов… Что же они скажут о поэтической дерзости Кальдерона, Шекспира или нашего Державина».
Измайлов, В. Панаев и литераторы их окружения вели такого рода «чопорный» спор с последователями новой поэтической школы. Сквозь несогласия с «дерзостью» поэтического словоупотребления просвечивал страх перед гражданской позицией вольнолюбивой молодежи.
Александр Шишков, Василий Григорьев, Василий Туманский, Виктор Тепляков — все эти поэты разделяли вольнолюбивые настроения, охватившие с конца 1810-х годов образованную дворянскую молодежь. Более того, все они были так или иначе связаны с декабристскими кругами. Декабристские связи привели А. Шишкова и В. Теплякова в Петропавловскую крепость. Из мемуаров В. Григорьева известно, что он часто бывал в квартире Рылеева в период, когда эта квартира являлась штабом подготавливавшегося восстания. Тесные дружеские отношения связывали В. Туманского с Кюхельбекером, Рылеевым, А. Бестужевым. О том, насколько откровенны были с Туманским декабристы, свидетельствует хотя бы письмо Бестужева, посланное Туманскому в 1825 году в Одессу с ехавшим туда Адамом Мицкевичем: «Ты сумасшедший: выдумал писать такие глупости, что у нас дыбом волосы стают. Где ты живешь? — спрашивает Бестужев. — Вспомни, в каком месте и веке? У нас что день, то вывозят с фельдъегерями кое-кого…»[11].
Понятно, что для творчества всех этих поэтов характерны декабристские литературные установки, особенно существенны они для А. Шишкова и В. Григорьева.
Александр Ардальонович Шишков был племянником и воспитанником известного Александра Семеновича Шишкова, адмирала и вождя Беседы любителей русского слова, общества литературных староверов. Племянник Шишкова сочувствовал, однако, не столпам шишковской «Беседы», но их молодым противникам. В 1816–1817 годах, уже офицером гренадерского полка, он подружился с лицеистами Пушкиным и Кюхельбекером. К этому времени относится послание Пушкина к Шишкову. Юный Пушкин приветствует своего сверстника как поэта той же, арзамасской, традиции. Ранние стихи Шишкова до нас не дошли. Но, судя по посланию Пушкина, это была анакреонтическая лирика батюшковской школы.
Однако соотношение традиций в русской поэзии 1810–1820-х годов было сложным и переменным. Молодой Шишков мог глумиться над дядюшкиной «Беседой» (об этом рассказывает С. Т. Аксаков в своем «Воспоминании об Александре Семеновиче Шишкове»), но не мог для него пройти бесследно с детства сопутствовавший ему культ Ломоносова и Державина, пристальный интерес к наследию XVIII века. От юношеской анакреонтики Шишков переходит к гражданским темам; он меняет предмет, и — в духе времени — сразу меняется его стиль. Вольнолюбивая тема облекается высоким слогом, композиционными и синтаксическими формами, восходящими к XVIII веку. Мы находим здесь и сатиры, написанные классическим шестистопным ямбом (александрийским стихом), — «К Метеллию», «К Эмилию», — которые ассоциировались и с античностью, и с сатирами Буало и Вольтера, и с русским XVIII веком, и, непосредственно, с метившей в Аракчеева сатирой Рылеева «К временщику» (1820):
Перед нами характерные черты декабристского стиля: высокий слог, одическая интонация, слова-сигналы
В послании «H. Т. А<ксаков>у» отражено пребывание автора в Грузии, и соответственно античный стиль сменяется восточным:
Здесь — чрезвычайная густота восточного колорита (
У Шишкова есть ряд дружеских посланий (Щербинскому, Ротчеву, Ф. Глинке, X…у), в которых отсутствует античная или архаически-одическая окраска, но присутствуют те же опорные слова — носители политических значений:
Русские гражданские поэты начала XIX века широко черпали из источника одической поэзии. Но, понятно, они не могли пройти мимо тех новых интересов, которые проникают в русскую культуру уже с конца XVIII века; прежде всего — мимо интереса к чувству, к жизни сердца и воображения. В «Думах» Рылеева героический гражданский пафос сочетался с пафосом национальной самобытности и с попытками изобразить чувства, душевные состояния действующих лиц. Каждое из этих начал выражается в определенных повторяющихся и варьирующихся поэтических формулах. В думе Рылеева «Ольга при могиле Игоря» (опубликована в 1822 году) есть строфы, сотканные из формул поэзии чувства, фразеологией своей напоминающие Жуковского:
Последние два стиха переключают строфу в героический план. Но существенно, что и все предыдущее —
Типические виды лирики 1820-х годов находим и у Василия Григорьева, с той разницей, что поэтические формы Григорьева архаичнее, — это поэт, зачарованный Державиным, развивавшийся под его мощным воздействием, с некоторыми уступками более современному стилю Жуковского. В своей вольнолюбивой лирике Григорьев приближается то к Ф. Глинке, то к Рылееву.
«Падение Вавилона», «Чувства плененного певца», «Сетование» — типичные, в духе Глинки, декабристские применения библейских образов к современным темам тираноборчества, народного гнева, борьбы за свободу. У Григорьева представлены характернейшие декабристские темы. У него есть стихотворение «Тоска Оссиана», в котором Оссиан трактуется в духе национально-героическом и свободолюбивом. Стихотворения, посвященные событиям русской древности — «Берега Волхова», «Нашествие Мамая (Песнь Баяна)», — примыкают к национально-исторической линии русской поэзии 1820-х годов. Многими чертами они близки к рылеевским думам, как и произведения Шишкова, о которых только что шла речь.
Греция, борющаяся за свою независимость, — одна из распространенных тем в русской вольнолюбивой поэзии 1820-х годов. В стихотворении Григорьева «Гречанка» центральный образ — это образ политического значения. Он строится из общих элементов героического стиля, лишенных национальной специфики:
Иначе звучит более позднее стихотворение Григорьева «Грузинка»:
При всей лиричности стихотворения «Грузинка», в него проникли конкретно-этнографические признаки и завладели течением поэтических ассоциаций.
Отношение русских людей 20-х годов к теме Кавказа было двойственным: мир романтических страстей и условно-восточного колорита и мир практических военно-государственных интересов и подлинной национальной специфики. Эту двойственность Пушкин осознал уже в пору создания «Кавказского пленника». В письме 1822 года к своему лицейскому товарищу Горчакову Пушкин, осудив романтический характер пленника, отметил: «Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести».
Пушкин одновременно проложил путь и условно-романтической трактовке темы Востока, и поискам этнографического материала. В зависимости от предмета, Григорьев пользуется тем или иным из существующих в поэтическом обиходе стилей — подход, характерный для эстетического сознания 1810–1820-х годов. «Гречанка» — образец декабристской гражданской поэзии; «Грузинка» — произведение лирически-описательное. Не в духе старой, условно и абстрактно описательной поэмы, но в духе новой, конкретной и бытовой описательности; ее открыл Пушкин в своих южных поэмах, и оттуда она проникла не только в бесчисленные подражания «Кавказскому пленнику», но и в лирику пушкинских современников.
Типичный поэт первой половины 1820-х годов, Григорьев пользуется разными стилями, в каждом из них следуя за прославленными образцами. В то же время подлинное усвоение органически ему близкой державинской традиции придает своеобразие стихам Григорьева, порой подсказывает ему поэтические образы внезапные и смелые:
В стихотворении «Замерзший виноград» (написано раньше пушкинского «Винограда») последняя строфа («Ах, как и ты, умрет младой певец!..») сразу переносит читателя в поэтический мир Жуковского. Но три предыдущие строфы в сентиментально-элегический стиль вовсе не укладываются. В них несколько архаичная простота и своеобразное сочетание привычной поэтической символики с вещественными подробностями, которые в свою очередь втягиваются в символический контекст:
И у А. Шишкова, и у Григорьева сильна державинская закваска. Василий Туманский — характерный представитель другой, элегической линии поэзии 1820-х годов. В «Обозрении русской словесности за 1829 год» Иван Киреевский писал: «Влияние итальянское, или, лучше сказать, батюшковское, заметно у немногих из наших стихотворцев.
Туманский — почти ровесник Пушкина. Но своим первоначальным воспитанием (сначала домашним, потом в учебном заведении, устроенном на немецкий лад) он был оторван от актуальных явлений текущей литературы, к которой широко приобщались лицеисты. И вплоть до 1820-х годов Туманский не выходит за пределы наивных подражаний карамзинистским образцам.
В годы, которые были для Пушкина и многих его сверстников годами напряженных исканий и размышлений, Туманский все еще осмысляет и строит свою душевную жизнь по канонам сентиментализма. «Прожив несколько времени вместе, успев почувствовать в это короткое время всю сладость чистой и чистосердечной дружбы и все наслаждения дружеских излияний, — пишет в 1822 году Туманский своей двоюродной сестре, в которую он был влюблен, — мы узнали собственным опытом, что счастие добрых душ в искренности, что нужен поверенный для нашего счастия. Мы узнали, что первое условие всякого союза есть совершенное доверие с обеих сторон, совершенная зависимость друг от друга, и потому сохраним и между собой эти прекрасные правила дружества. Я уверен, что наши письма, как откровенные записки двух просвещенных особ, будут заключать полную летопись наших чувств, наших страстей, и горя, и веселья…»[14]. Здесь характерное — особенно для немецких сентименталистов — сочетание дидактики и педантизма с чувствительностью. Позиция Туманского свидетельствует о том, что в начале 1820-х годов декабристская атмосфера неодолимо захватывала даже людей, к политическому действию не подготовленных. Декабристские сочувствия Туманского не были глубокими и органическими. Это сразу сказалось после катастрофы 14 декабря. Характерны письма Туманского из Москвы, где он находился в августе 1826 года в дни коронации Николая I. В письме от 10 августа Туманский сообщает двоюродной сестре: «Посылаю тебе письмо Рылеева, накануне казни писанное жене: оно здесь ходит по рукам и читается с жадностью. Я видел множество дам, обливавшихся слезами при чтении сего трогательного Послания»[15]. В письме от 14 августа: «Пошлю тебе по будущей почте письмо Пестеля к родным пред смертью — теперь не успеваю списать»[16]. А через десять дней Туманский подробно описывает коронацию: «Государь весьма грациозно и пристойно кланялся на все стороны и казался сильно тронутым предстоящей церемониею. Императрица очень мило была причесана и одета… Окончательная сцена превзошла все прочие и привела всех зрителей в восторг… Государь был весьма величав и блистателен в короне» [17].
Туманский, списывающий предсмертные письма Рылеева и Пестеля, несомненно, полон сочувствия, сострадания к погибшим, но в то же время он уже обезволен торжествующей властью, — двойственность, характерная для людей декабристской периферии, к которой принадлежала почти вся образованная столичная дворянская молодежь.
Туманский отдал дань гражданской поэзии в тот период, когда он принимал непосредственное участие в деятельности Вольного общества любителей российской словесности. Политических стихов у Туманского немного; все они посвящены традиционным для декабристской поэзии темам: национально-освободительной борьбе греческого народа («Греческая ода», «Греция»), Байрону как глашатаю свободы, Державину как поэту-гражданину.
При этом по своей стилистической ориентации Туманский остается элегиком, чуждым архаизирующим тенденциям и всяческой «славянщине». Характерно письмо, с которым Туманский обратился в декабре 1823 года из Одессы к своему другу Кюхельбекеру, узнав, что Кюхельбекер, под влиянием Грибоедова и в поисках образцов высокого слога, увлекается архаическими русскими поэтами, в том числе «беседчиком» Шихматовым. «Какой злой дух, в виде Грибоедова, — пишет Туманский, — удаляет тебя в одно время и от наслаждений истинной поэзии, и от первоначальных друзей твоих!.. Умоляю тебя, мой благородный друг, отстать от литературных мнений, которые погубят твой талант и разрушат наши надежды на твои произведения. Читай Байрона, Гете, Мура и Шиллера, читай кого хочешь, только не Шихматова!»[18].
Рылеев и Бестужев также считали, что идеал возвышенного поэта — не обязательно бард, одический песнопевец. Так, рядом с Державиным появляется — сочетание неожиданное, но внутренне закономерное — Байрон. В рылеевско-бестужевском кругу Байрон был предметом горячего увлечения; тогда как для Катенина, с его архаистическими вкусами, Байрон и особенно русский байронизм — неприемлемы. Это направление представлялось ему недостаточно героическим.
Самое яркое и интересное из гражданских стихотворений Туманского связано с Байроном. В 1823 году в Вольном обществе произошло столкновение между декабристской его группой и активным представителем правого крыла Общества, Н. А. Цертелевым. Разногласия начались с трактовки Державина и переросли постепенно в спор о самых основах и путях современного искусства. Туманский выступает с программным посланием «К кн. Н. А. Цертелеву». В первых строках послания осмеивается бездумная поэзия эпигонов классицизма, смешанного с сентиментализмом. Далее обрисован идеал высокой поэзии, и воплощением ее оказывается Байрон.
После 1825 года из поэзии Туманского исчезают гражданские мотивы. Но в его элегический мир начинает проникать тот романтический идеализм, который завоевывает позиции в последекабристской России, до некоторой степени захватывая теперь и поэтов, сложившихся еще в начале 20-х годов. Туманский своим воспитанием в немецкой школе в какой-то мере был подготовлен к восприятию веяний немецкого романтизма конца XVIII — начала XIX веков. По окончании училища св. Петра Туманский в течение двух с лишним лет состоял в Париже вольнослушателем Collège de France, где, между прочим, посещал лекции Виктора Кузена, пропагандировавшего во Франции немецкую идеалистическую философию.
Порывы в «бесконечное» и «абсолютное», понимание искусства как высшей духовной деятельности человека, основанной на мистической интуиции, — все эти романтические мотивы проникают в поэзию Туманского («В память Веневитинова», «Идеал»). Недостаточно самостоятельный, чтобы найти для них новый язык, Туманский обращается к Жуковскому с его поэтикой «нездешнего», смутных влечений и ожиданий:
Многие романтические опыты 1820-х, даже 1830-х годов осуществлялись стилистическими средствами Жуковского. И в этих случаях его мощная поэтическая индивидуальность подавляла, стирала попытки выразить новое, присущее позднейшим поколениям понимание вещей.