Наставив сторожкий луч фонаря, лезу в полуторааршинное отверстие двери и вижу совершенно темную хату, прокопченную так, как бывают прокопчены курные бани в Литве. Скоро причина этого выясняется: посредине зимовья стоит небольшой глинобитный очаг, которому трубою служит все та же дверь. Другого выхода для дыма нет. Пол земляной и залит на вершок водой.
Целый час уходит у нас на то, чтобы устроить постель из валежника на залитом полу. Кроме того, решаем сегодня сушиться и потому запасаем топлива для очага.
Наконец, все устроено. Пламя весело перебегает по шипящим веточкам ельника, и белый дым клубами вьется к черному отверстию двери. Сразу делается теплей на душе; и весело принимаемся за наш ужин: по полбутерброда.
Сегодня мы можем спать совершенно спокойно. Даже сам Михал Иваныч нам не страшен, так как шестивершковые стены нашей хаты служат надежной защитой, а дверь загорожена поперек здоровенным пнем, прочно заклиненным.
Но с уютом приходит и сознание перенесенных трудностей. Все тело тоже точно оттаивает и начинает нестерпимо болеть. Острее чувствуешь боль в совершенно ободранных руках, когда ломаешь сучья для огня.
— Ну-с, вы какого мнения? — говорит Канищев.
— О чем это, позвольте узнать?
— Да вот о нашем ночлеге? Ведь, это зимовье служит уже показателем того, что здесь бывал человек, а раз так, наши шансы повышаются. Сегодня зимовье, а завтра и деревня. А? Как вы думаете?
— Не разделяю вашего оптимизма. Судя по всему, в этом зимовье уже чорт знает сколько времени никто не бывал. А от того, что в прошлом году здесь жили дровосеки, и от того, что они, может быть, приедут и на эту зиму, нам сласти очень мало.
— Это резонно, конечно. Но дело все-таки не меняется. Говоря откровенно, по моему мнению, у нас не больше 25 шансов из ста на то, что мы вcтретим в этом краю людей. Попробуйте привыкнуть к мысли, что нам придется устраиваться на житье в каком-нибудь таком зимовье и превращаться в настоящих лесных людей. Ведь вон сколько мы видели здесь дичи. Глухари сами лезут в руки. А раз так, значит, мы рано или поздно научимся их ловить и получим в наше распоряжение отличное жаркое.
— Хотелось бы только получить это жаркое раньше, чем мы сами превратимся в жаркое для кого-нибудь другого. А в этом я позволю себе усумниться. А, впрочем, утро вечера мудренее, давайте спать. Ух, чорт ее возьми, какая холодная эта шинель.
— Ну, спать, так спать. «Да не будет мне бренное ложе сие смертным одром»…
Канищев выколачивает трубку и теснее прижимается ко мне. Не знаю, долго ли мы дремлем. Вероятно, не больше получаса. Нас будит отчаянный дым, совершенно заполнивший всю нашу хату. Сырые дрова так дымят, что дым не уcпевает выходить в дверь и грозит нас задушить. Кончается наше блаженство у очага. Выбрасываем головешки за дверь.
Утро 16 сентября началось для нас еще более рано, чем все предыдущие. Оставаться в промозглом помещении нет никакой возможности. Холод пронизывает до костей. Нам приходится даже пойти на то, чтобы позволить себе по лишнему глотку портвейна, чтобы создать хоть иллюзию согревания.
Когда мы вылезаем в узкую прогалину двери, все становится ясно: почему ночью нас била лихорадка от холода и почему теперь зуб не попадает на зуб. Перед нами стоят совершенно серебряные сосны. Иней блестит на всем, что есть кругом, и, когда мы пошли, под сапогами слетают со стеблей травы настоящие снежинки.
— А, знаете, надо пользоваться этим морозом. Вероятно, рябина сегодня более приемлема.
И Канищев принимается за рябиновый завтрак, от которого воздерживался, несмотря на то, что я уже вторые сутки жевал эту отвратительную горько-кислую ягоду. Зато сегодня он отдает дань рябине. Приятно смотреть, как он уплетает гроздь за гроздью красивую красную ягоду, подернутую серебристым налетом ледка.
Этот день проходит, как и все, в отчаянной борьбе с буреломом, в проклятьях дождю и взаимных попреках: с моей стороны, что Канищев слишком тихо идет, а с его стороны, что нельзя так мчаться, как я, если не хочешь выдохнуться.
Разнообразие пути снова создается новым притоком Лупьи. Как и первый, он, глубокий и быстрый, лежит перед нами. Снова строим мост. На этот раз наша переправа упирается прямо в крутой и очень высокий песчаный обрыв. Я с ужасом думаю о том, что придется, вероятно, втаскивать Канищева на эту кручу. Но в самом начале под'ема нам бросаются в глава большие следы на песке.
— Смотрите-ка, — говорю я, — здесь недавно был человек. Вот ясный след. Как, по-вашему, сколько времени может след держаться в песке?
— А кто его знает, я не следопыт. Вот молодец-то какой пер здесь. Точно лестницу построил. А ведь комплекция у него была основательная, ишь как промял песок-то.
— Да, комплекция преосновательная, особенно, если учесть, что носок каждого следа кончается совершенно отчетливым рядом здоровых когтей.
— Вы правы. Я бы не хотел встретиться с владельцем этого следа.
С большими трудностями преодолеваем мы крутизну этого откоса, и то только благодаря медвежьей тропе.
На следующем роздыхе мы обнаруживаем невознаградимую утрату: с ременной привязи, где-то в чаще, у меня сорвался топор. Финский нож Канищева тоже оказался потерянным. Теперь мы остались с голыми руками.
Силы убывают. Плечи ломит от ремней. Руки болят до такой степени, что невыносимо трудно держать палку. Усталость во всем, теле доходит до того, что я перестаю уже нагибаться за брусникой, — этой милой ягодой, несравнимо более вкусной, чем рябина, но встречающейся нам очень редко.
Этот день стоит нам и еще одной большой потери. Мы понесли ее добровольно, от этого она еще чувствительней. Решаем вскрыть барограф. Снимаем с барабана барограмму, а самый прибор бросаем. Почти со слезами на глазах. Ведь это означает, по регламенту состязаний, нашу дисквалификацию. Но вопрос стоит просто или с барографом сидеть между какими-нибудь гостеприимными стволами, пока не придут зимою люди, или, бросив его, сделать попытку все же выйти к жилью.
На этот раз к ночи мы не находим уже ни стога, ни зимовья и наскоро сооружаем шалаш, зыбкое сооружение из шестов и ветвей. Такое, какое могут соорудить два человека, никакого представления не имеющие о строительстве шалашей и давно забывшие все наставления Фенимора Купера и Эрнест Сетон Томпсона. А этого наставника мальчуганов я не раз здесь вспоминал. Под дырявой крышей нашего шалаша я мечтаю о хорошем вигваме. А, разрезая ножом крагу на стертой до крови ноге, силюсь вcпомнить его советы о том, как следует делать мокассины из старых сапог. Так и не могу вопомнить.
Засыпаю у костра с зажатым в кулаке пистолетом. Проснувшись, не нахожу пистолета в руке, а, когда розыскиваю по соседству, в куче хвороста, решаю привязать его ремнем к кисти. Так и сплю. А Канищев вооружается… аккумуляторным фонарем. Это оружие он считает самым надежным:
— Пусть-ка любой медведь полезет! Как засвечу в морду, будет версту бежать, болея своей родовою болезнью.
Сегодня небеса нас жалеют. Дождя нет, и у костра, который мы по очереди поддерживаем почти до утра, мы отлично обсыхаем и отогреваемся. Это лучшая ночь, которую мы проводим в открытом шалаше, над самой рекой, темною лентой уходящей под нами в наше неведомое будущее. Может быть, к людям, а, может быть, наоборот, куда-нибудь в далекие дебри, где нам, действительно, суждено стать лесными жителями.
К утру 17 сентября наша ноша становится относительно легкой. Нет даже и той поклажи, с которой бы мы никогда не расстались добровольно: топора и бутылки. Но итти от этого не легче. Ноги двигаются как-то машинально, и препятствия кажутся еще более тяжкими. Канищев совсем насупился.
— Вот что я вам скажу: нет никакого смысла растрачивать силы. Если мы сегодня не встретим жилья или людей, дальше я не иду. Надо попробовать раздобыть настоящей пищи. Глухаря какого-нибудь убить, что ли. Поедим, отдохнем день-другой, а там будет видно, что делать.
Я думаю, что он не хуже меня понимал, что это только несбыточные мечты, навеянные пустым желудком. Никакого глухаря мы убить не могли, имея в запасе всего восемь патронов в пистолете. В таких условиях стрельба по летящей птице была бы пустою тратой зарядов. Надо было итти. И мы идем, — медленно, едва продвигаясь в отчаянной чаще. Идем уже почти без надежды увидеть людей и сегодня.
Скупо посветившее солнце снова закрывается вуалью мелкого дождика, и скоро мы снова до нитки промокаем. Но вот во второй половине дня мы один за другим встречаем несколько стогов. Эти стога свежее того, в котором мы ночевали третьего дня. Вероятно, люди были здесь этим летом. Вот на отмели лежит и полусопревшее, еще не убранное сено.
Это пахнет уже человеком. А его все нет, как нет.
— Ого-го-го… ого-го…
Но лес угрюмо молчит, возвращая нам только наше же эхо.
— Ну, знаете что, довольно! Погуляли, и будет. Я готов ко всему. Сдыхать, так сдыхать, а больше итти нету сил, — заявил Канищев.
— Нет, надо итти…
— Идите, если вам хочется, а, по-моему, гораздо лучше передохнуть. Вчера я вам говорил о двадцати пяти шансах из ста на наше спасение, а сегодня я не назову и пятнадцати.
С такими перспективами в голове спускаюсь к реке за водой и…
— Михаил Николаевич, дым на той стороне… Эге-ге… Эй, люди!..
Молчание. Но дым — не галлюцинация. Это столбик самого реального дыма. А дым сам не рождается. Там должны быть люди.
— Ого-го…
Мы не сразу даже можем оценить всю приятность вида мальчугана, выбегающего из-за прибрежных кустов на той стороне реки. С явным удивлением он смотрит на нас.
— Эй, мальчик. Что за река? — Желание знать, где мы находимся, берет верх над всем.
— А Лупья.
Ага, значит, ориентировка была верна.
— А ты кто, мальчик?
— Хресьяне мы…
— Ты здесь один?
— Не, не один.
— Батька есть?
— Есть.
— Позови батьку.
Мальчик думает, но вдруг поворачивается и уходит в лес.
Мы, в полном отчаянии, принимаемся снова звать.
На крики он снова выходит на берег и меланхолически спрашивает:
— Цаво?..
— Батьку-то позови.
Парень, точно нехотя, оборачивается к виднеющемуся из-за куста шалашу и кричит:
— Тять, а, тять, беглые клицут.
Выходит мужчина в серой домотканной одежде, с большим топором у пояса.
Переговоры наши длятся недолго. Через час готов плот, и мы уже сидим на том берегу у костра Павла Тимофеевича Серавина, крестьянина деревни Ржаницинской. Он пришел сюда накануне косить. Пришел косить? Значит, деревня рядом? — Ничего подобного, до деревни отсюда 12 верст напрямик, а, если рекой итти, берегом, так на два дня пути хватит. А сено здесь косят с тем, чтобы зимой, когда замерзнут болота, вывезти его на санях. Теперь же «приступу» к нему нет никакого.
Павел Тимофеевич говорит много и быстро, но понять я могу очень немногое. «Ч» вместо «Ц», а «Ц» вместо «Ч» путают ухо.
Канищев сразу же занялся своей излюбленной темой. Расспросив крестьянина кое-о-чем, он меня посвящает в историю этих краев:
— Здесь никогда не было крепостного права. Теперешняя Северо-Двинская губерния, а прежде Вологодская сохранила все черты оригинальной русской северной культуры.
— Это вы верно, — отозвался хозяин, — крепостного права здесь никогда не бывало. Только вот прежде по Вычегде здесь все сидели Строгановы. Но мы все равно были вольными.
Отдохнув немного, мы идем. Впереди — наш новый хозяин с огромным берестяным коробом на спине, в хвосте его сын, в такой же, как отец, домотканной одежде и с таким же длинным топором на боку. Мы уже видали, с какой необычайной ловкостью орудовали они этими длинными топорами: потребовалось не больше часа на то, чтобы навалить леса для плота, очистить его, приготовить вязку и все остальное. И носят они топор не за поясом, как в средней России, а на особом железном крюке на боку. Видно, что готов он к действию каждую минуту.
Идем ускоренным шагом всю остальную часть дня. Павел Тимофеевич, лавируя между деревьями по едва уловимому следу, выходит к огромному болоту. Его мы пересекаем по проложенным на расстоянии двух-трех верст бревнам. И прямо диву даешься: там, где мы с трудом пробираемся, балансируя с двумя жердями на скользком бревне, проводник легко идет, с одной палкой, уверенно ступая широкой подошвой своих кожаных кот. Обувь прилажена к этой ходьбе, свободная, широкая, без голенища, на широких ремнях, привязанных к икре.
Долги двенадцать северо-двинских верст. Уже совсем темно, когда мы добираемся, наконец, до деревни.
— Ну и версты ж у вас, Павел Тимофеевич.
— А цто? Версты, они у нас не меряны. Так, ведь, по ходу считаем.
Но, наконец, мы в просторной светлой избе. Жилье во втором этаже высокого дома. Внизу кладовые. Кругом все сверкает чистотой и опрятностью. Хозяйка, куча ребят, испуганно глазеющих на нас из-за печки, — все носит следы домовитой опрятности. Это не то, чего ждали мы в этой глуши.
Сбрасываем платье и сдаем хозяйке сушить. Скоро на столе шумит самовар, и с шестка глядит на нас сковородка большими желтыми очами шипящих яиц.
Много рассказывает нам хозяин о том, как живет здесь народ. Трудно, с надрывом дается здесь хлеб человеку. Мало земли. Кругом леса и болота. Хлеба своего нехватает. Сено везут за десятки верст. Чтобы выработать на жизнь, идут зимой на лесозаготовки Северолеса. Получают по полтиннику с пятивершкового ствола. С валкой, вывозкой и разделкой на берегу. А за сплоченье и сплав еще по двугривенному. В зиму выходит по двести стволов на человека. Рублей полтораста. Харч свой. Жилье тоже свое. Вот в таких зимовьях, какое попалось нам, и живут.
— А почему же вы не строите в зимовьях печей настоящих, с трубами? Ведь в таком может дым просто задушить.
— А простая пецка нам не годится. Мало тепла от ее. День ведь деньской по пояс в снегу, а весной и во льду вороцаешься. Ввечеру, как придешь, тела не цуешь, точно цужое. У пецки простой и просохнуть не можно. А такой вот очаг, как у нас, жару дает много больше. Цайку-то есцо стаканцик.
Изба набивается полным-полнешенька. В деревне всего восемь дворов, но народу в них чуть не сотня душ. Мужики народ все здоровый, степенный. Разговор ведется серьезный. Расспросы больше о том, зачем, мы летали, да как. Сели зачем в таком медвежьем углу. Удивление общее, что выбрались целы из лесу. Кишмя кишит, по словам крестьян, медведями. Грамотных здесь почти нет. Только те, что бывали на службе. Зато все знают компас.
— Во, компас-то у вас был, это ладно, а то бы не выйти из лесу.
— А вы разве знаете компас?