Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вчерашний мир. Воспоминания европейца - Стефан Цвейг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Стефан Цвейг

Вчерашний мир. Воспоминания европейца

© Г. Каган, 2015

© Г. Каган, перевод, 1987

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015 Издательство КоЛибри®

Вчерашний мир

Воспоминания европейца

Такими время встретим мы,

какими нас оно застигнет.

Шекспир. Цимбелин

Предисловие

Я никогда не придавал своей персоне столь большого значения, чтобы впасть в соблазн рассказывать другим историю моей жизни. Много должно было произойти – намного больше, чем обычно выпадает на долю одного лишь поколения, – событий, испытаний и катастроф, прежде чем я нашел в себе мужество начать книгу, в которой мое «я» – главный герой или, лучше сказать, фокус. Ничто так не чуждо мне, как роль лектора, комментирующего диапозитивы; время само создает картины, я лишь подбираю к ним слова, и речь пойдет не столько о моей судьбе, сколько о судьбе целого поколения, отмеченного столь тяжкой участью, как едва ли какое другое в истории человечества. Каждый из нас, даже самый незначительный и незаметный, потрясен до самых глубин души почти беспрерывными вулканическими содроганиями европейской почвы; один из многих, я не имею иных преимуществ, кроме единственного: как австриец, как еврей, как писатель, как гуманист и пацифист, я всегда оказывался именно там, где эти подземные толчки ощущались сильнее всего. Трижды они переворачивали мой дом и всю жизнь, отрывали меня от прошлого и швыряли с ураганной силой в пустоту, в столь прекрасно известное мне «никуда». Но я не жалуюсь: человек, лишенный родины, обретает иную свободу – кто ничем не связан, может уже ни с чем не считаться. Таким образом, я надеюсь соблюсти по меньшей мере хотя бы главное условие любого достоверного изображения эпохи – искренность и беспристрастность, ибо я оторван от всех корней и даже от самой земли, которая эти корни питала, – вот я каков теперь, чего не пожелаю никому другому.

Я родился в 1881 году в большой и могучей империи, в монархии Габсбургов, но не стоит искать ее на карте: она стерта бесследно. Вырос в Вене, в этой двухтысячелетней наднациональной столице, и вынужден был покинуть ее как преступник, прежде чем она деградировала до немецкого провинциального города. Литературный труд мой на том языке, на котором я писал его, обращен в пепел именно в той стране, где миллионы читателей сделали мои книги своими друзьями. Таким образом, я не принадлежу более никому, я повсюду чужой, в лучшем случае гость; и большая моя родина – Европа – потеряна для меня с тех пор, как уже вторично она оказалась раздираема на части братоубийственной войной. Против своей воли я стал свидетелем ужасающего поражения разума и дичайшего за всю историю триумфа жестокости; никогда еще – я отмечаю это отнюдь не с гордостью, а со стыдом – ни одно поколение не претерпевало такого морального падения с такой духовной высоты, как наше. За краткий срок, пока у меня пробилась и поседела борода, за эти полстолетия, произошло больше существенных преобразований и перемен, чем обычно за десять человеческих жизней, и это чувствует каждый из нас, – невероятно много!

Настолько мое Сегодня отличается от любого из моих Вчера, мои взлеты от моих падений, что подчас мне кажется, будто я прожил не одну, а несколько совершенно непохожих друг на друга жизней. Поэтому всякий раз, когда я неосторожно роняю: «Моя жизнь», я невольно спрашиваю себя: «Какая жизнь? Та, что была перед Первой мировой войной, или та, что была перед Второй, или теперешняя?» А потом снова ловлю себя на том, что говорю: «Мой дом» – и не знаю, какой из прежних имею в виду: в Бате ли, в Зальцбурге или родительский дом в Вене. Или я говорю: «У нас» – и вспоминаю с испугом, что давно уже так же мало принадлежу к гражданам своей страны, как к англичанам или американцам; там я – отрезанный ломоть, а здесь – инородное тело; мир, в котором я вырос, и сегодняшний мир, и мир, существующий между ними, обособляются в моем сознании; это совершенно различные миры. Всякий раз, когда я рассказываю молодым людям о событиях перед первой войной, я замечаю по их недоуменным вопросам, что многое из того, что для меня все еще существует, для них выглядит уже далекой историей или чем-то неправдоподобным. Но в глубине души я вынужден признать: между нашим настоящим и прошлым, недавним и далеким, разрушены все мосты. Да я и сам не могу не поразиться всему тому, что нам довелось испытать в пределах одной человеческой жизни – даже такой максимально неустроенной и стоящей перед угрозой уничтожения, – особенно когда сравниваю ее с жизнью моих предков. Мой отец, мой дед – что видели они? Каждый из них прожил жизнь свою монотонно и однообразно. Всю, от начала до конца, без подъемов и падений, без потрясений и угроз, жизнь с ничтожными волнениями и незаметными переменами; в одном и том же ритме, размеренно и спокойно несла их волна времени от колыбели до могилы. Они жили в одной и той же стране, в одном и том же городе и даже почти постоянно в одном и том же доме; события, происходящие в мире, собственно говоря, приключались лишь в газетах, в дверь они не стучались. Правда, где-то и в те дни шла какая-нибудь война, но это была, по нынешним масштабам, скорее войнишка, и разыгрывалась-то она далеко-далеко, не слышны были пушки, и через полгода она угасала, забывалась, опавший лист истории, и снова начиналась прежняя, та же самая жизнь. Для нас же возврата не было, ничего не оставалось от прежнего, ничто не возвращалось; нам выпала такая доля: испить полной чашей то, что история обычно отпускает по глотку той или другой стране в тот или иной период. Во всяком случае, одно поколение переживало революцию, другое – путч, третье – войну, четвертое – голод, пятое – инфляцию, а некоторые благословенные страны, благословенные поколения и вообще не знали ничего этого. Мы же, кому сегодня шестьдесят лет и кому, возможно, суждено еще сколько-то прожить, – чего мы только не видели, не выстрадали, чего не пережили! Мы пролистали каталог всех мыслимых катастроф от корки до корки – и все еще не дошли до последней страницы. Один только я был очевидцем двух величайших войн человечества и встретил каждую из них на разных фронтах: одну – на германском, другую – на антигерманском. До войны я познал высшую степень индивидуальной свободы и затем – самую низшую за несколько сот лет; меня восхваляли и клеймили, я был свободен и подневолен, богат и беден. Все бледные кони Апокалипсиса пронеслись сквозь мою жизнь – революция и голод, инфляция и террор, эпидемии и эмиграция; на моих глазах росли и распространяли свое влияние такие массовые идеологии, как фашизм в Италии, национал-социализм в Германии, большевизм в России и прежде всего эта смертельная чума – национализм, который загубил расцвет нашей европейской культуры. Я оказался беззащитным, бессильным свидетелем невероятного падения человечества в, казалось бы, уже давно забытые времена варварства с его преднамеренной и запрограммированной доктриной антигуманизма. Нам было предоставлено право – впервые за несколько столетий – вновь увидеть войны без объявления войны, концентрационные лагеря, истязания, массовые грабежи и бомбардировки беззащитных городов – все эти зверства, которых уже не знали последние пятьдесят поколений, а будущие, хотелось бы верить, больше не потерпят. Но, как ни парадоксально, я видел, что в то же самое время, когда наш мир в нравственном отношении был отброшен на тысячелетие назад, человечество добилось невероятных успехов в технике и науке, одним махом превзойдя все достигнутое за миллионы лет: покорение неба, мгновенная передача человеческого слова на другой конец земли и тем самым преодоление пространства, расщепление атома, победа над коварнейшими болезнями, о чем вчера еще можно было только мечтать. Никогда ранее человечество не проявляло так сильно свою дьявольскую и свою богоподобную суть.

Я считаю своим долгом запечатлеть эту нашу напряженную, неимоверно насыщенную драматизмом жизнь, ибо – я повторяю – мы были свидетелями этих невероятных перемен, каждого из нас вынудили быть таким свидетелем. У нашего поколения не было возможности скрыться, бежать, как у прежних; благодаря новейшим средствам связи мы постоянно находились в гуще событий. Если бомбы разносили в щепки дома в Шанхае, мы у себя дома в Европе узнавали это раньше, чем раненых выносили из их жилищ. События, происходившие за океаном, за тысячи миль от нас, представали перед нами воочию на экране. Не было никакой защиты, никакого спасения от этих будоражащих известий, от этого соучастия во всем. Не было ни страны, куда можно было бы бежать, ни тишины, которую можно было бы купить, всегда и всюду нас доставала рука судьбы и насильно втягивала в свою нескончаемую игру.

Нужно было постоянно подчиняться требованиям государства, становиться добычей тупоумной политики, приспосабливаться к самым фантастическим переменам, и, несмотря на отчаянное сопротивление, ты всегда был прикован к общей судьбе; неотвратимо она влекла за собой каждого. И тот, кто прошел сквозь это время или, более того, кого сквозь него прогнали, кого травили – мы знали мало передышек, – больше ощутил движение истории, чем кто-либо из его предков. И вот мы снова, в который раз, стоим на перепутье: позади – прошлое, впереди – неизвестность. И вовсе не случайно, что свой рассказ о прошлом я завершаю конкретной датой. Ибо тот сентябрьский день 1939 года подводит окончательную черту под эпохой, которая нас, шестидесятилетних, сформировала и воспитала. Но если мы нашим свидетельством передадим следующему поколению хотя бы осколок того, что ранее составляло правду, то мы трудились не совсем напрасно.

Сознаю, что обстоятельства, в которых я пытаюсь писать мои воспоминания, столь типичные для нашего времени, мало благоприятствуют решению этой задачи. Я пишу в разгар войны, на чужбине и без всего того, что могло помочь моей памяти. У меня под рукой в моем гостиничном номере нет ни одного экземпляра моих книг, нет черновиков, писем друзей. Негде о чем бы то ни было справиться, потому что во всем мире почтовая связь между странами или прервана, или затруднена цензурой. Мы все живем так же разобщенно, как сотни лет тому назад, до того как были изобретены пароход и железная дорога, самолет и почта. От всего моего прошлого, таким образом, у меня не осталось ничего, кроме того, что я ношу в своей памяти. Все остальное для меня сейчас недостижимо или потеряно. Но полезному умению не оплакивать потери наше поколение давно научилось, и, возможно, утрата документальности и деталей обернется для моей книги даже достоинством, ибо я рассматриваю нашу память не как некий инструмент, который что-то случайно задерживает, а что-то случайно утрачивает, но как силу, которая сознательно упорядочивает и мудро исключает. Все, что забывается, по сути дела, давно уже обречено на забвение. И лишь то, что сохранилось в душе, имеет какую-то ценность и для других. Так предоставлю же слово воспоминаниям – пусть они говорят вместо меня и зеркально отразят мою жизнь, прежде чем она потонет во мраке!

Мир надежности

…В мире, в тишине растем до срока,

Но однажды – в жизнь бросают нас:

Сотни тысяч волн объемлет око,

Новизну приносит каждый час,

Неспокойно чувство, тень живая

Дразнит, обольщает на лету, —

Ощущенья гаснут, уплывая

В пеструю мирскую суету[1].

Гёте

Когда я пытаюсь найти надлежащее определение для той эпохи, что предшествовала Первой мировой войне и в которую я вырос, мне кажется, что точнее всего было бы сказать так: это был золотой век надежности. Все в нашей почти тысячелетней австрийской монархии, казалось, рассчитано на вечность, и государство – высший гарант этого постоянства. Права, которые оно обеспечивало своим гражданам, были закреплены парламентом, этим свободно избранным представителем народа, а каждая обязанность строго регламентирована. Наша валюта, австрийская крона, имела хождение в чистом золоте, что гарантировало ее устойчивость. Каждый знал, сколько он имеет и сколько ему полагается, что разрешено, а что запрещено. Все имело свою норму, свой определенный размер и вес. Кто владел состоянием, мог точно подсчитать свой годовой доход, любой чиновник и офицер – с такой же точностью высчитать по календарю, когда он получит повышение и когда выйдет на пенсию. Бюджет каждой семьи четко предусматривал, сколько придется потратить на жилье и на питание, на летний отдых и на развлечения; кроме того, неуклонно откладывалась небольшая сумма про черный день, на болезнь и врача. Кто имел дом, рассматривал его как надежное пристанище для детей и внуков, земля и профессия наследовались от поколения к поколению, и в то время, когда младенец лежал в колыбели, в копилку или сберегательную кассу помещали первый скромный взнос для его жизненного пути, маленький «резерв» на будущее. Все в этой обширной империи прочно и незыблемо стояло на своих местах, а надо всем – старый кайзер; и все знали (или надеялись): если ему суждено умереть, то придет другой и ничего не изменится в благоустроенном порядке. Никто не верил в войны, в революции и перевороты. Все радикальное, все насильственное казалось уже невозможным в эру благоразумия. Это чувство надежности было наиболее желанным достоянием миллионов, всеобщим жизненным идеалом. Лишь с этой надежностью жизнь считалась стоящей, и все более широкие слои населения добивались своей доли этого бесценного сокровища. Первыми обрели ее, в силу своего положения, богачи, но постепенно к ней получили доступ и более широкие круги: столетие надежности стало золотым веком страхового дела. Дом страховался от огня и ограбления, поле – от града и дождя, тело – от несчастных случаев и болезней; на склоне лет приобретали пожизненную ренту; девочкам в колыбель клали страховой полис – на приданое. В конечном счете объединились и рабочие, они завоевали себе достаточный заработок и больничные кассы; прислуга откладывала деньги на обеспечение старости и заранее делала взносы в страховую кассу на собственное погребение. Лишь тот, кто мог спокойно смотреть в будущее, с легким сердцем наслаждался настоящим.

В этой умилительной убежденности, что можно обнести себя частоколом, не оставив лазейки для какого бы то ни было вторжения судьбы, таилась, при всей практичности и умеренности, изрядная толика опасного тщеславия. Девятнадцатое столетие в своем либеральном идеализме было искренне убеждено, что находится на прямом и верном пути к «лучшему из миров». Презрительно и свысока взирало оно на прежние эпохи с их войнами, голодом и смутами как на время, когда человечество было еще несовершеннолетним и недостаточно просвещенным. Теперь, казалось, счет шел на какие-то десятилетия, оставшиеся до той минуты, когда со злом и насилием будет покончено, и эта вера в нескончаемый, неудержимый «прогресс» имела для той эпохи поистине силу религии; в этот «прогресс» верили уже больше, чем в Библию, а его истинность, казалось, неопровержимо подтверждалась что ни день чудесами науки и техники. И действительно, всеобщий подъем в конце этого мирного столетия становился все более заметным, все более быстрым, все более многообразным. На улицах по ночам вместо тусклых огней зажигались электрические лампы, витрины центральных магазинов распространяли свой манящий, ранее неведомый блеск вплоть до пригородов, и человек уже мог, благодаря телефону, общаться с другими людьми на расстоянии, он передвигался в не запряженных лошадьми вагонах на неслыханных скоростях и взмывал ввысь, осуществив мечту Икара. Комфорт проникал из дворцов в доходные дома; теперь воду не надо было таскать из колодца или канала, тратить силы, растапливая печь; повсюду воцарилась гигиена, исчезла грязь. С тех пор как спорт закалил тела людей, они становились красивее, сильнее, здоровее; все реже встречались на улицах уроды и калеки; и все эти чудеса совершила наука, этот ангел-хранитель прогресса. Общественное устройство тоже не стояло на месте: из года в год отдельная личность получала новые права, отношение властей становилось все более мягким и гуманным, и даже проблема проблем – бедность широких масс – не казалась больше непреодолимой. Все более широким кругам предоставлялось избирательное право и тем самым возможность открыто защищать свои интересы; социологи и профессора дискутировали, предлагая рецепты, как сделать пролетариат более здоровым и даже более счастливым. Удивительно ли, что это столетие купалось в лучах собственной славы и каждое минувшее десятилетие рассматривало лишь как очередную ступень, пройденную прогрессом? В такие рецидивы варварства, как войны между народами Европы, верили столь же мало, как в ведьм и привидения; наши отцы были убеждены в прочности связующей силы терпимости и дружелюбия. Они искренне полагали, что границы и разногласия между нациями и вероисповеданиями постепенно сотрутся во всеобщем человеколюбии, а стало быть, всему человечеству суждены мир и безопасность – эти высшие блага.

Нам, живущим сегодня, давно изъявшим из своего словаря как архаизм слово «безопасность», ничего не стоит посмеяться над оптимистической иллюзией того прекраснодушного в своем ослеплении поколения, полагавшего, что технический прогресс человечества неминуемо и одновременно приводит к прогрессу нравственному. Мы, научившиеся в новом столетии не удивляться никакому проявлению коллективного варварства, мы, ожидающие от каждого грядущего дня еще более страшного злодеяния, чем то, что случилось вчера, с гораздо большим сомнением относимся к возможности морального возрождения человечества. Мы вынуждены признать правоту Фрейда, видевшего, что наша культура – лишь тонкий слой, который в любой момент может быть смят и прорван разрушительными силами, клокочущими под ним; нам пришлось постепенно привыкать жить, не имея почвы под ногами, не зная прав, свободы и безопасности. Что касается наших взглядов на жизнь, то мы давно уже отвергли религию наших отцов, их веру в быстрый и постоянный прогресс гуманности; банальным представляется нам, жестоко наученным горьким опытом, их близорукий оптимизм перед лицом катастрофы, которая одним-единственным ударом перечеркнула тысячелетние завоевания гуманистов. Но даже если это была иллюзия, то все же чудесная и благородная, более человечная и живительная, чем сегодняшние идеалы, и в нее наши отцы верили. И что-то в глубине души, несмотря на весь опыт и разочарование, мешает полностью от нее отрешиться. То, что человек впитал с материнским молоком, остается в его крови навсегда. И вопреки всему тому, что каждый день мне приходится слышать, всему, что и сам я, и мои многочисленные друзья по несчастью познали путем унижений и испытаний, я не могу до конца отречься от идеалов моей юности, от веры, что когда-нибудь опять, несмотря ни на что, настанет светлый день. Даже в бездне ужаса, из которой мы выбираемся ощупью, впотьмах, с растерянной и измученной душой, я снова и снова поднимаю глаза к тем звездам, которые светили над моим детством, и утешаюсь унаследованной от предков верой, что этот кошмар когда-нибудь окажется лишь сбоем в вечном движении Вперед и Вперед.

Сегодня, когда страшная буря развеяла в прах эти иллюзии, мы поняли окончательно, что мир надежности был воздушным замком. А все же мои родители жили в нем как за каменной стеной. Ни разу никакая буря, даже порыв ветра, не потревожила их теплое, уютное существование; правда, у них имелся дополнительный заслон: они были состоятельными людьми и постепенно становились все богаче, а это по тем временам служило надежным укрытием. Их образ жизни представляется мне до такой степени типичным, что, рассказывая об их безмятежном и незаметном существовании, я, собственно, не открываю ничего нового: точно так же, как мои родители, в тот век гарантированных ценностей в Вене жили десять или двадцать тысяч семей.

Семья моего отца происходила из Моравии. Еврейские общины жили там в небольших деревушках, в добром согласии с крестьянами и мелкой буржуазией; здесь не знали ни забитости, ни льстивой изворотливости галицийских, восточных евреев. Сильные и суровые благодаря жизни в деревне, они уверенно и достойно шли своим путем, как тамошние крестьяне – по полю. Вовремя избавившись от всего ортодоксально-религиозного, они были страстными сторонниками религии времени – «прогресса» и в эту политическую эру либерализма поставляли самых достойных депутатов в парламент. Если из родных мест они переселялись в Вену, то с поразительной быстротой приобщались к более высокой сфере культуры; их личный успех органически сочетался со всеобщим подъемом того времени. И в этом смысле наша семья была более чем типична. Мой дед со стороны отца занимался сбытом мануфактурных изделий. Во второй половине столетия в Австрии началось развитие промышленности. Благодаря различным усовершенствованиям ткацкие и прядильные станки, завозимые из Англии, невероятно удешевили производство тканей, прежде вырабатывавшихся вручную, и еврейские коммерсанты с их деловой сметкой, с их международной осведомленностью были первыми в Австрии, кто понял необходимость и прибыльность перехода на промышленное производство. На незначительные в большинстве случаев капиталы они основали те наспех построенные, поначалу использовавшие лишь энергию рек фабрики, которые постепенно выросли в мощную, простершуюся по всей Австрии и на Балканах богемскую текстильную промышленность. И если дед мой, как типичный представитель начального этапа этого процесса, служил лишь посредником в сбыте готовой продукции, то мой отец уже без колебаний шагнул в Новое время, основав на тридцатом году жизни небольшую ткацкую фабрику в Северной Богемии, из которой он затем неспешно, за несколько лет, создал солидное предприятие.

Такой осторожный способ роста, несмотря на соблазнительно-благоприятную конъюнктуру, был более чем в духе того времени. И этот способ соответствовал, кроме того, еще очень сдержанной и совсем неалчной натуре моего отца, который впитал в себя кредо той эпохи: «Safety first»[2]. Ему было важнее владеть «солидным» – и это тоже ходовое словечко того времени – предприятием, основанным на собственном капитале, чем расширять свое дело при помощи банковских кредитов и ипотек. То, что в течение всей его жизни никто никогда не видел его имени ни в долговой книге, ни на векселе, а только на странице дебета, причем, разумеется, в самом солидном кредитном учреждении, в банке Ротшильда, было для него главным предметом гордости. Любой доход, связанный хотя бы с минимальным риском, был для него неприемлем, и за всю свою жизнь он никогда не участвовал в чужом деле. И если тем не менее он постоянно становился все богаче, то отнюдь не за счет дерзких спекуляций или случайных удач, а благодаря тому, что держался благоразумного правила того времени, когда тратили лишь скромную часть прибыли и, следовательно, могли более значительную долю из года в год прибавлять к основному капиталу. Как и большинство людей его поколения, мой отец счел бы отчаянным мотом того, кто беспечно транжирил бы деньги, «не думая о будущем», и это также ходовое выражение той эпохи. И благодаря такому регулярному накоплению прибылей в ту эпоху процветания, да притом что государство еще не покушалось урвать даже от самых крупных прибылей более чем несколько процентов, тогда как государственные предприятия облагались тяжелыми налогами, крупные состояния росли как бы сами собой. Но этот пассивный способ оправдывал себя; в ту пору, не в пример временам инфляции, экономного человека не обкрадывали, а делового не обсчитывали; не спекулянты, а именно самые сдержанные дельцы оказывались в выигрыше. Благодаря своей приверженности этой универсальной методе мой отец мог уже к пятидесяти годам, даже и по международным меркам, считаться очень состоятельным человеком. Но на образе жизни нашей семьи быстрый рост состояния сказывался очень незначительно. Понемногу стали позволять себе небольшие прихоти: переселились в квартиру побольше; весной для послеобеденных прогулок брали напрокат автомобиль; ездили в спальном вагоне второго класса, и лишь на пятидесятом году жизни отец позволил себе роскошь поехать с матерью зимой на месяц в Ниццу. В общем и целом линия поведения – быть богатым, а не слыть – оставалась неизменной; будучи уже миллионером, мой отец никогда не курил заграничных сигар, предпочитая, как император Франц Иосиф, дешевую «Вирджинию», обыкновенную «Трабуко», а в карты играл лишь по минимальной ставке. В своей благополучной, но замкнутой жизни он неуклонно придерживался умеренности. Несомненно более одаренный и образованный, чем большинство его коллег, – он прекрасно играл на рояле, писал ясно и хорошо, говорил по-французски и по-английски, – он неуклонно избегал любых наград, любых почетных должностей, за всю свою жизнь не принял ни одного звания, ни единого поста, хотя ему, как крупному промышленнику, их предлагали не раз. Никогда ни у кого ничего не просить, никогда не понуждать себя к «пожалуйста» или к «спасибо» – эта затаенная гордость значила для него больше, чем все показное.

В жизни каждого неминуемо наступает время, когда в своем внутреннем облике он узнает черты отца. Тяга к замкнутому, безвестному образу жизни теперь с каждым годом начинает все резче проявляться во мне, как бы разительно она ни противоречила моей профессии, которая хочешь не хочешь делает твое имя и тебя самого в той или иной степени известными. Но из-за той же скрытой гордости я всегда отклонял любую форму внешнего почитания, не принял ни единой награды, ни одного титула, ни поста президента в каком-либо союзе, никогда не входил ни в одну академию, комитет, жюри; даже сидеть на банкете для меня наказание; и от одной мысли, что надо кого-то о чем-либо попросить – даже если просить приходится не за себя, – у меня отнимается язык. Я знаю, насколько несовременны подобные ограничения в мире, где свободу можно сохранить лишь благодаря хитрости и бегству и где, как мудро сказал старик Гёте, «ордена и титул спасают иных в толчее от тумаков». Но это живет во мне мой отец, это присущая ему скрытая гордыня заставляет меня устраняться, и я не должен противиться, ибо ему я обязан тем, что, быть может, воспринимаю как свое единственное богатство: чувством внутренней свободы.

Моя мать – ее девичья фамилия Бреттауэр, была из иной, более интернациональной среды. Она родилась в Анконе, в Южной Италии, итальянский, наравне с немецким, был языком ее детства; всегда, когда она говорила с моей бабушкой или своей сестрой о чем-либо, что не следовало знать прислуге, она переходила на итальянский. Ризотто и редкие еще в ту пору артишоки, а также другие особенности южной кухни были знакомы мне с раннего детства, и когда я позднее приезжал в Италию, то с первой минуты чувствовал себя там как дома. Но семья матери была отнюдь не итальянской, а сугубо интернациональной: Бреттауэры, которые испокон веку занимались банковским делом, разбрелись (по примеру крупных еврейских банкирских семейств, но, естественно, в масштабах гораздо более скромных) из Высокого Эмса, небольшого местечка на швейцарской границе, по всему свету. Одни отправились в Санкт-Галлен, другие – в Вену и Париж, мой дедушка – в Италию, дядя – в Нью-Йорк, и международные связи дали им больше блеска, больший кругозор и к тому же некое семейное высокомерие. В этой семье уже не было мелких торговцев или маклеров, но сплошь банкиры, директора, профессора, адвокаты и врачи, каждый говорил на нескольких языках, и я вспоминаю, с какой непринужденностью за столом у моей тетушки в Париже переходили с одного языка на другой. Это была семья, которая серьезно «заботилась о себе», и когда девушка из числа менее состоятельных родственников оказывалась на выданье, то всей семьей собирали ей приличное приданое, лишь бы предотвратить «мезальянс». Моего отца, правда, уважали как крупного промышленника, но моя мать, хотя и связанная с ним счастливым браком, никогда не потерпела бы, чтобы его родню ставили на одну ступень с ее. Эта гордость выходцев из «приличной» семьи у всех Бреттауэров была неискоренима, и когда в дальнейшем кто-нибудь из них желал выказать мне особое расположение, он снисходительно произносил: «Ты ведь настоящий Бреттауэр», и это звучало как: «Ты выбрал правильный путь».

Этот аристократизм, который самозвано присваивали себе некоторые еврейские семейства, с самого детства то забавлял, то раздражал моего брата и меня. Мы то и дело слышали, что это «благородные» люди, а те «неблагородные», у каждого нашего приятеля выясняли происхождение вплоть до десятого колена, а также происхождение капитала у его родни. Это постоянное разграничение, которое и составляло главный предмет любого разговора в семье и в обществе, казалось нам в те времена в высшей степени смешным и снобистским, потому что, в конце концов, для всех еврейских семейств речь могла идти о промежутке времени в пятьдесят или сто лет, за которые они – кто раньше, кто позже – выбрались из общего для всех гетто. Лишь много позже мне стало ясно, что понятие приличной семьи, которое нам, мальчишкам, казалось фарсом нуворишей, выражает одну из специфических и сокровеннейших черт еврейства. Считается, что стремление разбогатеть и есть главное и характерное в жизни еврея. Ничего нет более ложного. Стать богатым означает для него лишь промежуточную ступень, средство для истинной цели, а отнюдь не конечную цель. Подлинная воля еврея, его имманентный идеал – взлет в духовные выси, в более высокую культурную сферу. Уже в восточном ортодоксальном еврействе, где слабости, как и достоинства всей нации, проступают ярче, это высшее проявление воли к духовному через чисто материальное находит свое наглядное выражение: благочестивый человек, талмудист почитается в общине в тысячу раз больше, чем состоятельный; даже первый богач охотнее выдаст свою дочь за нищего книжника, чем за торговца. Это благоговение перед духовным у евреев свойственно буквально всем сословиям; самый бедный уличный торговец, который тащит свой скарб сквозь ветер и непогоду, попытается выучить хотя бы одного сына, идя на тяжелейшие жертвы, и это считается почетом для всей семьи, что в их роду есть свой ученый: профессор, музыкант – словно он своим положением делает их всех аристократами. Какое-то внутреннее чувство в еврее стремится его предостеречь от морально сомнительного, не внушающего доверия, мелкого и бездуховного, что присуще любому торгу, любому откровенному делячеству, и подняться в более чистую, бескорыстную сферу духовного, словно он хотел бы – выражаясь по-вагнеровски – освободить себя и всю свою нацию от проклятия денег. Именно поэтому почти всегда стремление к богатству в еврействе исчерпывается двумя – максимум тремя поколениями одного рода, и именно самые сильные династии подтверждают это своими сыновьями, не желающими вступать во владение банками, фабриками отцов, готовенькими и тепленькими местами. Это не случайность, что один из лордов Ротшильдов стал орнитологом, один из Варбургов – историком искусства, один из Кассиреров – философом, один из Сассунов – поэтом; все они подчинились тому же интуитивному стремлению освободиться от всего, что делало еврейство узким, от этого голого меркантилизма, а быть может, в этом выражается даже сокровенная мечта вырваться этим прыжком из чисто еврейского в духовное, в общечеловеческое. «Приличная» семья, следовательно, предполагает больше чем просто общественное положение, которое она себе приписывает этим понятием; имеется в виду еврейство, которое освободилось или начинает освобождаться от всех недостатков, слабостей и уязвимых мест, навязанных ему гетто, путем приобщения к другой культуре, и по возможности – к культуре универсальной. То, что этот уход в духовное, из-за исключительного предпочтения интеллектуальных профессий, позднее также стал роковым для еврейства – как в свое время ограничение сугубо материальным, – относится, пожалуй, к вечным парадоксам еврейской судьбы.

Едва ли в каком-либо другом городе Европы тяга к культуре была столь страстной, как в Вене. Именно потому, что Австрия уже несколько столетий не имела политических амбиций, не знала особых удач в своих военных походах, национальная гордость сильнее всего проявилась в желании главенствовать в искусстве. От старой империи Габсбургов, которая некогда господствовала в Европе, давно уже отпали важнейшие и наиболее значительные провинции – немецкие, итальянские, фландрские и валлонские; нетронутой в своем прежнем блеске осталась столица – оплот двора, хранительница тысячелетней традиции. Римляне заложили этот город как цитадель, как форпост, чтобы защитить латинскую цивилизацию от варваров, и более чем тысячу лет спустя об эти стены разбилось движение османов на Запад. Здесь промчались нибелунги, здесь над миром воссияла бессмертная плеяда музыкантов: Глюк, Гайдн и Моцарт, Бетховен, Шуберт, Брамс и Иоганн Штраус; здесь сходились все течения европейской культуры; при дворе, у аристократов, в народе немецкое было кровно связано со славянским, венгерским, испанским, итальянским, французским, фландрским, и в том-то и состоял истинный гений этого города музыки, чтобы гармонично соединить все эти контрасты в Новое и Своеобразное, в Австрийское, в Венское. Готовый воспринять и наделенный особым даром к восприимчивости, этот город притягивал к себе самые полярные силы, разряжал, высвобождал, сочетал их; славно было жить здесь, в этой атмосфере духовной благожелательности, и стихийно каждый гражданин этого города воспитывался наднационально, как космополит, как гражданин мира.

Это искусство выравнивания, тонких музыкальных переходов явно проступало уже во внешнем облике города. Медленно разрастаясь за столетия, органично расширяясь из сердцевины, он со своими двумя миллионами был достаточно населен, чтобы даровать всем блага и все многообразие большого города, и все же не стал настолько гигантским, чтобы оторваться от природы, как Лондон или Нью-Йорк. Последние дома города отражались в мощном течении Дуная или смотрели на широкую равнину, терялись в садах и полях или же взбирались вверх в пологих холмах по последним обрамленным зелеными лесами отрогам Альп; и трудно было определить, где природа, а где город, одно растворялось в другом без противодействия и противоречия. В центре же, в свою очередь, ощущалось, что город рос, словно дерево, наращивая кольцо за кольцом; а вместо древнего крепостного вала самое срединное, самое главное ядро опоясывала Рингштрассе с ее парадными зданиями. В срединной части старые дворцы двора и аристократов говорили языком окаменевшей истории: здесь, у Лихновских, играл Бетховен, здесь, у Эстергази, гостил Гайдн, здесь, в старом университете, впервые прозвучало «Сотворение мира» Гайдна. Гофбург видел поколения императоров, Шёнбрунн – Наполеона, в соборе Святого Стефана объединенные христианские князья коленопреклоненно возносили благодарственную молитву за спасение Европы от турок, университет видел в своих стенах бесчисленных светил науки.

Здесь же гордо и пышно поднялась освещенными авеню и ослепительными магазинами новая архитектура. Но и тут старое враждовало с новым ничуть не сильней, чем обработанный камень с нетронутой природой. Было чудесно жить здесь, в этом городе, который радушно принимал все чужое и охотно отдавал свое; в его легком, подобном парижскому, окрыляющем веселостью воздухе было более чем естественно наслаждаться жизнью. Да, Вена была городом наслаждений; но что же такое культура, если не извлечение из грубой материи жизни самого тонкого, самого нежного, самого хрупкого – с помощью искусства и любви? Будучи гурманом в кулинарии, исключительно заботясь о хорошем вине, терпком, свежем пиве, пышных мучных изделиях и тортах, этот город притязал и на более тонкие наслаждения. Музицировать, танцевать, играть в театре, беседовать, вести себя деликатно, с тактом – все это культивировалось здесь как особое искусство. В жизни каждого, как и в обществе в целом, первостепенное значение имели не войны, не политика, не коммерция; первый взгляд среднего гражданина Вены в газету каждое утро был обращен не к статье о дебатах в парламенте или событиях в мире, а к репертуару театра, который в общественной жизни играл необычайно важную по сравнению с другими городами роль.

Ибо императорский театр, Бургтеатр, для венца, для австрийца был отнюдь не просто сценой, на которой актеры играли спектакли; это был микроскоп, увеличивающий макрокосм, это было зеркало, в котором общество рассматривало себя само как единственно верное «cortigiano»[3] хорошего вкуса. В придворном актере зритель видел образец того, как надлежит одеваться, как входить в комнату, как вести беседу, какие слова следует употреблять воспитанному человеку и каких следует избегать; сцена, кроме места развлечения, была слышимым и зримым пособием по хорошему тону, правильному произношению, и нимб благоговения, словно на иконе, окружал все, что имело хотя бы отдаленное отношение к придворному театру. Премьер-министр, богатейший магнат могли ходить по улицам Вены, не привлекая к себе ничьего внимания; но придворного актера, оперную певицу узнавали любая продавщица и кучер; с гордостью рассказывали мы, мальчишки, друг другу, если нам посчастливилось увидеть кого-то из них (чьи фотографии, чьи автографы собирал каждый), и этот почти религиозный культ шел так далеко, что распространялся даже на их окружение: парикмахер Зонненталя, кучер Йозефа Кайнца были почитаемыми людьми, которым в глубине души завидовали; многие франты гордились тем, что одеваются у того же портного. Юбилей или похороны известного актера становились событием, которое затмевало все политические события. Постановка в Бургтеатре была заветной мечтой каждого венского писателя, потому что, помимо потомственного дворянства, давала еще целый ряд привилегий: бесплатные билеты пожизненно, приглашения на все официальные мероприятия; вы становились прямо-таки гостем в доме императора, и я еще помню ту торжественность, с какой происходило мое собственное посвящение. Утром директор Бургтеатра пригласил меня к себе в кабинет, чтобы поздравить и сообщить, что мою драму приняли в Бургтеатр; когда я вечером пришел домой, то нашел у себя его визитную карточку. Он мне, двадцатипятилетнему, нанес положенный ответный визит: став автором, пишущим для императорской сцены, я тем самым становился gentleman, с которым директору кайзеровского учреждения надлежало обходиться au pair[4].

А все, что происходило в театре, касалось всех, даже тех, кто вообще не имел к нему отношения. Я припоминаю, например, эпизод моей ранней юности, когда наша кухарка однажды вбежала в комнату с глазами, полными слез: ей только что рассказали, что Шарлотта Вольтер – знаменитейшая актриса Бургтеатра – скончалась. Самое забавное в этом диковинном трауре заключалось, естественно, в том, что эта старая полуграмотная кухарка ни разу не была в Бургтеатре и никогда не видела Вольтер ни на сцене, ни в жизни; но великая национальная актриса была в Вене всеобщим достоянием в такой степени, что даже непричастный к театру воспринимал ее смерть как катастрофу.

Утрата любимого певца или деятеля искусства неизбежно повергала нацию в траур. Когда было решено снести «старый» Бургтеатр, в котором впервые прозвучала «Свадьба Фигаро» Моцарта, все венское общество явилось в него, как на похороны, торжественно и взволнованно; едва упал занавес, как все бросились на сцену, чтобы принести домой хотя бы щепу тех подмостков, на которых творили любимые артисты, и во многих домах даже десятилетия спустя можно было видеть эти реликвии, сберегаемые в дорогих шкатулках, точно в соборах – обломки Святого креста. Мы сами поступали немногим разумнее, когда сносили Безендорфский зал. Сам по себе этот маленький концертный зал, который предназначался исключительно для камерной музыки, представлял собой обычное, малоинтересное в художественном отношении сооружение – бывшая школа верховой езды князя Лихтенштейна, лишь с помощью отделки деревом непритязательно приспособленная для музыкальных целей. Но у него был резонанс старинной скрипки, для любителей музыки он был священным местом, потому что тут выступали Шопен и Брамс, Лист и Рубинштейн, потому что многие из знаменитых квартетов впервые прозвучали здесь. И вот он должен был уступить новому, специально построенному зданию; это было непостижимо для нас, переживших здесь незабываемые часы. Когда отзвучали последние такты Бетховена, исполненные квартетом Розе вдохновеннее, чем когда-либо, никто не покинул своих мест. Мы шумели и аплодировали, некоторые женщины всхлипывали, никто не хотел смириться с тем, что это прощание. В зале погасили люстры, чтобы заставить нас уйти. Ни один из четырехсот или пятисот фанатиков не двинулся со своего места. Полчаса, час мы оставались на местах, словно своим присутствием могли спасти старое, свято чтимое помещение. А как мы, будучи студентами, с помощью петиций и демонстраций, статей боролись за то, чтобы не сносили дом, в котором умер Бетховен! Каждое из этих исторических зданий в Вене было словно частью души, которую вырывали из наших тел.

Этот фанатизм по отношению к искусству, и в частности к театральному, охватывал в Вене все сословия. Сама по себе Вена, благодаря вековым традициям, была, по сути дела, несомненно, разноголосым и в то же время – как я однажды писал – великолепно оркестрованным городом. Дирижерский пульт все еще помещался в доме императора. Императорский дворец был центром наднациональной монархии не только в пространственном смысле, но также и в культурном. Дворцы австрийской, польской, чешской, венгерской аристократии как бы образовывали вокруг этого замка второе кольцо. Затем шло «хорошее общество», состоявшее из мелкого дворянства, высших чиновников, промышленников и «старых семейств», за ним – бюргеры и пролетариат. Все эти сословия жили каждое в своем кольце и даже в своих районах: высшая аристократия – в своих дворцах в центре города, дипломаты – в третьем районе, промышленники и купцы – вблизи Рингштрассе, бюргеры – в центральных районах, от второго до девятого, пролетариат – во внешнем кольце; но все соприкасались в театре и на больших торжествах, как, например, на празднике цветов, когда триста тысяч человек в Пратере восторженно приветствовали великолепно украшенный цветами кортеж экипажей «верхних десяти тысяч». В Вене все, что источало цвет или музыку, становилось поводом к празднику: религиозные шествия, подобно празднику тела Христова, военные парады, бургмузыка, даже похороны собирали воодушевленные толпы народа; «красивые похороны» с пышной кавалькадой и множеством провожающих – и в этом выражалось честолюбие всякого истинного венца; даже свою смерть истинный венец обращал в веселое зрелище. В этой восприимчивости ко всему пестрому, громкому, праздничному, в этом наслаждении зрелищем как формой игры и отражения жизни, безразлично, на сцене или в реальном пространстве, весь город был един.

Над этой «театроманией» венцев, доходившей подчас в обычной жизни со всеми ее пересудами и сплетнями о знаменитостях до гротеска, было совсем не трудно подтрунивать, и наша австрийская инертность в политике, бесхозяйственность по сравнению с деловитостью соседнего немецкого государства и в самом деле отчасти могли быть приписаны этой страсти к развлечениям. Но в культурном отношении такая высокая оценка художественных событий продемонстрировала нечто единственное в своем роде – прежде всего необычайное преклонение перед любым достижением в искусстве, затем, благодаря многовековой традиции, беспримерную чуткость к нему, а в конечном счете – небывалый расцвет во всех областях культуры. Лучше всего художнику работается там, где его ценят и даже переоценивают. Искусство всегда достигает высот там, где оно становится истинным делом всего народа. И так же как Флоренция, как Рим в эпоху Ренессанса притягивали к себе художников и делали их великими, ибо каждый из них чувствовал, что в его беспрерывном соревновании со всеми горожанами ему непрестанно надо превосходить других и самого себя, так и в Вене музыканты и артисты понимали, что́ они значат для города. В Венской опере, в венском Бургтеатре не прошла бы незамеченной ни одна фальшивая нота; всякое неверное вступление, всякое сокращение осуждались, и подобный контроль осуществлялся не только профессиональными критиками на премьерах, но изо дня в день бдительным и обостренным, благодаря привычке сравнивать, слухом всей публики. В то время как в политике, управлении, в обыденной жизни все вершилось довольно спокойно и по отношению к любым недочетам были снисходительны, а к любому промаху терпимы, к произведениям искусства подходили без скидок: здесь дело шло о чести города. Каждому певцу, каждому артисту, каждому музыканту постоянно приходилось работать на пределе, иначе бы от него отвернулись. Стать любимцем Вены было прекрасно, но оставаться им – трудно: понижение уровня не прощалось. И этот неустанный и безжалостный контроль побуждал каждого художника в Вене к высшим достижениям и держал все искусства на высшем уровне. Каждый из нас вынес из тех лет молодости строгий, бескомпромиссный подход к творчеству. Кому в Опере при Густаве Малере довелось познакомиться с его суровейшей в мельчайших деталях дисциплиной, а в филармонии – понять, что такое органичный сплав вдохновения с педантизмом, тот теперь редко бывает полностью удовлетворен театральной или музыкальной постановкой. Но вместе с тем мы научились быть строгими также и по отношению к самим себе во всех областях творчества; целью для нас было достижение верха совершенства, что будущим творцам искусства прививалось далеко не во всех городах мира. Но и глубоко в народе коренилось знание нужного ритма и уровня, ибо и маленький человек, сидевший за рюмкой, требовал от музыкантов такой же хорошей музыки, как от хозяина – вина; люди знали абсолютно точно, какой военный оркестр в Пратере играет с наивысшим «шиком»: «немецкие мастера» или венгры; те, кто жил в Вене, вдыхали, так сказать, вместе с воздухом чувство ритма. У нас, писателей, оно выразилось в особом чекане прозы, но точно так же проникло и в общество, и в повседневную жизнь. Венец без чувства прекрасного, без чувства формы был немыслим в так называемом хорошем обществе, но даже в низших сословиях и последний бедняк проникался неким чувством красоты, почерпнутым из самой природы, из атмосферы радостных человеческих отношений; без этой любви к культуре, без чувства одновременного наслаждения и контроля по отношению к этому благостному излишеству жизни невозможно было быть истинным венцем…

Приобщение к духу народа или страны, где евреи живут, стало для них не только способом внешней защиты, но и глубокой внутренней потребностью. Их стремление обрести родину, покой, пристанище, безопасность, «нечужеродность» вынуждает их всей душой соединить себя с культурой их окружения. Нигде подобная связь – разве что в Испании пятнадцатого века – не осуществилась более счастливо и плодотворно, чем в Австрии. Евреи, осевшие в городе кайзера более двухсот лет тому назад, встретили здесь гостеприимный, доброжелательный народ, в душе которого под внешним легкомыслием жило глубокое чувство по отношению к духовным и эстетическим ценностям, столь важное для них самих. В Вене они нашли даже еще нечто большее: они нашли здесь самих себя.

За последнее столетие искусство в Австрии лишилось своих былых традиционных покровителей и защитников: императорского дома и аристократии. Если в восемнадцатом веке Мария Терезия упрашивала Глюка обучать музыке своих дочерей, Иосиф II со знанием дела разбирал с Моцартом его оперы, Леопольд III сам сочинял музыку, то последующие императоры, Франц II и Фердинанд, уже не проявляли никакого интереса к произведениям искусства, а наш император Франц Иосиф, который за все свои восемьдесят лет не прочел ни единой книги, кроме армейского устава, обнаружил даже явную антипатию к музыке. И на высшую аристократию теперь надежда была плоха; прошли те прекрасные времена, когда Эстергази давали приют Гайдну, Лобковицы, Кинские и Вальдштейны состязались за право первого исполнения Бетховена в своих дворцах, а графиня Тун бросалась на колени перед великим чародеем, чтобы тот не забирал из Оперы «Фиделио». Уже Вагнер, Брамс, Иоганн Штраус и Хуго Вольф не находили у них ни малейшей поддержки… Для того чтобы филармонические концерты проходили на прежнем уровне, чтобы художники, скульпторы не нуждались, их должна была поощрять буржуазия; и тут-то проявились гордость и тщеславие буржуазии еврейской, которая тут же выказала готовность помочь сохранить в былом блеске славу венской культуры. Евреи с самого начала любили этот город и привязались к нему всей душой, но лишь благодаря привязанности к венскому искусству они почувствовали себя полноправными и истинными венцами. В общественной жизни они, как правило, играли лишь незначительную роль; блеск императорского дома затмевал любое богатство, высокие государственные посты передавались по наследству, дипломатией ведали исключительно аристократы, армией и бюрократией заправляли представители знати, так что евреи даже не пытались обнаружить здесь свое честолюбие. К этим традиционным привилегиям они относились с должным уважением; я вспоминаю, например, что мой отец всю жизнь избегал бывать у Захера – не из экономии, разумеется, – разница по сравнению с другими крупными ресторанами была здесь до смешного невелика, – а из этакого врожденного чувства дистанции: ему бы показалось неловким и бестактным сидеть рядышком с каким-нибудь принцем Шварценбергом или Лобковицем. Только перед лицом искусства все в Вене чувствовали себя равными друг другу, потому что любовь к искусству в Вене считалась всеобщей обязанностью, и безмерен вклад, который еврейская буржуазия внесла в венскую культуру своей поддержкой и непосредственным участием. Евреи были основной публикой, они заполняли театры, концерты, они покупали книги, картины, они посещали выставки, и благодаря более гибкому, менее связанному традицией восприятию они повсюду становились поборниками и инициаторами всего нового. В девятнадцатом веке почти все крупные коллекции произведений искусства были созданы ими; они способствовали почти всем художественным экспериментам; без постоянной заинтересованности еврейской буржуазии Вена из-за безразличия двора, аристократии и миллионеров-христиан, которые охотнее держали конюшни и занимались охотой, отстала бы от Берлина в области искусства точно так же, как Австрия уступила Германской империи в сфере политики. Тот, кто желал в Вене показать какую-то новинку, кто приезжал в Вену, чтобы найти здесь понимание и публику, должен был рассчитывать на эту еврейскую буржуазию; когда в антисемитские времена один-единственный раз попытались основать так называемый «национальный театр», то не нашлось ни авторов, ни актеров, ни публики; через несколько месяцев «национальный театр» с треском провалился, и тут-то впервые стало очевидным: девять десятых того, что мир окрестил венской культурой девятнадцатого столетия, была культура, поддерживаемая, питаемая или созданная еврейством.

Ибо как раз в последние годы венское еврейство – подобно испанскому перед таким же трагическим исходом – стало творчески плодоносным, создав искусство отнюдь не специфически еврейское, а, напротив, глубоко и подчеркнуто австрийское, венское по сути. Гольдмарк, Густав Малер и Шёнберг стали международными авторитетами в новейшей музыке; Оскар Штраус, Лео Фалль, Кальман освежили традицию вальса, и для оперетты наступил золотой век. Гофмансталь, Артур Шницлер, Беер-Гофман, Петер Альтенберг вывели венскую литературу на европейский уровень, каковым она не обладала даже при Грильпарцере и Штифтере; Зонненталь, Макс Рейнхардт возродили театральную славу города во всем мире. Фрейд и другие крупные ученые заставили вновь обратить взгляды на некогда знаменитый университет, куда ни погляди, евреи – ученые, виртуозы, художники, режиссеры, архитекторы, литераторы – неоспоримо утверждали за собой высокие и высшие места в духовной жизни Вены. Благодаря их страстной любви к этому городу, их стремлению к ассимиляции они прочно обосновались здесь и были счастливы служить славе Австрии; они чувствовали свое австрийство как предназначение и долг перед миром, и – правды ради это надо повторить – значительная, если не бо́льшая часть всего, чем восхищаются ныне Европа, Америка как свидетельством нового расцвета австрийской культуры в музыке, в литературе, в театре, в живописи, была создана венским еврейством, которое в этом отказе от себя видело высшее осуществление тысячелетней тяги к духовному. Веками не находившая себе выхода духовная энергия сомкнулась здесь с уже несколько обветшалой традицией, питала, оживляла, возвышала, освежала ее новой силой и неустанной энергией; лишь последующие десятилетия покажут, какое преступление было совершено в Вене в то время, когда этот город, смысл и культура которого как раз и состояли в соединении разнороднейших элементов, в его духовной наднациональности, попытались сделать национальным и провинциальным. Но гений Вены – специфически музыкальный и всегда был таковым, он приводил к гармонии все народы, все языковые контрасты, его культура – синтез всех западных культур; кто жил и творил там, чувствовал себя свободным от косности и предубеждений. Нигде не ощущал я себя европейцем с такой легкостью – и знаю: главным образом этому городу, который еще во времена Марка Аврелия защищал римскую, универсальную культуру, я обязан тем, что с детства полюбил идею содружества как главную идею моей жизни.

Хорошо, легко и беззаботно жилось в той старой Вене, и северяне-немцы смотрели довольно раздраженно и презрительно на нас, соседей по Дунаю, которые, вместо того чтобы быть «усердными» и придерживаться строгого порядка, жили на широкую ногу, любили поесть, радовались праздникам и театру, да к тому же писали отличную музыку. Вместо немецкого трудолюбия, которое в конце концов отравило и испакостило жизнь всем другим народам, вместо этого корыстного стремления опережать всех и вся, в Вене любили неспешно посидеть, обстоятельно поговорить и каждому – с несколько, быть может, небрежной обходительностью, но без всякой зависти, – каждому дать свой шанс. «Живи и дай жить другим» – таков был всеобщий венский принцип, который сегодня кажется мне более гуманным, чем все категорические императивы, и он беспрепятственно пробивал себе дорогу повсюду.

Бедные и богатые, чехи и немцы, евреи и христиане, несмотря на взаимное подтрунивание, мирно уживались бок о бок, и даже политические и социальные движения были лишены той ужасающей агрессивности, которая проникла в кровообращение времени лишь как ядовитый осадок от Первой мировой войны. В старой Вене враждовали еще по-рыцарски, и те же самые депутаты, что перебранивались между собой в газетах, в парламенте, после своих цицероновских речей дружески сидели вместе за пивом или кофе и говорили друг другу «ты»; даже когда Луэгер, лидер антисемитской партии, стал бургомистром, это никоим образом не отразилось на личном общении, и что касается меня, то я должен признать, что ни в школе, ни в университете, ни в литературе никогда не испытывал никаких притеснений как еврей. Ненависть страны к стране, народа к народу, семьи к семье еще не набрасывалась на человека ежедневно из газет, она еще не разобщала ни людей, ни нации; стадное и массовое чувство не играло еще столь отвратительно грандиозной роли в общественной жизни, как сегодня: свобода в частной деятельности и поведении – сегодня едва ли вообразимая – считалась еще естественной; в терпимости еще не усматривали – как сегодня – мягкотелость и слабоволие; ее даже восхваляли как этическую силу.

Ибо век, в котором я родился и был воспитан, не был веком страстей. Это был упорядоченный мир, с четким социальным расслоением и плавными переходами, мир без суеты. Ритм новых скоростей – от станков, автомобиля, телефона, радио, самолета – пока не захватил человека, и время и возраст измерялись еще по-старому. Люди жили гораздо безмятежнее, и когда я пытаюсь воскресить в памяти, как выглядели взрослые, которые окружали мое детство, то мне задним числом бросается в глаза, что многие были не по возрасту полными. Мой отец, мой дядя, мои учителя, продавцы в магазинах, музыканты филармонии в сорок лет были тучными, солидными мужами. Они ходили степенно, они говорили размеренно и поглаживали в разговоре холеную, частенько уже с проседью бороду. Но седые волосы были только лишним доказательством солидности: «почтенный» человек сознательно воздерживался от жестикуляции и порывистых движений как от чего-то неприличного. Не могу припомнить, чтобы даже во времена моей ранней юности, когда моему отцу не было еще сорока, он хотя бы раз быстро взбежал или спустился по лестнице или вообще сделал что-нибудь с явной поспешностью. Спешка считалась не только невоспитанностью, она и в самом деле была излишней, ибо в этом буржуазном устойчивом мире с его бесчисленными страховками и прочными тылами никогда ничего не происходило неожиданно; какие бы катастрофы ни случались вне Австрии, на окраинах мира, ни одна из них не проникала сквозь прочно возведенную стену «надежной» жизни. Ни Англо-бурская, ни Русско-японская, ни даже война на Балканах ни на йоту не проникали в жизнь моих родителей. Они пролистывали газетные сообщения о битвах точно так же равнодушно, как спортивную рубрику. И действительно, какое дело им было до того, что происходит за пределами Австрии? Что это меняло в их жизни? В их Австрии в ту пору затишья не было никаких государственных переворотов, никаких внезапных крушений ценностей; если акции на бирже иной раз падали на четыре или на пять процентов, то это уже называли «крахом» и, наморщив лоб, всерьез говорили о «катастрофе». Жаловались больше по привычке, чем всерьез, на якобы высокие налоги, которые на самом деле по сравнению с налогами послевоенного времени выглядели лишь как жалкая подачка государству. Тщательно составляли завещание, желая понадежнее предохранить внуков и правнуков от любых имущественных потерь, словно каким-то невидимым векселем ограждая себя от вечных стихий, а сами жили беспечно и холили свои крохотные тревоги, словно послушных домашних животных, которых, в сущности, никто не боится. Поэтому всякий раз, когда случай дает мне в руки старую газету тех дней и я читаю взволнованные статьи о выборах в совет общины, когда я пытаюсь припомнить пьесы в Бургтеатре с их мелкими проблемками или непомерную страстность наших юношеских дискуссий о вещах в принципе пустячных, я не могу не улыбнуться. Насколько ничтожными были все эти заботы, как безоблачно было время! Им досталось лучшее, поколению моих родителей, дедушек и бабушек, оно прожило тихо, прямо и ясно свою жизнь от начала до конца. И все же я не знаю, завидую ли я им, ибо жизнь тускло тлела словно бы в стороне от всех подлинных огорчений, невзгод и ударов судьбы, от всех кризисов и проблем, которые заставляют сжиматься наши сердца, но в то же время так величественно возвышают! Окутанные уютом, богатством и комфортом, они почти не имели понятия о том, какой нерутинной, полной драматизма может быть жизнь, о том, что она – вечный экспромт и нескончаемое крушение: в своем трогательном либерализме и оптимизме как далеки они были от мысли, что каждый следующий день, который брезжит за окном, может вдребезги разбить ее. Даже в самые черные ночи им не могло бы присниться, насколько опасен человек и сколько скрыто в нем сил, чтобы справиться с опасностью и преодолеть испытания.

Мы, гонимые сквозь все водовороты жизни, мы, со всеми корнями оторванные от нашей почвы, мы, всякий раз начинавшие сначала, когда нас загоняли в тупик, мы, жертвы и вместе с тем орудия неведомых мистических сил, мы, для кого комфорт стал легендой, а безопасность – детской мечтой, – мы почувствовали напряжение от полюса до полюса, а трепет вечной новизны – каждой клеткой нашего тела. Каждый час нашей жизни был связан с судьбами мира. Страдая и радуясь, мы жили во времени и истории в рамках гораздо больших, чем наша собственная ничтожная жизнь, как она ни стремилась замкнуться в себе. Поэтому каждый из нас в отдельности, в том числе и самый безвестный, знает сегодня о жизни в тысячу раз больше, чем самые мудрые из наших предков. Но ничего не давалось нам даром: мы заплатили за все сполна и с лихвой.

Школа в прошлом столетии

В том, что после начальной школы меня отправили в гимназию, не было ничего удивительного. Каждая состоятельная семья, хотя бы из соображений престижа, настойчиво стремилась к тому, чтобы дать сыновьям «образование»: их заставляли учить французский и английский, знакомили с музыкой, для них приглашали сначала гувернанток, а затем домашних учителей. Но лишь так называемое классическое образование, открывавшее дорогу в университет, принималось всерьез в те времена «просвещенного» либерализма: репутация каждой приличной семьи требовала, чтобы хоть один из сыновей именовался доктором каких-нибудь наук. А путь до университета был долгим и отнюдь не легким. Пять лет в начальной школе да восемь в гимназии, изволь каждый день пять-шесть часов отсидеть за партой, а в остальное время корпи над домашними заданиями по геометрии, физике и прочим школьным предметам, а также зубри – это помимо школы, для «общего развития», – как «живые» языки (французский, английский, итальянский), так и древние – латынь и греческий, всего, стало быть, пять языков. Этого было более чем достаточно, чтобы на физическое развитие, спорт и прогулки, не говоря уже о развлечениях и удовольствиях, времени не оставалось. Смутно помнится, как лет семи нам пришлось разучить и петь хором какую-то песенку о «веселом и счастливом» детстве. Я и сейчас слышу мелодию этой примитивно-односложной песенки, но слова ее и тогда уже с трудом сходили с моих губ и уж менее всего проникали в мое сердце. Потому что, если говорить честно, все мои школьные годы – это сплошная безысходная, всевозрастающая тоска и нестерпимое желание избавиться от каждодневного ярма. Не могу припомнить, чтобы я когда-нибудь был «весел и счастлив» в этом размеренном, бессердечном и бездуховном школьном распорядке, который основательно отравлял нам прекраснейшую, самую беспечную пору жизни, и, признаюсь, по сей день не могу побороть зависти, когда вижу, насколько счастливее, свободнее, самостоятельнее протекает детство в новом столетии. Я не верю своим глазам, наблюдая, как сегодняшние дети непринужденно и почти au pair беседуют со своими учителями, как они охотно, не испытывая постоянного чувства неполноценности (не то что мы в свое время), спешат в школу, как они открыто выражают и в школе и дома свои самые сокровенные помыслы и желания юных, пытливых душ – свободные, самостоятельные, естественные существа, – а мы, едва переступив порог ненавистного здания, сразу же должны были вбирать голову в плечи, чтобы не стукнуться лбом о незримое иго. Школа была для нас воплощением насилия, мучений, скуки, местом, в котором необходимо поглощать точно отмеренными порциями «знания, которые знать не стоит», схоластические или поданные схоластически сведения, которые мы воспринимали как что-то не имеющее ни малейшего отношения ни к реальной действительности, ни к нашим личным интересам. Это было тупое, унылое учение не для жизни, а ради самого учения, которое нам навязывала старая педагогика. И единственным по-настоящему волнующим, счастливым моментом, за который я должен благодарить школу, стал тот день, когда я навсегда захлопнул за собой ее двери.

Не то чтобы наши австрийские школы были плохи сами по себе. Напротив, так называемая учебная программа была тщательно разработана на основе столетнего опыта, и при творческом к ней подходе она могла бы стать плодотворной основой довольно универсального образования. Но именно эта педантичная заданность и черствый схематизм делали наши школьные уроки ужасающе унылыми и неживыми – бездушная обучающая машина никогда не настраивалась на личность, а лишь оценками «хорошо», «удовлетворительно» или «неудовлетворительно» показывала, насколько ученик соответствовал требованиям учебной программы. Понятно, что эта нелюбовь к человеку, это холодное обезличивание и казарменное обращение не могли вызвать в нас ничего, кроме озлобления. Нам надо было вызубрить урок, и у нас проверяли, как мы его вызубрили; но ни один учитель за все восемь лет ни разу не спросил, что мы сами хотели бы изучать; именно этой стимулирующей поддержки, о которой втайне мечтает каждый юноша, нам не хватало.

Эта безысходность сказывалась даже на внешнем облике гимназического здания – типичной постройки целевого назначения, сооруженной лет этак пятьдесят тому назад на скорую руку, дешево и сердито. Эта «учебная казарма» с холодными, плохо побеленными стенами, низкими потолками в классах (ни единой картинки, ничего, что радовало бы глаз), с уборными, от которых разило на все здание, чем-то походила на старую дешевую гостиницу, которой уже пользовалось множество людей и которой такое же множество так же безропотно и безучастно еще воспользуется; и по сей день я не в силах забыть спертый дух, присущий этому зданию, как и всем австрийским административным учреждениям, который у нас называли «казенный», – этот запах натопленных, переполненных, никогда как следует не проветриваемых помещений, который пропитал сначала одежду, а затем и душу. Сидели по двое, как невольники на галерах, за низкими деревянными партами, которые искривляли позвоночник, и сидели до тех пор, пока не затекали ноги; зимой над нашими учебниками трепетал голубоватый свет открытой газовой горелки, а с наступлением лета окна тотчас же занавешивались, дабы мечтательный взгляд не смог восхититься маленьким квадратом голубого неба. То столетие еще не открыло, что юные неокрепшие организмы нуждаются в движении и в воздухе. Десятиминутную перемену в холодном, узком коридоре считали достаточной; дважды в неделю нас водили в спортивный зал, чтобы там при наглухо закрытых окнах бессмысленно топтаться на дощатом полу, с которого при каждом шаге вздымались на целый метр облака пыли; воздавая должное гигиене, государство таким способом осуществляло принцип «Mens sana in corpore sano»[5]. Даже через много лет, проходя мимо этого угрюмого здания, я чувствовал облегчение при мысли, что мне не нужно больше посещать этот застенок нашей юности; когда по случаю пятидесятилетия этого августейшего заведения было организовано торжество и меня, как бывшего отличника, попросили произнести парадную речь в присутствии министра и бургомистра, я вежливо отказался. Мне не за что было благодарить эту школу, и любое слово в этом духе обернулось бы ложью.

Но учителя наши были не виноваты в том, что это учреждение работало вхолостую. Они не были ни добрыми, ни злыми, ни тиранами, но, конечно, и не товарищами, всегда готовыми прийти на помощь, а скорее бедолагами, рабски привязанными к схеме, к предписанной свыше учебной программе; они должны были выполнять свое «задание», как мы свое, – это мы явственно ощущали, – и как мы были счастливы, когда после полудня раздавался звонок, который дарил свободу как нам, так и им. К нам они не питали ни любви, ни ненависти – да и с какой стати, ведь они о нас ровным счетом ничего не знали, лишь очень немногих называя по имени; ведь, согласно тогдашней методе обучения, ничто не касалось их, помимо того, сколько ошибок сделал тот или иной ученик в последней работе. Они сидели наверху, за кафедрой, а мы внизу, они спрашивали, а мы отвечали, иной связи между нами не было. Ибо между учителем и учеником, между кафедрой и партой, зримым верхом и зримым низом находился невидимый барьер «авторитета», исключавший любой контакт. И если бы учитель решился рассматривать ученика как личность, которая требует особого подхода, или взялся бы, как это нынче принято, дать его «reports», то есть его характеристику, – то по тогдашним временам он бы намного превысил и свои обязанности, и свои полномочия; более того – любая неофициальная беседа считалась опасной для его авторитета, ведь она поставила бы нас, учеников, чуть ли не на один уровень с ним, наставником. Ничто для меня не является лучшим показателем отсутствия какой бы то ни было духовной и подлинной связи между нашими учителями и нами, чем то, что я перезабыл все имена их и лица. С фотографической резкостью запечатлела моя память до сих пор образ кафедры и классного журнала, в который мы норовили заглянуть, потому что в нем были наши оценки; я вижу небольшую красную записную книжку, в которую заносились предварительные замечания, и короткий черный карандаш, проставлявший цифры, вижу свои собственные тетради и учительские поправки в них, сделанные красными чернилами, но я не вижу ни одного лица – быть может, оттого, что перед учителем мы всегда стояли с опущенными или невидящими глазами.

Это недовольство школой не было некой моей личной настроенностью; не могу вспомнить ни одного из своих друзей, кто не чувствовал бы с отвращением, как это унылое однообразие тормозит лучшие наши устремления и интересы, подавляет их. И лишь гораздо позднее мне стало ясно, что этот сухой и бездушный метод воспитания молодежи отражал не столько равнодушное отношение государства, сколько определенную – разумеется, тщательно скрываемую – установку. Окружавший нас мир, все свои помыслы сосредоточивший исключительно на фетише самосохранения, не любил молодежи, более того – относился к молодежи подозрительно. Кичившееся своим неуклонным «прогрессом», своим порядком, буржуазное общество провозглашало умеренность и солидность единственной истинной добродетелью человека во всех сферах жизни; рекомендовалось воздерживаться от любой поспешности в нашем продвижении вперед. Австрия во главе с ее старым императором, управляемая старыми министрами, была старым государством, которое надеялось сохранить свое положение в Европе без каких-либо усилий, исключительно неприятием любых радикальных изменений; молодые люди, всегда стихийно жаждущие скорых и коренных перемен, считались поэтому сомнительным элементом, который следует как можно дольше придерживать. И следовательно, не было никаких оснований для того, чтобы делать нам наши гимназические годы приятными; все стадии роста мы должны были преодолевать терпеливым выжиданием. Из-за этого постоянного одергивания возрастные ступени приобретали совершенно другую значимость, чем сегодня. С восемнадцатилетним гимназистом обращались как с ребенком, его наказывали, когда заставали где-нибудь с сигаретой, ему надлежало покорно поднимать руку, если по естественной надобности требовалось покинуть парту; но и мужчина в тридцать лет считался неоперившимся; и даже сорокалетнего еще не признавали достаточно зрелым для ответственной должности. Когда – поразительное исключение! – Густав Малер в свои тридцать восемь лет был назначен директором Королевской оперы, по всей Вене прошли испуганный ропот и удивление: подумать только, первый институт искусства доверили «такому молодому человеку» (никто не помнил, что Моцарт в тридцать шесть, а Шуберт в тридцать один год уже закончили свой жизненный путь). Подозрение, что каждый молодой человек «недостаточно устойчив», чувствовалось тогда во всех кругах. Мой отец никогда не принял бы молодого человека в свое дело, и тому, кто, на свою беду, выглядел слишком молодо, повсюду приходилось преодолевать недоверие. Вещь немыслимая сегодня: на любом поприще молодость являлась недостатком, а старость – достоинством. Если сегодня, в нашем совершенно изверившемся мире, сорокалетние делают все, чтобы выглядеть тридцатилетними, а шестидесятилетние – сорокалетними, если сегодня моложавость, энергичность, активность и самоуверенность задают тон, то в ту эпоху солидности каждый, кто хотел выдвинуться, должен был использовать любую маскировку, чтобы выглядеть старше. Газеты рекламировали средства для ускоренного роста бороды; двадцатичетырех– или двадцатипятилетние молодые врачи, которые только-только сдали экзамен, отращивали окладистые бороды и носили, даже когда в этом не было необходимости, золотые очки, лишь бы у своих первых пациентов создать впечатление «опытности». Длинный черный сюртук, солидная походка, еще лучше легкая полнота – вот что помогало создать иллюзию взрослости, и честолюбие побуждало хотя бы внешне отречься от подозреваемого в несолидности возраста; чтобы нас не принимали за гимназистов, мы уже с шестого класса вместо ранцев носили папки. Все, что теперь представляется нам в людях достойным зависти: свежесть, уверенность в себе, немногословность, пытливость, юношеский оптимизм, считалось в то ценившее только солидность время подозрительным.

Лишь имея в виду эту странную установку, можно понять, что государство использовало школу как орудие для поддержания своего авторитета. Нас прежде всего надо было воспитать так, чтобы все существующее мы почитали совершенным, мнение учителя – непогрешимым, слово отца – неоспоримым, государственные институты – идеальными и бессмертными. Второй основной принцип той педагогики, который действовал и в семье, был направлен на то, чтобы молодым людям жилось бы не слишком сладко. Прежде чем получить какие-нибудь права, они должны были осознать, что у них есть обязанности, и прежде всего обязанность беспрекословно повиноваться. С самого начала нам внушалось, что мы, ничего еще в жизни не совершившие и никакого опыта не обретшие, должны быть благодарны уже за то, что́ нам предоставлено, и не иметь никаких поползновений что-либо просить или требовать. Этот нелепый метод запугивания в наше время применялся с самого раннего детства. Прислуга и неумные матери грозили трех-четырехлетним детям, что позовут полицейского, если дети не перестанут плохо вести себя. В гимназические годы, когда мы приносили домой плохую отметку по какому-нибудь второстепенному предмету, нам угрожали, что заберут нас из школы и заставят учиться ремеслу – самая страшная угроза, которая только существовала в кругу буржуазии: деградация до пролетариата, – а если молодые люди, движимые страстным стремлением к знаниям, искали у взрослых ответа на самые насущные вопросы, то их останавливали высокомерным: «Этого ты еще не поймешь». И этот метод использовался повсеместно: дома, в школе и в государственных учреждениях. Молодому человеку не уставали внушать, что он еще не «созрел», что он ничего не смыслит, что ему надлежит слушать и все принимать на веру, но самому никогда не высказываться, а тем более возражать. По этой причине и страдалец-учитель, который восседал наверху за кафедрой, должен был оставаться для нас неприступным идеалом, укрощающей все наши мысли и чувства «учебной программой». А каково нам в гимназии: хорошо ли, плохо ли – это никого не волновало. Фактически миссия учителя тогда сводилась к тому, чтобы по возможности приспособить нас к заведенному порядку, не повысив нашу энергию, а обуздав ее и обезличив.

Подобное психологическое или, скорее, антипсихологическое давление на молодежь может воздействовать двояко: либо парализующе, либо стимулирующе. Сколько комплексов неполноценности породил этот абсурдный метод воспитания, можно узнать из отчетов психоаналитиков; быть может, не случайно этот комплекс открыли именно те люди, которые сами прошли сквозь наши старые австрийские школы. Лично я благодарен этому давлению за рано проявившуюся страсть к свободе, едва ли известную в такой крайней форме нынешней молодежи, и за ненависть к любому диктату, ко всякому вещанию «сверху вниз», сопутствовавшую мне всю мою жизнь. Многие годы эта неприязнь к любой категоричности и догматизму была у меня просто непроизвольной, и я уже стал забывать ее истоки. Но когда однажды во время одной из моих лекционных поездок внезапно выяснилось, что я должен выступать в огромной университетской аудитории с кафедры, с возвышения, в то время как слушатели будут сидеть внизу, на скамьях, – как мы, покорные и безмолвные ученики, – меня вдруг охватило чувство неловкости. Я вспомнил, как в школьные годы страдал от этого отчуждения, диктаторского, доктринерского вещания сверху вниз, и мной овладел страх, что, выступая с кафедры, я буду производить такое же обезличенное, казенное впечатление, как в свое время наши учителя на нас; из-за этого обстоятельства это выступление стало самым неудачным в моей жизни.

До четырнадцати или пятнадцати лет мы с грехом пополам довольствовались гимназией. Подтрунивали над учителями, с холодной любознательностью учили уроки. Но вот наступил час, когда школа нам окончательно опротивела и стала помехой. Незаметно свершился странный феномен: мы, вступившие в гимназию десятилетними мальчиками, за первые же четыре года духовно обогнали ее. Мы интуитивно чувствовали, что ничему существенному здесь не научимся, а предметы, которые нас интересовали, мы знали даже лучше наших бедных учителей, которые после студенческих лет не открыли по собственной воле ни одной книги. И другое противоречие с каждым днем становилось все явственнее: на скамьях, где мы сидели – вернее, просиживали брюки, – мы не слышали ничего нового или такого, что представлялось бы нам достойным внимания, а за окном был город, полный всяких соблазнов, город с его театрами, музеями, книжными магазинами, университетом, музыкой, где каждый новый день приносил разные неожиданности. И наша неутоленная жажда знаний, духовная, художественная, ненасытная пытливость, не находившая в школе никакой пищи, страстно потянулась навстречу всему тому, что происходило за пределами гимназии. Сначала интерес к искусству, литературе, музыке обнаружили в себе двое или трое из нас, затем дюжина и, наконец, почти все.

Ибо восторженность у молодых людей словно инфекционное заболевание. Она передается в классе от одного к другому, как корь или скарлатина, и неофиты с детским тщеславным честолюбием, подгоняя друг друга, стремятся как можно быстрее превзойти остальных своими познаниями. Какое направление примет эта страсть – отчасти дело случая; появится в классе собиратель почтовых марок, и вот уже набирается добрая дюжина подобных же глупцов; если трое бредят балеринами, то и остальные будут ежедневно толкаться у входа в оперный театр. Тремя годами после нашего шел класс, который весь одержим был футболом, а до того был класс, который увлекался социализмом и Толстым. То, что мой выпуск случайно оказался союзом фанатиков искусства, возможно, стало решающим для всей моей жизни.

Само по себе увлечение театром, литературой и искусством было в Вене совершенно естественным: культурным событиям венские газеты отводили особое место; повсюду, куда ни приди, взрослые обсуждали оперные или драматические постановки, в витринах всех канцелярских магазинов были выставлены портреты знаменитых артистов; спорт еще считался грубым занятием, которого гимназист должен был сторониться, а кинематограф с его идолами для масс еще не был изобретен. И дома можно было не опасаться противодействия: театр и литература считались «невинными увлечениями», в противоположность карточной игре или донжуанству. Мой отец, как и другие венцы его поколения, в молодости тоже грезил театром и с тем же восторгом принимал постановку «Лоэнгрина» под руководством Рихарда Вагнера, как мы – премьеры Рихарда Штрауса и Герхарта Гауптмана. Само собой разумеется, мы, гимназисты, стекались на каждую премьеру; иначе как ты будешь выглядеть в глазах более счастливых однокашников, если на следующее утро в школе не сумеешь рассказать о каждой подробности… Если бы учителя наши не были так равнодушны к нам, то они бы заметили, что по какому-то мистическому совпадению ровно в полдень перед каждой премьерой – а мы вынуждены были занимать очередь уже в три часа, чтобы получить единственно доступные нам входные билеты, – две трети учеников заболевали. Будь они повнимательнее, то могли бы обнаружить еще, что под обложками наших латинских грамматик лежат стихи Рильке, а в тетради по математике переписываются замечательные стихи из одолженных книг. Каждый день мы придумывали все новые уловки, чтобы скучные школьные уроки использовать для чтения; в то время как учитель нудно рассказывал нам о «наивной и сентиментальной» поэзии Шиллера, мы под партой читали Ницше и Стриндберга, о существовании которых бравый старикан даже не подозревал. Нами, словно лихорадка, овладела страсть все знать, докопаться до всего, что происходит в искусстве и науке; после обеда мы пробирались в студенческой гуще в университет послушать лекции; мы посещали выставки, даже ходили в анатомический театр, чтобы присутствовать на вскрытии. Всюду и во все мы совали свой нос. Проникали на репетиции филармонического оркестра, копались в книгах у букинистов, ежедневно отыскивали новинки в витринах книжных магазинов. Но главное – читали, читали все, что попадет под руку. Читали все, что могли раздобыть в библиотеках или друг у друга. А основные новости мы узнавали в нашем «просветительском центре» – кафе.

Чтобы понять это, необходимо знать, что венское кафе представляло собой заведение особого рода, которое невозможно сравнить ни с каким другим в целом мире. В сущности, это своеобразный демократический клуб, где кто угодно, потратив гроши на чашечку дешевого кофе, может сидеть часами, спорить, писать, играть в карты, получать почту, просматривать любые газеты и журналы. В каждом мало-мальски приличном венском кафе имелись комплекты всех венских газет, и не только венских, но и немецких, а также французских, английских, итальянских, американских; получали здесь и крупнейшие литературные и художественные журналы мира, «Меркюр де Франс» не реже, чем «Нойе рундшау», «Студио» и «Берлингтон-мэгэзин». Таким образом, мы из первых рук узнавали обо всем, что происходило в мире, о каждой новой книге, о каждой премьере, где бы она ни состоялась, и сравнивали критические отзывы во всех газетах; ничто, быть может, так не способствовало бурной интеллектуальной жизни и осведомленности австрийца в международных делах, как то, что в кафе он мог так всесторонне ознакомиться с событиями в мире и тут же обсудить их в кругу друзей. Мы ежедневно просиживали там часами, и ничто не ускользало от нас. Ибо благодаря общности наших интересов мы следили за orbis pictus[6] событий в мире искусства не двумя, а двадцатью или сорока глазами; что пропустил один, высмотрел другой; в нашем неуемном познании нового и новейшего мы по-детски хвастливо и с почти спортивным азартом стремились обставить один другого и прямо-таки ревновали друг друга к сенсациям. Когда, например, при обсуждении тогда еще запрещенного Ницше кто-то из нас вдруг заявлял с нарочитым превосходством: «А ведь в идее эготизма Кьеркегора куда больше заложено», мы тотчас лишались покоя. «Кто такой Кьеркегор, о котором X. знает, а мы нет?» На следующий день мы бросались в библиотеку, чтобы раздобыть книги этого давно забытого датского философа, ибо не знать чего-то, что знал другой, было стыдно; первооткрытие именно последнего, самого нового, самого экстравагантного, необычного, чего еще никто – а прежде всего официальная литературная критика наших добропорядочных изданий – не раскусил, – это было нашей страстью (которой я лично предавался еще долгие годы). Знать надлежало именно то, что еще не признано, нашу особую приязнь вызывало лишь труднодоступное, вычурное, своеобразное и неповторимое; поэтому самое загадочное, самое далекое от нашей жизни не могло укрыться от нашей коллективной неизбывной пытливости. Стефан Георге и Рильке, к примеру, в нашу гимназическую пору издавались тиражом двести-триста экземпляров, из которых максимум три или четыре нашли дорогу в Вену; ни один книготорговец не мог их предложить, ни один из официальных критиков ни разу не упомянул имя Рильке. Но мы каким-то чудом знали каждую его строку. Безусые, неоперившиеся юнцы, днями просиживавшие за школьной партой, действительно составляли идеальную публику, о которой может только мечтать молодой поэт, – любознательную, критически настроенную, способную восхищаться. Ибо наш энтузиазм был беспределен: во время уроков, по пути в школу и из школы, в кафе, в театре, на прогулке мы, подростки, годами только и говорили что о книгах, картинах, музыке, философии; звездой на нашем небосводе был всякий, кто привлекал внимание публики, будь то актер или дирижер, писатель или журналист. Я чуть не испугался, когда, годы спустя, нашел у Бальзака такие слова о его молодости: «Les gens célèbres étaient pour moi comme des dieux qui ne parlaient pas, ne marchaient pas, ne mangeaient pas comme les autres hommes»[7]. Ибо точно так же чувствовали и мы. Увидеть на улице Густава Малера было событием, которое на следующее утро гордо преподносилось друзьям как личный триумф, а когда однажды меня, мальчика, представили Иоганнесу Брамсу и он дружески похлопал меня по плечу, несколько дней голова у меня шла кругом. В свои двенадцать лет я, правда, не совсем точно представлял, что именно создал Брамс, но сама его слава, флюиды творчества оказывали потрясающее воздействие. Премьера Герхарта Гауптмана в Бургтеатре переполошила, еще за несколько дней до начала репетиций, весь наш класс; мы вертелись рядом с актерами и статистами, чтобы первыми – раньше всех остальных! – узнать сюжет пьесы и состав исполнителей; мы стриглись (не боюсь говорить и о наших глупостях) у парикмахера из Бургтеатра, чтобы разведать что-нибудь о наших любимых актерах, а одного ученика из младшего класса особенно обхаживали только потому, что его дядя служил осветителем в оперном театре и мы благодаря ему иногда контрабандой проникали на репетиции, где, оказавшись за кулисами, испытывали страх почище того, что чувствовал Данте, вступая в священные круги рая. Настолько мощно действовало на нас притяжение славы, что, и преломленная сквозь самые отдаленные грани, она вызывала в нас благоговение; бедная старушка казалась нам сверхчеловеческим существом только потому, что она приходилась внучатой племянницей Францу Шуберту, и на улице мы с почтением глядели вслед даже камердинеру Йозефа Кайнца, потому что он имел счастье находиться рядом с любимейшим и гениальнейшим артистом.

Я знаю, конечно, сколько в этом всеядном энтузиазме таилось нелепости, сколько простого обезьянничанья, сколько элементарного желания перещеголять всех, сколько детского честолюбия почувствовать себя, благодаря увлечению искусством, высокомерно презирающим пошлое окружение родственников и учителей. Но еще и сегодня я поражаюсь, как много мы, молодые люди, знали благодаря этой всепоглощающей страсти к литературе, как рано, благодаря этим нескончаемым спорам и скрупулезному анализу, мы обрели способность критически мыслить. В семнадцать лет я не только был знаком с каждым стихотворением Бодлера или Уолта Уитмена, но и знал многие наизусть, я думаю, что за всю остальную жизнь не читал так много, как в эти школьные и университетские годы. Имена, которые получили всеобщее признание лишь десятилетия спустя, для нас были совершенно привычны, и даже самое незначительное задерживалось в памяти, поскольку добывалось с трудом. Однажды я рассказал моему уважаемому другу Полю Валери, сколько же лет моему литературному знакомству с ним: еще тридцать лет назад я читал его стихи и любил их. Валери дружески улыбнулся мне: «Не фантазируйте, дорогой друг! Мои стихи появились лишь в 1916 году». Но затем он поразился, когда я до мельчайших подробностей описал ему обложку небольшого литературного журнала, в котором мы в 1898 году прочли его первые стихи. «Но ведь их едва ли кто-нибудь знал в Париже, – воскликнул он удивленно, – как же вы смогли раздобыть их в Вене?» – «Точно так же, как вы, будучи гимназистом, раздобыли в вашем провинциальном городе стихи Малларме, которые официальной литературе тоже не были известны», – отвечал я. И он согласился со мной: «Молодые люди открывают для себя поэтов, потому что хотят их открыть». Мы в самом деле чуяли ветер, прежде чем он пересекал границу, потому что всюду совали свой нос. Мы находили новое, потому что желали нового, потому что испытывали голод по отношению к тому, что принадлежало нам, и только нам, а не миру наших отцов, окружавшему нас. Молодые, подобно некоторым животным, способны предчувствовать перемену погоды, и вот наше поколение, гораздо раньше, чем наши учителя и университеты, ощутило, что вместе с уходящим столетием кончается что-то и в воззрениях на искусство, что начинается революция или по меньшей мере переоценка ценностей. Добрые солидные мастера эпохи наших отцов – Готфрид Келлер в прозе, Ибсен в драме, Иоганнес Брамс в музыке, Лейбль в живописи, Эдуард фон Гартман в философии, – на наш взгляд, несли в себе всю размеренность мира надежности; несмотря на свой технический, свой нравственный уровень, они нас больше не интересовали. Мы инстинктивно чувствовали, что их холодный, хорошо темперированный ритм чужд нашей беспокойной крови и уже не гармонирует с ускоренным ритмом времени. На счастье, как раз в Вене жил самый прозорливый ум молодого поколения немцев, Герман Бар, который неукротимо и страстно отстаивал все новое и непривычное: с его помощью в Вене был открыт Сецессион, в котором выставляли парижских импрессионистов и пуантилистов, норвежца Мунка, бельгийца Ропса и прочих новаторов; тем самым была открыта дорога их непризнанным предшественникам – Грюневальду, Греко и Гойе. Вдруг, благодаря Мусоргскому, Дебюсси, Штраусу и Шёнбергу, мы научились не только видеть, но и слышать по-новому новые ритмы и тембры в музыке; в литературу с Золя, Стриндбергом и Гауптманом пришел реализм, с Достоевским – славянский демонизм, с Верхарном, Рембо, Малларме – неизвестная ранее одухотворенность и изысканность лирического поэтического искусства. Ницше взорвал философию, появилась более смелая, более свободная архитектура, которая ратовала против излишеств, за простоту и целесообразность. Старый удобный порядок вдруг был нарушен, его нормы «эстетически прекрасного», до сих пор считавшиеся непогрешимыми, были поставлены под сомнение, и в то время, как официальные критики наших «солидных» буржуазных газет, зачастую приходя в ужас от дерзких экспериментов, бранными словами «декадентский» или «анархистский» пытались остановить неудержимое течение, мы, молодые люди, с восторгом бросались в прибой там, где он бурлил яростнее всего. У нас было такое чувство, что началось время для нас, наше время, когда наконец вступает в свои права молодежь. Таким образом, наша беспокойно ищущая и неуемная страсть вдруг приобрела смысл: мы, молодые люди, со школьной скамьи могли участвовать в этих неистовых и часто жестоких битвах за новое искусство. Где бы ни ставился эксперимент, будь то премьера Ведекинда или чтение новых стихов, мы непременно были тут как тут со всей силой не только наших душ, но и рук; сам видел, как на премьере одного из ранних атональных произведений Арнольда Шёнберга, когда какой-то господин яростно зашипел и свистнул, мой друг Бушбек выдал ему столь же яростную затрещину; повсюду мы были застрельщиками и авангардом нового искусства только потому, что оно было новым, потому, что пыталось изменить мир для нас, чей черед жить наступил. Мы чувствовали: nostra res agitur[8].

Но было и еще кое-что, безгранично интересовавшее и привлекательное для нас в этом искусстве: оно было почти без исключений искусством молодых. В поколении наших отцов поэт или музыкант завоевывал признание лишь в том случае, если «оправдывал» себя, если прибивался к спокойному, солидному течению буржуазного вкуса. Все, кого нас учили почитать, держали себя респектабельно. Они – Вильбрандт, Эберс, Феликс Дан, Пауль Гейзе, Ленбах, все эти давно забытые ныне любимцы того времени, – носили красивые, с проседью бороды поверх поэтических бархатных блуз. Они фотографировались с вдохновенным взглядом, всегда в «достойных» и «поэтических» позах, они вели себя как придворные советники и сановники и, соответственно, любили ордена. Молодые же поэты, художники или музыканты в лучшем случае аттестовались как «многообещающие таланты», а заслуженное признание откладывалось до лучших времен. Та осмотрительная эпоха не любила преждевременно одаривать благосклонностью тех, кто не зарекомендовал себя долголетним «солидным» свершением. Новые поэты, музыканты, художники были все молоды: Герхарт Гауптман, внезапно всплывший из полной безвестности, в тридцать лет покорил немецкую сцену, а Стефан Георге и Райнер Мария Рильке, оба двадцати трех лет от роду – раньше, стало быть, чем достигли по австрийским законам совершеннолетия, – обрели литературную славу и фанатичных приверженцев. В нашем родном городе за какую-нибудь ночь возникла группа «Молодая Вена»: Артур Шницлер, Герман Бар, Петер Альтенберг – это они утонченностью всех художественных средств впервые смогли придать самобытной австрийской культуре европейское значение. Но была одна личность, более всех других чаровавшая, искушавшая, возбуждавшая и вдохновлявшая нас, был удивительный и единственный феномен Гуго фон Гофмансталя: в облике чуть ли не ровесника наша молодежь увидела воплощение не только своих высочайших чаяний, но и абсолютного поэтического совершенства.

Явление юного Гофмансталя было и будет одним из великих чудес раннего совершенства; я не знаю в мировой литературе ни одного примера, чтобы в столь юном возрасте кто-либо, кроме Китса и Рембо, с таким безупречным мастерством владел языком, достигал таких высот возвышенной трепетности, так насыщал поэтической субстанцией самую случайную строку, как этот блистательный гений, который уже на шестнадцатом или семнадцатом году жизни своими неповторимыми стихами и до сих пор еще не превзойденной прозой навечно вписал свое имя в анналы немецкого языка. Его яркий дебют и ранняя зрелость были чудом, какое едва ли повторяется в судьбе одного поколения. Вот почему те, кто впервые узнал о нем, дивились неправдоподобному его появлению как чему-то сверхъестественному. Герман Бар рассказывал мне, как был потрясен, когда получил для своего журнала не откуда-нибудь, а из самой Вены сочинение «какого-то Лориса» – печататься под своим именем гимназистам не разрешалось; среди корреспонденций со всего света ему никогда еще не встречалось произведение, в котором такие сокровища мысли передавались бы столь трепетно благородным языком и вместе с тем так легко и непринужденно. «Что за Лорис, кто этот неизвестный?» – спрашивал он себя. Несомненно, немолодой человек, который годами в безмолвии накапливал познания и в таинственном затворничестве претворял нежнейшую эссенцию языка в почти чувственную магию. И такой мыслитель, столь взысканный природой поэт живет в этом же городе, и он о нем никогда не слыхал! Бар тотчас написал незнакомцу и условился о встрече в кафе – знаменитом кафе Гринштайдля, резиденции молодой литературы. Неожиданно к его столу легким шагом подошел стройный, еще безусый гимназист в коротких подростковых брюках и отрывисто произнес высоким ломающимся голосом: «Гофмансталь! Я и есть Лорис». Даже годы спустя Бар волновался, рассказывая о том, как он был ошеломлен. Сначала он не захотел поверить. Подобным искусством, подобной широтой и глубиной видения, таким поразительным знанием жизни владеет гимназист, который еще и не начал ее! И почти то же самое мне рассказывал Артур Шницлер. В ту пору он еще был врачом, поскольку первые литературные успехи не гарантировали ему прожиточного минимума; но он уже считался главой «Молодой Вены», и еще более молодые часто обращались к нему за советом и оценкой. Где-то в гостях он познакомился с долговязым юношей-гимназистом, который обращал на себя внимание своим быстрым умом, и, когда этот гимназист попросил позволения прочитать ему небольшую пьесу в стихах, он охотно пригласил его к себе в свою холостяцкую квартиру, не питая, впрочем, особых надежд: пьеса гимназиста, сентиментальная или псевдоклассическая, только и всего, подумал он. И пригласил нескольких друзей. Гофмансталь явился в своих коротких подростковых брюках, весьма взволнованный и смущенный, и начал читать. «Через несколько минут, – рассказывал Шницлер, – мы вдруг обратились в слух и с удивлением обменивались почти испуганными взглядами. Стихов подобного совершенства, подобной безупречной пластики, подобной музыкальной проникновенности мы никогда не слыхали ни от одного живущего, да едва ли и верили, что после Гёте такое возможно. Но еще более поразительным, чем неповторимое (и с тех пор в немецком языке никем не достигнутое) мастерство формы, – было знание мира, которое у мальчика, целыми днями просиживавшего за партой, могло исходить лишь из непостижимой интуиции. Когда Гофмансталь закончил, все продолжали молчать». «У меня, – говорил Шницлер, – было такое чувство, что я впервые в жизни встретился с прирожденным гением, и никогда с тех пор я не испытывал такой определенной уверенности». Тот, кто подобным образом начал в шестнадцать – вернее, не начал, а достиг совершенства в самом начале, – должен был стать вровень с Гёте и Шекспиром. И действительно, казалось, что совершенству нет предела: за этой первой стихотворной драмой («Вчера») последовал грандиозный фрагмент из «Смерти Тициана», в котором немецкий язык поднялся до итальянского благозвучия, а затем пошли стихи, каждый из которых сам по себе был для нас событием, – и сегодня, спустя десятилетия, я помню их наизусть слово в слово, – появились маленькие драмы и те сочинения, которые волшебно соединили богатство знания, безупречное понимание искусства, широту мировоззрения – необозримое пространство, сверхъестественным образом сжатое на нескольких десятках страниц; все, что писал этот гимназист, а потом студент университета, было как искрящийся изнутри кристалл, темный и сверкающий одновременно. Поэзия, проза покорялись его рукам, как ароматный пчелиный воск, любое поэтическое произведение каким-то неповторимым чудом получало свой верный размер, ни на стопу длиннее или короче; всегда ощущалось, что по этим дорогам в неведомое его загадочно ведет нечто стихийное, нечто непостижимое.

Насколько завораживал нас, воспитанных на почитании духовных ценностей, такой феномен, я едва ли в состоянии передать. Ибо что может приводить молодежь в больший восторг, чем сознание, что рядом с тобой, бок о бок, среди таких же, как ты, живой, неповторимый, чистый, возвышенный поэт, чем возможность взглянуть на того, кого воображал себе всегда лишь в облике Гёльдерлина, Леопарди или Китса, недосягаемым, полумечтой-полувидением? Поэтому я так отчетливо помню тот день, когда впервые увидел Гофмансталя in persona. Мне было шестнадцать лет, и, так как мы с неизбывным вниманием следили за всем, что бы ни делал наш неподражаемый кумир, меня чрезвычайно взволновало неприметное сообщение в газете о том, что в Клубе ученых состоится его доклад о Гёте (мы не могли себе представить, что такой гений выступает в такой скромной обстановке); в нашем гимназическом преклонении мы считали, что самый большой зал будет переполнен, если сам Гофмансталь снисходит до появления на публике. И это событие снова подтвердило мне, насколько мы, зеленые гимназисты, опережали широкую публику и официальную критику в нашей оценке, в нашей – и не только в этом случае – оправдавшей себя чуткости ко всему нетленному; в зале набралось человек сто – сто двадцать, так что при всем моем нетерпении все же не стоило приходить за полчаса до начала, чтобы обеспечить себе место. Некоторое время мы ждали, как вдруг между рядами к сцене прошел стройный, скромно одетый молодой человек и так внезапно заговорил, что у меня едва ли было время хорошо разглядеть его. Гофмансталь, благодаря своим мягким, еще не оформившимся усам и своей гибкой фигуре, выглядел еще моложе, чем я ожидал. Его по-итальянски смуглое лицо с острым профилем казалось нервно напряженным, и этому впечатлению способствовало беспокойное выражение его бархатно-темных, очень близоруких глаз; он заговорил сразу, словно пловец, бросившийся в знакомый поток, и чем дольше он говорил, тем свободнее становились его жесты, увереннее осанка; и стоило ему оказаться в родной стихии, как начальная скованность (а это я не раз отмечал позднее и в частных беседах) сменилась изумительной легкостью и окрыленным вдохновением. Лишь вначале я еще замечал, что голос его некрасив, подчас очень близок к фальцету и легко срывается, но вот речь свободно вознесла нас так высоко, что мы уже не слышали голоса и почти не воспринимали лица. Он говорил без конспекта, быть может, без продуманного плана, но каждая фраза благодаря этому его природному чувству формы имела совершенную законченность. Ослепительно разворачивались самые смелые антитезы, чтобы затем разрешиться ясной и неожиданной формулировкой. Невольно возникало чувство, что все услышанное есть лишь случайная частичка неизмеримого целого, что он, вдохновенно паря в высочайших сферах, может говорить так часами, не обедняя себя и не снижая своего уровня. В последующие годы и в частных беседах я ощущал волшебную силу этого «первооткрывателя раскатистого песнопения и искрометного мастерского диалога», как о нем отозвался Стефан Георге; он был беспокоен, разнообразен, чувствителен, не защищен от любого движения воздуха, часто угрюм и неприветлив в личном общении, и сблизиться с ним было нелегко. Однако, когда его начинало что-то интересовать, он срабатывал как запальное устройство: единым порывом, подобным взлету ракеты, огненной и стремительной, он возносил любую дискуссию на известную ему одному и ему одному доступную орбиту. Пожалуй, только с Валери, мыслящим более сдержанно, более прозрачно, да еще с неистовым Кайзерлингом мне доводилось беседовать на таком интеллектуальном уровне, как с Гофмансталем. В эти поистине вдохновенные мгновения его демонических прозрений все становилось предметно близким: каждая книга, которую он прочел, каждая виденная им картина, каждый ландшафт; одна метафора соединялась с другой так же естественно, как рука с рукой, и вдруг над предполагаемым горизонтом как бы поднимался занавес и открывалась неведомая перспектива. На той лекции, как и позднее при личных встречах, я действительно ощущал flatus[9] – живительное, окрыляющее воздействие ни с чем не соизмеримой величины, чего-то такого, что невозможно постичь разумом.

В определенном смысле Гофмансталь никогда уже не смог превзойти неповторимое изначальное чудо, каким он был с шестнадцати примерно до двадцати четырех лет. Я не менее восхищаюсь некоторыми его поздними произведениями, великолепными сочинениями, фрагментом «Андреас», этим torso[10], быть может, прекраснейшего романа на немецком языке, и отдельными героями его драм, но при усилившемся пристрастии к реалистическому театру и к интересам своего времени, при всей мудрости и размахе его планов нечто от сомнамбулической точности, от чистого вдохновения тех первых юношеских созданий, а стало быть, от упоения и экстаза нашей собственной юности ушло навсегда. Таинственное наитие, свойственное несовершеннолетним, подсказывало нам, что это чудо нашей юности неповторимо и невозвратно.

Бальзак несравненным образом показал, как пример Наполеона наэлектризовал во Франции целое поколение. Ослепительное превращение маленького лейтенанта Бонапарта во властелина мира означало для него не только триумф личности, но и победу молодости. Оказалось, что не обязательно родиться принцем или князем, чтобы достичь власти, что можно происходить из относительно неродовитой или даже бедной семьи и все же в двадцать четыре года стать генералом, в тридцать – повелителем Франции, а вскоре – почти всего мира; и этот неповторимый успех отрывал сотни людей от их скромных занятий и провинциальных городов – пример лейтенанта Бонапарта кружил головы всей молодежи. Он заразил их чрезмерным честолюбием; он создал генералов великой армии, героев и выскочек Comédie Humaine[11]. Молодежь всегда увлекает за собой один-единственный молодой человек, в какой бы области он ни достиг недосягаемого, самим фактом своего успеха. В этом смысле пример Гофмансталя и Рильке давал нам, еще более юным, невероятный стимул для нашей еще не перебродившей энергии. Не надеясь на то, что хоть один из нас может повторить чудо Гофмансталя, мы все же находили поддержку в самом факте его существования. Оно доказывало непосредственно, зримо, что и в наше время, в нашем городе, среди нас возможно появление поэта. Его отец, директор банка, в конце концов, происходил из той же еврейской буржуазной среды, как и мы; гений вырос в таком же, как и мы, доме, с такой же мебелью и такой же сословной моралью, ходил в такую же стерильную гимназию, учился по тем же учебникам и просидел восемь лет за такой же партой, столь же нетерпеливый, как и мы, столь же преданный всем духовным ценностям; и надо же, в то самое время, когда он протирал на этих партах брюки и топтался в гимнастическом зале, своим взлетом в безграничное ему удалось преодолеть узость этого мирка, города и семьи. В определенном смысле Гофмансталь доказал нам ad oculos[12], что и в нашем возрасте и даже в атмосфере застенка австрийской гимназии и в самом деле можно создавать поэзию, и поэзию истинную. И более того, можно – невероятный соблазн для юной души! – печататься и стать знаменитостью, хотя в школе тебя считают еще недорослем, не стоящим внимания.

Рильке, напротив, подавал пример другого рода, уравновешивая исключительность Гофмансталя. Ибо соперничать с Гофмансталем даже самому дерзновенному из нас показалось бы кощунством. Мы знали: он – неподражаемое чудо ранней зрелости, которое не может повториться, и когда мы, шестнадцатилетние, сравнивали наши стихи со стихами нашего кумира, написанными в том же возрасте, нас передергивало от стыда: мы чувствовали ничтожность наших знаний рядом с этим гимназистом, на орлиных крыльях воспарившим в духовный космос. Рильке, хотя он начал писать стихи и публиковаться так же рано, в семнадцать или восемнадцать лет, был совсем другим. Эти ранние стихи Рильке по сравнению со стихами Гофмансталя, да и без сравнения, были незрелыми, детскими и наивными, в них только при снисходительном отношении можно было обнаружить золотые крупицы таланта. Лишь со временем, к двадцати двум – двадцати трем годам, этот прекрасный, бесконечно любимый нами поэт стал складываться как личность; это было для нас невероятным утешением. Не обязательно, значит, быть таким, как Гофмансталь, сложившийся уже в гимназии, можно, подобно Рильке, искать, пробовать, расти, совершенствоваться. Не следует сразу отступать только потому, что написанное тобой недостаточно хорошо, незрело, негармонично, можно попытаться повторить в себе вместо чуда Гофмансталя более скромный, более естественный взлет Рильке.

А то, что мы рано начали писать или сочинять, музицировать или декламировать, было вполне естественно; любое пассивное увлечение несвойственно молодежи, потому что она не только воспринимает впечатления, но и плодотворно отзывается на них. Любить театр означает для молодых по меньшей мере мечтать о том, чтобы самим творить в театре или для театра. Восторженное восхищение талантом во всех его проявлениях неминуемо ведет к тому, чтобы заглянуть в себя самого: не отыщется ли отпечаток или задатки избранничества в еще не прояснившейся душе? Так и вышло, что в нашем классе под влиянием венской атмосферы и особенностей эпохи влечение к художественному творчеству стало прямо-таки эпидемическим. Каждый искал в себе талант и пытался развить его. Четверо или пятеро из нас хотели стать актерами. Они подражали голосам артистов Бургтеатра, без устали читали и декламировали, тайно брали уроки актерского мастерства, разыгрывали на переменах целые сцены из классиков, а товарищи составляли заинтересованную, но строгую публику. Двое или трое были великолепно подготовлены в музыкальном отношении, но еще не решили, станут ли они композиторами, исполнителями или дирижерами; им я благодарен за первое знакомство с новой музыкой, которая на программных концертах филармонического оркестра еще не звучала, – а они, в свою очередь, получали от нас тексты для своих песен и хоров. Еще один одноклассник – сын знаменитого в то время салонного художника – заполнял на уроках наши тетради портретами будущих гениев. Но гораздо сильнее было увлечение литературой. Благодаря взаимному стремлению к скорейшему совершенству и постоянной взаимной детальной критике уровень, которого мы достигли к семнадцати годам, намного превосходил дилетантский, а у некоторых действительно приближался к подлинному творчеству, что подтверждалось хотя бы тем, что наши произведения принимались не только сомнительными провинциальными изданиями, но и ведущими иллюстрированными журналами новой волны, печатались и – это убедительнейшее доказательство – даже оплачивались. Один из приятелей, которого я почитал гением, блистал на первой странице в «Пане», великолепном иллюстрированном журнале, рядом с Демелем и Рильке; другой, А. М., под псевдонимом Август Элер нашел ход в самый недоступный, самый эклектичный из всех толстых немецких журналов, в «Блеттер фюр ди кунст», куда Стефан Георге допускал лишь узкий избранный круг. Третий, вдохновленный примером Гофмансталя, писал драму о Наполеоне; четвертый развивал новую эстетическую теорию и писал многообещающие сонеты; я нашел пристанище в «Гезельшафт» – ведущем модернистском журнале, и в «Цукунфт» Максимилиана Хардена, играющем значительную роль в политической и культурной жизни Германии еженедельнике. Оглядываясь сегодня назад, со всей объективностью должен отметить, что объем наших знаний, совершенство литературной техники, художественный уровень были для семнадцатилетних поистине поразительны и возможны лишь благодаря вдохновляющему примеру фантастически ранней зрелости Гофмансталя, который побуждал нас, желавших хоть в чем-нибудь преуспеть перед другими, к крайнему напряжению всех сил. Мы владели всеми искусными приемами, самыми смелыми средствами выразительности языка, не раз и не два мы испробовали технику каждой стихотворной формы, все стили, от пиндарической выспренности до безыскусного слога народной песни; в ежедневном обмене своей продукцией мы указывали друг другу малейшие погрешности и обсуждали каждый метрический нюанс. В то время как наши бравые учителя, еще ничего не подозревая, красными чернилами вставляли в наши школьные сочинения недостающие запятые, мы критиковали друг друга с такой строгостью, знанием дела и основательностью, как ни один из официальных литературных столпов наших крупных ежедневных изданий, разбирая классические шедевры; в последние школьные годы благодаря нашей одержимости мы оставили далеко позади многоопытных и известных критиков – и в смысле профессионального кругозора, и по части литературного мастерства.

Это правдивое изображение нашей ранней литературной зрелости может создать впечатление, что мы были каким-то особенным классом вундеркиндов. Отнюдь. В десятке соседних венских школ того времени можно было наблюдать тот же феномен не меньшей одержимости и ранних дарований. Случайностью это быть не могло. Сказывалась особая счастливая атмосфера, обусловленная художественным «гумусом» города, время политического затишья – то стечение обстоятельств, когда на рубеже веков возникает новая духовная и литературная ориентация, которая органически соединилась в нас с внутренней потребностью творить, что, собственно говоря, почти обязательно на этом жизненном этапе. В пору созревания любовь к поэзии или тяга к сочинительству приходят к каждому молодому человеку, но в большинстве случаев лишь мимолетным порывом, и редко подобное влечение не проходит с юностью, ведь оно само – эманация юности. Из пяти «актеров» нашего класса никто так и не попал на сцену настоящего театра, поэты «Пана» или «Блеттер фюр ди кунст» после того первого, поразительного взлета выдохлись и превратились в ограниченных адвокатов или чиновников, которые сегодня, возможно, с грустью или иронией посмеиваются над своими давнишними притязаниями; я единственный, в ком творческая страсть не иссякла и для кого она стала смыслом и содержанием всей жизни. Но с какой благодарностью вспоминаю я еще о нашем братстве! Как много оно помогло мне! Как рано эти пылкие споры, эта борьба за первенство, это общее восхищение и критика помогли мне набить руку и обострили чувства, какую широкую перспективу духовного космоса открыли, как окрыленно возвысили нас всех над скудостью и угрюмостью нашей школы!

«Ты, благостное искусство, в минуты тяжкие…» – всегда, когда звучит бессмертная песня Шуберта, я воочию представляю нас поникшими на наших жалких партах и вижу, как мы возвращаемся домой – с сияющими глазами, читаем стихи наизусть, страстно спорим о них, забыв обо всем на свете, воистину «погруженные в лучший мир».

Подобная одержимость искусством, такая чрезмерная переоценка эстетического, разумеется, не могли не сказаться на других интересах, присущих нашему возрасту. И если сегодня я спрошу себя, когда мы, до предела загруженные школьными и частными уроками, находили время читать все эти книги, то станет ясно, что в основном это делалось за счет сна и, стало быть, в ущерб нашему физическому самочувствию. Хотя каждое утро мне надо было вставать ровно в семь, я никогда не откладывал книгу раньше часа или двух ночи – скверная привычка, которая, между прочим, с тех пор укрепилась во мне: как бы ни было поздно, я должен еще час или два перед сном почитать. Так, не могу припомнить, чтобы меня не выпроваживали в школу в последнюю минуту – всегда невыспавшегося, наскоро умытого, заглатывающего на ходу бутерброд; неудивительно, что при всей нашей интеллектуальности мы выглядели худосочными и зелеными, как неспелые фрукты, да, кроме того, неряшливо одетыми. Ведь каждый геллер наших карманных денег уходил на театр, концерты и книги, и вообще мы вовсе не стремились к тому, чтобы нравиться девушкам, – наши притязания шли гораздо дальше. Прогулка с девушкой казалась нам потерянным временем, так как мы в нашей интеллектуальной заносчивости считали противоположный пол духовно неполноценным и не желали растрачивать свое драгоценное время на глупую болтовню. Сегодняшнему молодому человеку будет нелегко понять, до какой степени мы игнорировали и даже презирали все, что связано со спортом. Разумеется, волна увлечения спортом в прошлом столетии еще не докатилась из Англии до нашего континента. Не было еще стадионов, где стотысячная толпа ревет от восторга, когда один боксер наносит другому удар в челюсть; газеты еще не посылали корреспондентов, чтобы те с Гомеровым вдохновением посвящали хоккейному матчу целые полосы. Бои на ринге, атлетические союзы, рекорды штангистов считались в наше время уделом лишь окраин, где мясники и грузчики составляли постоянную публику; один только конный спорт, как более аристократический, более благородный, привлекал несколько раз в году на бега высшее общество, но отнюдь не нас, кому всякое занятие спортом казалось пустой тратой времени. В тринадцать лет, когда я заразился этой интеллектуально-литературной инфекцией, я перестал кататься на коньках и тратил на книги все деньги, выдаваемые родителями на уроки танцев, в восемнадцать я еще не умел ни плавать, ни играть в теннис; и по сей день я не умею ездить на велосипеде, управлять машиной, а в разговоре о спорте любой десятилетний малыш способен посрамить меня. И ныне, в 1941 году, я не постигаю разницы между бейсболом и футболом, между хоккеем и водным поло, а спортивный раздел газеты с его непонятными цифрами кажется мне написанным по-китайски. По отношению ко всем рекордам скорости и выносливости я непоколебимо придерживаюсь точки зрения персидского шаха, который, когда его вздумали пригласить на дерби, сказал по-восточному мудро: «Зачем? Я же знаю, что одна лошадь способна обогнать другую. Какая – мне безразлично». Игры мы презирали не меньше, чем физическую культуру: зряшное препровождение времени; разве что шахматы удостаивались нашего внимания, потому что требовали усилий ума; и даже – что еще более дико – нас, хотя мы чувствовали себя настоящими или, во всяком случае, будущими поэтами, мало волновала природа. В свои двадцать лет я почти не знал прекрасных окрестностей Вены; лучшие и даже самые жаркие летние дни, когда город становится безлюдным, имели для нас особую привлекательность, потому что тогда мы получали в нашем кафе газеты и журналы гораздо быстрее и в большем количестве. Мне потребовались годы и десятилетия, чтобы чем-то уравновесить эту по-детски неуемную одержимость и некоторым образом компенсировать неизбежное отставание в физическом развитии. Но в целом я никогда не раскаивался в этом фанатизме, этом всепоглощающем стремлении видеть и чувствовать. Оно отравило мою кровь страстью к духовному, от которой я не хотел бы избавиться, и все, что я прочел и запомнил, основано на прочном фундаменте тех лет. То, что недобрал в мускулатуре, можно потом наверстать, но тяга к духовным высотам, восприимчивость души развиваются только в эти решающие годы становления, и лишь тот, кто рано научился раскрывать свою душу, способен позднее вобрать в нее целый мир.

Вызревание в искусстве чего-то нового, чего-то дерзкого, более проблематичного, более новаторского, чем то, что устраивало наших родителей и нашу среду, стало основным содержанием нашей юности. Но, захваченные одной стороной действительности, мы не заметили, что преобразования в области эстетики были лишь следствием и предвестием гораздо более значительных перемен, которым суждено было потрясти мир наших отцов, мир надежности, и в конце концов его разрушить. Необычайная перегруппировка сил совершалась в нашей старой, сонной Австрии. Широкие массы, в течение десятилетий безмолвно и безропотно позволявшие либеральной буржуазии повелевать ими, вдруг взволновались, стали объединяться и заявлять о своих правах. Именно в последнее десятилетие в затишье размеренной жизни, точно ураган, ворвалась политика. Новый век мечтал о новом порядке, о новой эпохе.

Первым из крупных массовых движений в Австрии стало социалистическое. До этого так называемое всеобщее выборное право принадлежало только состоятельным людям, тем, кто обладал определенным капиталом. Избранные этим классом адвокаты и землевладельцы, однако, честно и искренне полагали, что в парламенте являются депутатами и представителями народа. Они были очень горды своей образованностью, а подчас – и такое бывало – и учеными степенями; они заботились о званиях, о манерах и хорошей дикции; поэтому заседания парламента напоминали дискуссионные вечера в благородном клубе. Благодаря своей либеральной вере в достижение идеального прогресса путем терпимости и благоразумия эти буржуазные демократы были непритворно убеждены, что мелкими уступками и постепенными реформами самым наилучшим способом можно способствовать благу всех подданных. Но они совершенно забыли, что представляют лишь пятьдесят или сто тысяч состоятельных людей, а не сотни тысяч и миллионы, населяющие страну. Между тем машина завертелась и на промышленных предприятиях объединила ранее разобщенных рабочих; под руководством видного деятеля, доктора Виктора Адлера, в Австрии образовалась социалистическая партия, требовавшая для всех всеобщего и равного избирательного права; и едва это требование удовлетворили – или, скорее, вынуждены были удовлетворить, – как стало очевидным, насколько непрочным, хотя и неоценимым направлением был либерализм. Из политической жизни общества исчезла благожелательность, открыто столкнулись разные интересы, началась борьба.

Я еще помню тот день моего раннего детства, который стал поворотным в решительном подъеме социалистического движения; рабочие, чтобы впервые наглядно показать свою силу и мощь, призвали объявить Первое мая праздником трудящихся масс и единой колонной направиться в Пратер, и именно по главной аллее, прекрасной широкой каштановой аллее, где обычно в этот день на карнавальном гулянье останавливались лишь кареты и экипажи аристократии и богатых горожан. Ужас парализовал при этом известии добропорядочное либеральное бюргерство. Слово «социалист» имело тогда в Германии и Австрии несколько кровавый и террористический оттенок, как до этого слово «якобинец», а позднее – «большевик»; сначала никто не хотел верить, что этот красный сброд пройдет от окраин до центра, не поджигая дома, не мародерствуя и не совершая других гнусностей. Повсюду распространилась паника. В районе Пратерштрассе расположилась вся городская полиция и полиция пригородов, военные части находились в повышенной боевой готовности. Ни один фиакр, ни один экипаж не отваживался приблизиться к Пратеру, торговцы опустили железные жалюзи на магазинах, и я вспоминаю, что родители нам, детям, наистрожайше запретили в этот кошмарный день, грозящий спалить Вену дотла, появляться на улице. Но ничего не произошло. Рабочие колонной по четыре человека в ряд с образцовой дисциплиной шли в сопровождении жен и детей в Пратер, у каждого в петлице, словно партийный знак, была продета красная гвоздика. Они шли и пели «Интернационал», а дети, впервые попав в «благородную аллею», сразу же среди этой прекрасной зелени запели свои беспечные школьные песни. Никого не обругали, не избили, никто не сжимал кулаков. Дружелюбно посмеивались полицейские, солдаты вторили им. После такого безупречного поведения буржуазии было уже невозможно и далее поносить рабочих как «революционную банду», все кончилось – как всегда в старой доброй Австрии – обоюдными уступками; еще не была внедрена нынешняя система избиения дубинками и убийств, еще был жив (пожалуй, уже несколько поблекший) идеал гуманности даже у лидеров партий.

Вскоре после красной гвоздики появился другой партийный знак, другой цветок в петлице – белая гвоздика, эмблема принадлежности к христианско-социалистической партии (разве не замечательно, что в ту пору партийными значками были еще цветы, а не сапоги с отворотами и не черепа?). Христианско-социалистическая партия была в основном партией мелкой буржуазии, в противовес партии пролетарской, и, по сути, так же как и пролетарская, возникла в результате победы машины над ручным трудом. Ибо машина, дававшая рабочим (благодаря скоплению больших масс на фабриках) власть и улучшение положения, одновременно угрожала гибелью мелким ремесленникам. Крупные торговые дома и промышленное производство несли разорение среднему сословию и мелким ремесленникам-кустарям. Этим недовольством воспользовался ловкий и популярный лидер доктор Карл Луэгер и с помощью лозунга «Надо помочь маленькому человеку» увлек за собой всю мелкую буржуазию и рассерженное среднее сословие, зависть которого по отношению к богатым значительно уступала страху скатиться в ряды пролетариата. Это была та же запуганная прослойка, какую собрал вокруг себя позднее Адольф Гитлер.

И Карл Луэгер также и в другом отношении был его предтечей, научив того ловкому обращению с антисемитскими призывами, которые наглядно демонстрировали мелкой буржуазии истинного врага, а с другой стороны, незаметно отвлекали и ненависть от крупных капиталистов и землевладельцев. Но вся вульгаризация, все озверение сегодняшней политики, ужасающее падение нашего столетия становится ясным как раз из сравнения обеих фигур. Карл Луэгер, со своей мягкой светлой бородой, импозантное явление – Красивый Карл, как его прозвали венцы, – имел классическое образование и не напрасно посещал школу в те времена, когда выше всего ставили духовную культуру. Он мог доходчиво говорить, был порывист и остроумен, но даже в самых запальчивых речах – или таких, которые по тем временам воспринимались как запальчивые, – он никогда не нарушал правил приличия, и своего подручного, некоего механика Шнайдера, который распространял небылицы о ритуальных убийствах и подобных вульгарностях, держал в узде. По отношению к противникам он сохранял неуязвимый и скромный в личной жизни – определенное достоинство, и его официальный антисемитизм не мешал ему оставаться по отношению к своим старым друзьям-евреям благовоспитанным и любезным. Когда его движение завоевало наконец венский совет общины и он – после того, как кайзер Франц Иосиф дважды отказывался санкционировать это движение, потому что чувствовал отвращение к антисемитской тенденции, – был назначен бургомистром, то его городская администрация оставалась безукоризненно справедливой и даже образцово демократической; евреи, которые трепетали перед этим триумфом антисемитской партии, продолжали пользоваться такими же равными правами и уважением. В кровообращение эпохи еще не проник яд ненависти и стремление к взаимному безостаточному уничтожению.

Но вот явился на свет и третий цветок, синий василек, любимый цветок Бисмарка и символ немецкой национальной партии, которая – только тогда этого еще не понимали – с убойной силой осознанно стремилась к перевороту, к разрушению австрийской монархии, чтобы под прусским и протестантским началом создать – уже привидевшуюся Гитлеру – Великую Германию. В то время как христианско-социалистическая партия упрочила свои позиции в Вене и в деревне, социалистическая – в промышленных центрах, национал-немецкая имела своих приверженцев почти исключительно в пограничных районах Богемии и Альп; она компенсировала свою малочисленность дикой агрессивностью и безмерной жестокостью. Несколько их депутатов стали бичом (в былом смысле), позором австрийского парламента; в их идеях, в их методах Гитлер (также австриец из пограничного района) имеет свои истоки. У Георга Шёнерера он заимствовал призыв «Прочь от Рима!», следуя которому по-немецки организованно тысячи германских националистов назло императору и клиру перешли из католичества в протестантизм, от него перенял антисемитскую расовую теорию («Все свинство – в расе», – говорил его знаменитый прототип), а также использование беспощадного, все сметающего на своем пути штурмового отряда и тем самым принцип, с помощью которого маленькая террористическая группа запугивает далеко превосходящее по численности, но гуманно-пассивное большинство. То, что для национал-социализма делали штурмовики, разгоняя дубинками собрания, нападая по ночам на идейных противников и избивая их до полусмерти, немецким националистам в Австрии обеспечивали студенты, которые под защитой университетской неприкосновенности учиняли беспрецедентные бойни и по первому свистку готовы были по-военному четко маршировать при всякой политической акции. Корпоранты, так называемые «бурши», с рассеченными лицами, упившиеся и бездушные, легко врывались в актовый зал, потому что у прочих студентов были только повязки и фуражки, а эти были вооружены тяжеленными дубинками; беспрестанно провоцируя, они избивали то славянских, то еврейских, то католических, итальянских студентов и изгоняли беззащитных из университета. Во время каждого такого «променада» (так назывались те субботние вылазки) текла кровь. Полиция, которая, благодаря старинной привилегии университета, не имела права вступать в университетский двор, должна была безучастно наблюдать извне, как там бушевали эти трусливые погромщики, и ограничивалась лишь тем, что подбирала истекающих кровью потерпевших, которых хулиганы просто сбрасывали с лестницы. Там, где крохотная, но горластая партия немецких националистов в Австрии желала чего-нибудь добиться, она всегда высылала вперед штурмовые студенческие отряды; когда граф Бадени с согласия императора и парламента издал закон о языках, который должен был способствовать миру между национальностями Австрии и, возможно, мог бы продлить существование монархии еще на десятилетия, эта горстка молодых парней заняла Рингштрассе. Пришлось вмешаться кавалерии, пошли в ход сабли и пули. Но столь велико было в ту трагически слабую и трогательно гуманную либеральную эру отвращение к любому насилию и любому кровопролитию, что правительство отступило и не решилось на террор против немецких националистов. Премьер-министр подал в отставку, и исключительно лояльный закон о языках был отменен. Вторжение жестокости в политику могло отметить свой первый успех. Все расселины и трещины между нациями и классами, которые с трудом замазывало время компромиссов, разверзлись и стали пропастями и безднами. В то последнее десятилетие перед новым столетием в Австрии уже началась война всех против всех.

Однако мы, молодые люди, с головой ушедшие в наши литературные амбиции, мало обращали внимания на опасные изменения в нашей стране: мы знали лишь книги и картины. У нас не было ни малейшего интереса к политическим и социальным проблемам: что значили все эти резкие перепалки в нашей жизни? Город приходил в волнение от выборов, а мы шли в библиотеки. Массы восставали, а мы писали и обсуждали стихи. Мы не видели огненных знаков на стене, мы беспечно вкушали, как во время о́но царь Валтасар, от всех изысканных яств искусства, не видя впереди опасности. И лишь когда через десятилетия обрушились стены и нам на голову рухнула крыша, мы осознали, что фундамент давно уже подточен и вместе с новым веком начался закат индивидуальной свободы в Европе.

Заря эроса

За восемь лет школы в жизни каждого из нас произошло значительное событие: из десятилетних детей мы постепенно превратились в шестнадцатилетних, семнадцатилетних, восемнадцатилетних созревших юношей, и природа стала заявлять о своих правах. Это пробуждение представляется исключительно личной проблемой, которую каждый взрослеющий человек должен решать самостоятельно и которая на первый взгляд отнюдь не предназначена для публичного обсуждения. Но для нашего поколения тот кризис вышел за пределы своих границ. Он совпал одновременно с пробуждением в другом смысле, ибо научил нас впервые критически оценивать тот общественный строй, в котором мы выросли, и его устои. Дети и даже молодые люди в основном готовы вначале относиться с уважением к законам общества. Но они подчиняются их нормам лишь до тех пор, пока видят, что они неукоснительно соблюдаются и всеми другими. Одна лишь фальшивая нота у учителей или родителей неминуемо заставляет молодого человека с подозрением, а стало быть, более проницательно смотреть на все окружение. И нам понадобилось немногое, чтобы обнаружить, что все те авторитеты, в которые мы до сих пор верили, – школа, семья и общественная мораль – во всем, что относилось к сексуальности, вели себя до странного ханжески, и даже более того: что они и от нас требовали здесь скрытности и притворства.

Ибо об этих вещах тридцать-сорок лет тому назад думали иначе, чем в наши дни. Быть может, ни в какой области общественной жизни не произошло (по ряду причин: женская эмансипация, фрейдовский психоанализ, спорт и физическая культура, самостоятельность молодежи) в течение жизни лишь одного поколения таких коренных перемен, как в отношениях между полами. Когда пытаешься определить особенности буржуазной морали девятнадцатого столетия, которая, в сущности, была викторианской, и сравнить с сегодняшними, более свободными и более естественными нравами, то ближе всего к истине было бы сказать, что та эпоха трусливо уходила от проблемы сексуальности из чувства неуверенности в себе. Прежние, еще неподдельные религиозные времена, в частности строго пуританские, решали задачу проще. Преисполненные искренней убежденностью, что чувственное желание есть происки Сатаны, а волнение плоти – распутство и грех, авторитеты Средневековья лишь подступили к проблеме и строжайшими запретами (особенно в кальвинистской Женеве – под страхом смерти) утвердили свою жестокую мораль. Напротив, у нашей терпимой, давно уже не верующей в дьявола и вряд ли еще верующей в Бога эпохи недостало решимости на столь радикальную анафему, она воспринимала сексуальность как стихийное, а потому тревожное явление, которое невозможно было включить в нравственность и нельзя было признать при свете дня, потому что всякая форма свободной, внебрачной любви противоречила буржуазному «приличию». И вот для устранения этого противоречия та эпоха пошла на необычный компромисс. Она ограничила свою мораль тем, что хотя и не запрещала молодому человеку отправлять свою vita sexualis[13], но требовала, чтобы этим непристойным делом он занимался по мере возможности незаметно. Если уж сексуальность нельзя было устранить из мира природы, то она хотя бы не должна быть видимой в мире нравственности. Было, следовательно, заключено молчаливое соглашение не обсуждать этот досадный комплекс ни в школе, ни в семье, ни в обществе и подавлять все, что может напомнить о его наличии.

Школа и церковь, светское общество и правосудие, газета, книга, мораль упорно избегали всякого упоминания проблемы, и к ним постыдным образом примкнула даже наука, чьей непосредственной задачей должен был сразу стать непредвзятый подход ко всем проблемам этой naturalia sunt turpia[14]. Но и она капитулировала под предлогом, что подобные скабрезные темы науки недостойны. И сколько ни просматривай книг того времени, философских, юридических и даже медицинских, всюду видишь, как авторы, словно по сговору, со страхом уходят от всякого обсуждения. Когда ученые-правоведы на своих конгрессах обсуждали способы более гуманного отношения к заключенным и моральный ущерб, наносимый пребыванием в исправительных заведениях, они боязливо обходили эту проблему. И психиатры, хотя во многих случаях им было совершенно ясно происхождение некоторых истерических заболеваний, не решались сознаться в истинном положении вещей, и у Фрейда можно найти упоминание, что даже его почтенный учитель Шарко признался ему ненароком, что, хотя он и знает настоящую causa[15], никогда, однако, публично не оглашал ее. Менее всего могла в ту пору так называемая изящная литература отважиться на правдивое изображение, потому что ей в качестве удельного владения отведено было лишь эстетически прекрасное. В то время как в былые века писатель не боялся рисовать честную и исчерпывающую картину культуры своего времени, в то время как у Дефо, у аббата Прево, у Филдинга и Ретифа де ла Бретонна встречаешь еще не искаженные изображения действительности, эта эпоха считала, что имеет право лишь на показ «целомудренного» и «возвышенного», а не непристойного и низкого. Поэтому в литературе девятнадцатого века обо всех блужданиях, опасностях и сомнениях молодежи большого города едва ли находишь и мимолетное упоминание. Даже если писатель отважно отмечал существование проституции, то полагал, что обязан облагородить ее, и причесывал героиню под «даму с камелиями». Итак, перед нами странное явление: если современный молодой человек, чтобы узнать, как боролась за жизнь молодежь предыдущих поколений, откроет романы даже самых больших мастеров того времени, произведения Диккенса и Теккерея, Готфрида Келлера и Бьёрнсона, он – если не говорить о Толстом и Достоевском, которые, будучи русскими, стояли за гранью европейского псевдоидеализма, – найдет исключительно приукрашенное и темперированное изображение событий, потому что все это поколение было ограничено в своей творческой свободе велением времени. И ничто не обнаруживает более явно крайнюю нетерпимость этой патриархальной морали и ее сегодня уже непередаваемую атмосферу, чем то, что и этой литературной сдержанности было недостаточно. Можно ли постигнуть, за что такой исключительно беспристрастный роман, как «Мадам Бовари», был публично запрещен французским судом как безнравственный? Поверят ли, что во времена моей молодости романы Золя считались порнографическими или что такой добропорядочный классик повествовательной прозы, как Томас Гарди, вызвал бурю негодования в Англии и в Америке? Какими бы сдержанными они ни были, эти книги уже слишком много поведали об истинном положении дел.

И в этом тлетворном, густо насыщенном парфюмерией воздухе мы росли. Эта лживая и лицемерная мораль недомолвок как кошмар довлела над нашей юностью, а так как в результате всеобщего заговора умолчания отсутствуют подлинные литературные и культурно-исторические документы, не так-то просто реконструировать то, что кажется уже неправдоподобным. Оттолкнуться, правда, есть от чего, достаточно лишь взглянуть на моду, ибо мода целого столетия, дающая наглядное представление о вкусах времени, невольно разоблачает также и его мораль. И действительно, не назовешь случайным то, что сегодня, в 1941 году, когда в кино на экране появляются женщины и мужчины в костюмах образца 1900 года, публика в любом городе, в любой деревне Европы или Америки дружно разражается неудержимым хохотом. Над этими странными фигурами вчерашнего дня, как над карикатурами, смеются даже самые несведущие люди – смеются над неестественно, неудобно, негигиенично, непрактично разряженными глупцами; даже нам, кто еще помнит своих матерей, теток или подруг в этих нелепых одеяниях, тем, кто сами в детстве ходили в точно таких же смешных облачениях, кажется каким-то дурным сном, чтобы подобному дурацкому наряду безоговорочно могло подчиниться целое поколение. Уже мужская мода – высокие крахмальные воротнички, «отцеубийцы», которые делали невозможным любое свободное движение, черные, повиливающие хвостом, сковывающие фраки и напоминающие печные трубы цилиндры – вызывает веселье, но каково же было тогдашней «даме» в ее обременительном, неестественном, любой деталью насилующем естество наряде! Талия перетянута, как у осы, корсетом из жесткого китового уса, нижняя часть тела, в свою очередь, широко раздута громадным колоколом, шея скрыта до подбородка, а ноги – до пят, волосы вздымаются бесчисленными локонами и завитками под величественно покачивающимся шляпным сооружением, на руки даже в самое жаркое лето натянуты перчатки… Сегодня это ископаемое, «дама», несмотря на благоухание, которое она распространяла, несмотря на украшения, которыми она была обременена, и на дорогие кружева, рюши и серьги, производит впечатление беспомощного, достойного жалости существа. С первого взгляда ясно, что женщина, закованная в броню подобного туалета, как рыцарь в доспехи, не могла уже больше свободно, легко и грациозно двигаться, что каждое движение, каждый жест и в итоге все ее поведение в таком костюме должно было стать искусственным, неестественным, противоестественным.

Уже сам облик «дамы» – не говоря о светском воспитании, – одевание и раздевание представляли хлопотную процедуру, которая была просто невозможна без чужой помощи. Сначала надо было сзади от талии до шеи застегнуть бесконечные крючки и петли, совместными усилиями прислуги затянуть корсет, а длинные волосы – напоминаю молодым людям, что тридцать лет тому назад все женщины Европы, кроме нескольких десятков русских студенток, отращивали волосы до пояса, – завить при помощи щипцов и уложить локонами, пригладить щеткой, расчесать, и пока парикмахер, приглашаемый ежедневно, шпиговал ее уймой булавок, шпилек и гребней, на нее напяливали множество нижних юбок, жилеточек, жакетов и блузок, под которыми, как в луковице под шелухой, окончательно исчезали следы ее женской индивидуальности. Но в этой бессмыслице был свой резон. Линии женского тела при помощи этих манипуляций скрадывались настолько основательно, что жених за свадебным столом не имел ни малейшего представления, какой уродилась его спутница жизни – стройной или сутулой, полной или тощей, какие у нее ноги – короткие и кривые или стройные; это «нравственное» время отнюдь не считало предосудительным, если для соответствия всеобщему идеалу красоты приходилось пускаться в обман, подделывая волосы или грудь и другие части тела. Чтобы выглядеть настоящей «дамой», женщина должна была всеми силами скрывать свои натуральные формы; по сути дела, мода послушно следовала основному принципу все той же моральной тенденции времени, главной заботой которого были маскировка и сокрытие.

Но эта премудрая мораль совершенно забыла, что, если перед чертом захлопнуть дверь, он все равно влезет в окно. Наш теперешний, более искушенный взгляд сразу подмечает в этих нарядах – которые всемерно стремились убрать малейший намек на наготу и естественность – отнюдь не благопристойность их, а, напротив, до неприличия откровенное подчеркивание половых различий. В наше время юноша и девушка, оба высокие и стройные, с чистым лицом и с короткой стрижкой, внешне похожи друг на друга, и уже одно это располагает их к товариществу; зато в ту эпоху все было по-другому. Мужчины носили напоказ длинную бороду или, на худой конец, закручивали мощные усы как издалека видимый признак мужественности, в то время как женский корсет делал вызывающе приметным такой специфический «атрибут», как грудь. Так называемый сильный пол резко отличался от слабого также и осанкой; от мужчины требовалось, чтобы он выглядел решительным, по-рыцарски благородным и дерзким, от женщины – казаться робкой, скромной и недоступной; охотник и добыча, а не равный и равная. Из-за этой утрированной поляризации во внешнем облике должно было усилиться и внутреннее, эротическое напряжение между полюсами, и таким образом общество того времени добилось своей лицемерной манерой скрывать и умалчивать как раз обратное тому, к чему стремилось. Ибо поскольку оно в своем нескончаемом страхе и ханжестве постоянно выслеживало во всех сферах жизни – в литературе, искусстве, одежде – безнравственность, чтобы пресечь ее проявления, оно было вынуждено тем самым беспрерывно помышлять о безнравственности. Поскольку оно беспрерывно расследовало, что могло бы быть неприличным, оно находилось в неизбывном состоянии надзирательства; во всем «приличию» мерещилась тогда смертельная опасность – в любом жесте, в любом слове. Возможно, сегодня еще и поверят, что в то время считалось предосудительным, если женщина для занятий спортом или для игр надевала брюки. Но как сделать понятным то нездоровое жеманство, из-за которого не дозволялось, чтобы с ее уст сорвалось само слово «брюки»? Она должна была, если уж нельзя было обойтись без упоминания столь низкого и опасного предмета, как мужские брюки, произносить «костюм для ног» или специально придуманное уклончивое обозначение «невыразимые». Чтобы, к примеру, двое молодых людей одного круга, но разных полов без присмотра предприняли загородную прогулку – такое было совершенно немыслимо, или, более того, первой была мысль, что при этом должно что-нибудь «случиться». Подобное совместное времяпрепровождение было допустимо лишь в том случае, если молодых людей неотступно сопровождали какие-нибудь надзирающие лица, матери или гувернантки. Молодые девушки даже в самое жаркое лето не могли играть в теннис в коротких платьях, а уж тем более с голыми руками: случись такое, был бы скандал; а если порядочная женщина клала в обществе ногу на ногу, то мораль находила это ужасающе безнравственным – ведь из-под подола могла бы выглянуть щиколотка. Даже явлениям природы, даже солнцу, воде и воздуху не было позволено прикасаться к обнаженной коже женщины. В море они передвигались с трудом в тяжелых костюмах, одетые с ног до головы; в пансионах и монастырях девушкам полагалось (чтобы забыть, что у них есть тело) даже обычную ванну принимать в длинных белых рубашках. И совсем это не сказка и не преувеличение, что женщины доживали до старости и никто, кроме акушерок, супруга да еще тех, кто впоследствии обмывал их мертвые тела, не видел ни линии их плеча, ни колена. Все это сегодня, через сорок лет, представляется небылицей или комическим преувеличением. Но тем не менее этот страх перед всем телесным и естественным проник из высших сословий в гущу народа с быстротой массового психоза. Разве можно себе сегодня представить, что на рубеже веков, когда первые женщины отваживались сесть на велосипед или при верховой езде в мужское седло, крестьяне швыряли в смельчаков камнями? Что в то время, когда я еще ходил в школу, венские газеты целые полосы отводили дискуссиям о вызывающе безнравственном новшестве: балерины придворной оперы танцевали без трико? Что когда Айседора Дункан в своих подлинно классических танцах впервые показала из-под белой, к счастью, ниспадавшей до пола туники вместо обычных шелковых туфелек голые ступни, это стало невероятной сенсацией?

Теперь представим себе юношей, которые созревают в эту пору неусыпного внимания, – какими смешными должны были им казаться эти опасения за приличие, которому вечно что-то грозит, как только они поняли, что покрывало морали, которое тайком хотели набросить на все эти вещи, само-то изрядно потерто и в нем полно прорех и дыр. В конце концов, нельзя ведь было избежать того, чтобы кто-то из пятидесяти гимназистов встретил своего учителя в одном из тех темных закоулков или случайно в кругу семьи подслушал, что та или другая весьма уважаемая особа сама не без греха. И действительно, ничто не повышало и не обостряло нашего любопытства в такой степени, как эти шитые белыми нитками способы утаивания; и поскольку естественному не давали развиваться свободно и открыто, то любопытство открывало для себя подземные и в большинстве случаев не очень чистые источники. У молодежи всех сословий из-за этого подавления чувств ощущалось подспудное перевозбуждение, которое выражалось по-детски беспомощно.

Наряду с придворным театром, которому надлежало выражать идеалы времени со всем его благородством и незапятнанной чистотой, имелись театры и кабаре, которые служили исключительно заурядной пошлости; повсюду подавленное влечение теми или иными путями пробивалось наружу. Таким образом, в конечном счете по сути своей то поколение, которому было ханжески отказано в любом разъяснении, в любом непринужденном общении полов, оказалось в тысячу раз более предрасположенным к эротике, чем сегодняшняя молодежь с ее более высокой свободой любви. Ибо лишь то, в чем отказано, вызывает страстное влечение, лишь запретное вызывает желание; и чем меньше видят глаза, чем меньше слышат уши, тем больше работает воображение. Чем меньше воздуха, света и солнца допускали к телу, тем большая истома застилала разум. В итоге давление общества на молодежь вместо более высокой нравственности воспитало в нас лишь недоверие и ожесточение против всех и вся. С первого дня нашего пробуждения мы инстинктивно чувствовали, что своим умолчанием и утаиванием эта бесчестная мораль пыталась отнять у нас то, что по праву принадлежало нашему возрасту, и что она принесла в жертву давно отжившей условности наше стремление к правде.

Эта «общественная мораль», которая, с одной стороны, допускала privatim[16] наличие сексуальности и ее естественных проявлений, а с другой – ни за что не желала признать это публично, была, таким образом, вдвойне лживой. Ибо если на поведение молодых мужчин она один глаз закрывала, а другим даже подбадривающе подмигивала («пусть обточит себе рога», говорили тогда на добродушно подтрунивающем семейном жаргоне), то по отношению к женщине она трусливо закрывала оба глаза и притворялась слепой. Что мужчина чувствует влечение и имеет на это право – это должна была молча признать даже условность. Но то, что влечение может в той же мере овладеть и женщиной, что жизнь на земле для своих вечных целей нуждается также в женской полярности, – прямо признать это означало бы разрушить само понятие святости женщины. И в результате до Фрейда было общепризнанной аксиомой, что существо женского пола не может иметь никаких телесных желаний, пока они не разбужены мужчиной, а это, разумеется, было допустимо лишь в браке. Но так как воздух – особенно в Вене – даже в те моральные времена был полон опасных эротических микробов, то девушке из хорошего дома следовало со дня рождения до того дня, когда она шла со своим супругом к алтарю, жить в совершенно стерильной обстановке. Чтобы обезопасить молодых девушек, их ни на мгновение не оставляли одних. У каждой была гувернантка, которой надлежало следить за тем, чтобы девушка, упаси господи, не ступила и шага за порог без присмотра; девушек доставляли в школу, в танцкласс, на уроки музыки под охраной и точно так же забирали оттуда. Каждая книга, которую они читали, просматривалась, а главное – молодых девушек постоянно занимали, чтобы отвлечь от возможных опасных мыслей. Они должны были учиться играть на рояле, петь и рисовать, знать иностранные языки, историю искусства и литературы, их учили и переучивали. Но при этом, стараясь, насколько это возможно, «передать» их обществу столь образованными и прекрасно воспитанными, одновременно с опаской заботились о том, чтобы относительно естества они пребывали в непостижимом неведении. Девушке из хорошей семьи ни в коем случае не подобало иметь представление об анатомии мужского тела, о том, как рождаются дети, ибо ангел должен был вступать в брак не только телесно нетронутым, но также и совершенно «чистым» духовно. «Хорошо воспитана» – эти слова применительно к юной девушке в ту пору означали «далека от жизни»; и это незнание жизни у женщин того времени иногда продолжалось до конца их дней. Еще и поныне меня потешает курьезная история с моей теткой, которая в первую брачную ночь возвратилась в родительский дом и категорически заявила, что ни за что не желает видеть этого ужасного человека, за которого ее выдали замуж; он ненормальный, он настоящий садист, ибо предпринял серьезнейшую попытку раздеть ее, и лишь с трудом ей удалось спастись от этого явно нездорового поползновения.

Но я не могу не сказать и о том, что, с другой стороны, это неведение придавало тогдашним молодым девушкам некую таинственную прелесть. Эти неоперившиеся создания догадывались, что подле и вне их собственного мира существует другой, о котором они ничего не знают и не смеют ничего знать, и это делало их любопытными, тоскующими, мечтательными и привлекательно беспомощными. Когда их приветствовали на улице, они краснели – найдутся ли еще в наше время юные девушки, умеющие краснеть? Когда они оставались наедине друг с другом, они шушукались и без конца хихикали, точно слегка хмельные. Полные ожидания всего того неизвестного, от чего их отрешили, они представляли себе жизнь романтически, но в то же время испытывали стыдливость, что кто-нибудь вдруг обнаружит, как сильно их тело жаждет ласки, о которой они не знали ничего определенного. Какое-то смятение постоянно определяло их поведение. Они ходили иначе, чем современные девушки, тело которых знакомо со спортом, которые легко и непринужденно чувствуют себя среди молодых мужчин, как равные среди равных; уже за тысячу шагов можно было в ту пору по походке и по манерам отличить молодую девушку от женщины, которая уже познала мужчину. Они были больше девушками, чем сегодняшние девушки, и меньше женщинами, своей необычайной хрупкостью подобные тепличным растениям, которые тянутся вверх под стеклом в искусственно подогретой атмосфере и защищены от любого неприятного дуновения: умело взращенный плод воспитания и культуры.

Но такой и хотело видеть общество молодую девушку: наивной и непосвященной, хорошо воспитанной и ничего не подозревающей, любопытной и стыдливой, неуверенной и непрактичной и, в силу этого оторванного от жизни воспитания, с самого начала предопределенной к тому, чтобы в браке безропотно подчиняться мужчине. Мораль, казалось, защищает ее как символ своего сокровеннейшего идеала, как знак женственности, девственности, невинности. И подумаешь, какая трагедия, если одна из таких молодых девушек упускала свое время, если в двадцать пять, в тридцать лет она еще не была замужем! Ибо условность безжалостно требовала и от тридцатилетней девицы, чтобы она во имя семьи и морали свято блюла это состояние неискушенности, бесстрастности и простодушия, которые давно уже не соответствовали ее возрасту. Но тогда хрупкий образ трансформировался в резкую и жестокую карикатуру. Незамужняя девушка становилась засидевшейся девицей, засидевшаяся девица – старой девой, над которой изощрялись в пошлых насмешках юмористические журналы. Кто сегодня откроет старый выпуск «Флигенде блеттер» или какого-либо иного тогдашнего юмористического издания, тот с ужасом обнаружит в каждом номере самые глупые издевки над стареющими девицами, которые, с расстроенными нервами, все же не знают, как скрыть свою естественную потребность в любви. Вместо того чтобы признать трагедию этих жертв общества, которые ради семьи и своей репутации должны были подавлять в себе естественные стремления к любви и материнству, над ними издевались с непониманием, которое в нас ныне вызывает лишь чувство гадливости. Но общество всегда наиболее жестоко с теми, кто выдает его тайну о том, что его лицемерное отношение к природе ведет к преступлению.

Если буржуазная условность с трудом пыталась тогда поддержать фикцию, будто женщина из «хороших кругов» лишена влечений и не смеет иметь их, пока она не выдана замуж, – любое отклонение делало ее «аморальной личностью», парией семьи, – то у молодого мужчины все же были вынуждены признать наличие подобных стремлений. Так как на практике невозможно было помешать молодым людям вести vita sexualis, то ограничивались скромным пожеланием: они должны справлять свои недостойные удовольствия extra muros[17] священной морали. Как города под чисто прибранными улицами с их красивыми, роскошными магазинами и элегантными бульварами скрывают подземную канализацию, куда отводится грязь клоак, так вся сексуальная жизнь молодежи должна была проходить незаметно под моральной поверхностью общества. Каким опасностям при этом подвергался молодой человек и в какие сферы попадал, было безразлично: и школа, и семья боязливо забывали просветить его в этом отношении. Встречались, конечно, кое-где в последние годы прошлого столетия иные предусмотрительные или, как тогда говорили, «просвещенно мыслящие» отцы, которые, как только у сыновей пробивался на подбородке первый пушок, пытались наставить их на путь истинный. Тогда призывался домашний врач, который как бы случайно приглашал молодого человека в кабинет, тщательно протирал очки, прежде чем начать лекцию об опасности венерических заболеваний, и молодому человеку, который обычно к этому моменту уже давно знал, что к чему, настоятельно рекомендовалось быть сдержанным и не упускать из виду определенных мер предосторожности. Другие отцы применяли еще одно необычное средство: они нанимали смазливую горничную, которой выпадала честь просветить молодого человека практически. Дескать, пускай лучше он освободится от этого докучливого бремени под собственной крышей: так и приличия соблюдались, и, кроме того, исключалась опасность, что юноша попадет в руки какой-нибудь «прелестницы». И только один способ решительно отвергался в любом случае: какой бы то ни было откровенный разговор.

И какие же возможности открывались для молодого человека буржуазного общества? Во всех других, так называемых низших, сословиях проблемы тут не было. В деревне батрак уже в семнадцать лет ложился с батрачкой, и возможных последствий никто не боялся: в большинстве наших альпийских деревень число внебрачных детей намного превысило число законных. Рабочий, прежде чем жениться, жил со своей подругой в так называемом диком, неофициальном браке. У ортодоксальных евреев Галиции семнадцатилетнему, то есть едва созревшему, юноше выбирали невесту, и в сорок лет он уже мог быть дедушкой. Лишь в нашем буржуазном обществе все шло шиворот-навыворот: ранний брак осужден; ни один отец семейства не доверил бы свою дочь двадцатидвухлетнему или двадцатилетнему молодому человеку, ибо подобного юнца не считали еще достаточно зрелым. Здесь также обнажалось лицемерие, ибо буржуазный календарь отнюдь не совпадал с календарем природы. Для общества молодой человек созревал лишь тогда, когда он достигал социального положения, то есть где-то к двадцати пяти или двадцати шести годам, а для природы – лет в шестнадцать-семнадцать. Так создавался искусственный разрыв в шесть, восемь или десять лет между зрелостью сексуальной и социальной, и в эти годы молодому человеку самому следовало позаботиться о своих «делах» или развлечениях.

Возможностей для этого эпоха предоставляла не так уж много. Лишь единицы, очень богатые молодые люди, могли позволить себе роскошь содержать любовницу, то есть снимать ей квартиру и заботиться о ее материальном благополучии. Точно так же лишь совсем немногим счастливчикам выпадало на долю осуществить тогдашний литературный образчик любви – единственное, что разрешалось изображать в романах, – связь с замужней женщиной. Прочие довольствовались продавщицами и официантками, что приносило мало внутреннего удовлетворения. Ибо в те времена, до эмансипации женщины и ее активного самостоятельного участия в общественной жизни, лишь девушки из среды беднейшего пролетариата обладали достаточной свободой для таких мимолетных отношений без серьезных брачных намерений. Плохо одетые, усталые после двенадцатичасового, грошово оплачиваемого трудового дня, неухоженные (ванна по тем временам была доступна лишь богатым) и выросшие в тесном мирке, они стояли настолько ниже своих возлюбленных, что те сами в большинстве случаев остерегались показываться с ними на люди. Правда, на этот случай предусмотрительная условность предприняла свои особые меры: существовали так называемые кабинеты Chambres Separees, где можно было с девушкой поужинать незамеченным; а все остальное происходило в маленьких гостиницах, которые для того и существовали в темных переулках. Но все эти встречи были быстротечны и не очень-то отрадны, это был скорее секс, чем эрос. Еще, пожалуй, имелась возможность завести связь с одной из тех «амфибий», что лишь наполовину принадлежали к обществу, – с актрисой, танцовщицей, художницей, единственными «эмансипированными» женщинами того времени. Но в основном эротическая жизнь вне брака держалась на проституции; эта последняя представляла собой как бы фундамент, на котором высилось, сверкая безупречным фасадом, пышное здание буржуазного общества.

О невероятном распространении проституции в Европе до мировой войны нынешнее поколение уже едва ли имеет представление. Сегодня на улицах большого города проститутка встречается так же редко, как карета на мостовой, но в ту пору тротуары были до такой степени забиты продажными женщинами, что труднее было от них скрыться, чем найти их. К этому прибавьте еще множество «закрытых домов», ночные рестораны, кабаре, танцзалы с их танцовщицами и певичками, бары с девицами, подбивающими раскошелиться. Женский товар в ту пору открыто предлагался по любой цене и в любой час, и, чтобы купить себе женщину на четверть часа, на час или на ночь, мужчина тратил не больше времени и труда, чем на пачку сигарет или газету. Ничто, я полагаю, не подтверждает так сильно большую чистоплотность и естественность нынешних форм жизни и любви, чем тот факт, что современная молодежь сочла возможным и почти само собой разумеющимся обходиться без этого некогда безусловно необходимого социального института и что не полиция, не законы вытеснили проституцию из нашего мира, что этот трагический продукт псевдоморали сам (с некоторыми оговорками) сошел на нет в связи с падением спроса.

Официальная позиция государства и его морали в данном скользком вопросе никогда не была чересчур уступчивой. С точки зрения морали никто не осмелился бы открыто признать за женщиной право на «самопродажу», но с гигиенической точки зрения без проституции, поскольку она давала отток докучливой внебрачной сексуальности, обойтись было невозможно. И вот авторитеты пытались помочь себе двусмысленностью, проведя разграничение между скрытой проституцией, с которой государство боролось как с аморальной и опасной, и проституцией легальной, которая обеспечивалась своего рода промысловым свидетельством и облагалась государственным налогом. Девушка, которая решалась стать проституткой, получала от полиции специальное разрешение, а также – в качестве удостоверения – билет. Став на учет в полиции, обязавшись дважды в неделю показываться врачам, она приобретала право сдавать внаем свое тело по любой сходной цене. Проституция признавалась такой же профессией, как и любая другая, но (тут-то и являлась на сцену мораль!) все же не до конца. Так, например, если проститутка продавала мужчине свой товар, то есть свое тело, а он, купив его, отказывался от оговоренной платы, то она не могла подать на него в суд. В этом случае требование ее сразу, ob turpem causam[18], как гласил закон, становилось аморальным и не подлежало его защите.

Уже по таким частностям ощущалась двойственность взгляда, который, с одной стороны, предоставлял всем этим женщинам разрешенный государством промысел, но, однако, каждую из них ставил, как парию, вне общества. Но хуже всего было то, что все эти ограничения относились лишь к бедным сословиям. Балерина, которую всякий мужчина в Вене мог в любое время получить за двести крон с таким же успехом, как уличную девку за две кроны, в промысловом свидетельстве, ясное дело, не нуждалась; дам полусвета даже упоминали в газетных отчетах среди видных персон, присутствовавших на бегах или дерби, потому что они были составной частью этого общества. Точно так же по ту сторону закона стояли некоторые из самых благородных посредниц, которые обеспечивали двор, аристократию и богатую буржуазию роскошным товаром; во всех прочих случаях сводничество каралось суровым тюремным наказанием. Наказания, безжалостный контроль и общественное порицание имели силу лишь для многотысячной армии, которая призвана была своими телами и своими униженными душами защитить старый и давно уже подточенный взгляд на мораль.

Эта гигантская армия проституции – точно так же, как настоящая армия, – подразделялась на отдельные рода войск: кавалерию, пехоту, тяжелую артиллерию. Тяжелой артиллерии, скорее всего, соответствовал отряд, расквартированный на отведенных улицах. Большей частью это были те районы, где раньше, в Средние века, стояла виселица или находилась больница для прокаженных или церковный приход, где живодеры и палачи и другие изгои находили убежище, – то есть такие районы, куда люди на протяжении столетий старались не заглядывать. Там-то власти и отвели несколько переулков под рынок любви, как в квартале Йошивара в Японии или на рыбном рынке в Каире, тут еще в двадцатом столетии двести или пятьсот женщин, одна подле другой, сидели у окон своих жилищ, находившихся на уровне земли, демонстрируя дешевый товар, которым торговали в две смены, дневную и ночную.

Кавалерии или пехоте соответствовала передвижная проституция, бесчисленные продажные девы, которые искали себе клиентов на улице. В Вене повсюду их называли «чёрточки», потому что полиция невидимой чертой ограничила зону, в которой они могли промышлять; днем и ночью вплоть до рассвета они таскали по улицам с трудом купленную, фальшивую элегантность и в дождь и в снег, все снова и снова для каждого прохожего вымучивая завлекающую улыбку на усталых, грубо накрашенных лицах. И все города кажутся мне сегодня красивее и человечнее с тех пор, как их улицы не заполняют больше эти толпы голодных, печальных женщин, которые через силу торговали желанием и в их нескончаемом странствии из одного конца города в другой все же шли одним и тем же неминуемым путем: прямой дорогой в больницу.

Но и эти толпы не могли удовлетворить всех желающих. Кое-кто из потребителей предпочитал развлекаться с большими удобствами и не столь явно, чтобы гоняться по улицам за этими порхающими летучими мышами или печальными райскими птичками. Они желали любви комфортной: с освещением, музыкой, танцами и подобием роскоши. Для таких клиентов имелись «закрытые дома», бордели. Там девицы, кто в вечерних туалетах, кто в неглиже, собирались в так называемом салоне, обставленном с фальшивой роскошью. Тапер заботился о музыкальном сопровождении, парочки пили, танцевали и болтали, прежде чем потихоньку исчезнуть в спальнях; в некоторых наиболее приличных заведениях, имевших определенную международную известность, особенно в Париже и в Милане, какой-нибудь наивный новичок мог подумать, что его пригласили в частный дом с несколько шаловливым дамским обществом. В таких домах девушкам внешне жилось лучше по сравнению со странствующими уличными девицами. Им не надо было скитаться в ветер, и в дождь, и в грязь по закоулкам, они пребывали в теплом помещении, у них были хорошие платья, предостаточно еды, а тем более – хмельного. В действительности же они были в кабале у своих хозяек, которые по ростовщическим ценам навязывали им платья в рассрочку и так обсчитывали на всем остальном, что даже самая усердная и выносливая девица оказывалась в своего рода долговой тюрьме и не могла покинуть дом по собственной воле.



Поделиться книгой:

На главную
Назад