4
Зазевавшись на улицах, попал Степан Топориков к своему дому; стоял под навесом подъезда, за спиной болталась винтовка.
Швейцариха Настя, мать Степана, тыкала пальцем в замызганный на отделку пиджак и произносила горькие слова:
— Скажите на милость, какой корешок выискался! Мотался, мотался и домотался! Так тебе, проходимцу, и следует, большевик завшивый!
— Какой ни на есть, не тебе разбираться! — огрызался тот.
Швейцар Василий позеленел с лица, схватил сына за ворот и заорал в ярости:
— Нечего тебе, гадюка, желторотый черт, на родную мать белки пялить! Мать она тебе или не мать, я тебя спрашиваю?
В это время свистнула пуля-дура и ухлопала швейцариху наповал. У подъезда набухла толпа. В луже крови лежала на земле швейцариха, и глаза ее смотрели вверх без всякого выражения.
— Убийцы! — кричал истошно Василий, — убили, дьяволы! Настю убили, швейцариху!
Степка замешался в народ, за одно плечо, за другое, и пошел наутек.
5
За революционную бдительность и высокий рост назначили Топорикова Степку в Смольный, сначала часовым у главного входа, потом наверх, — в этажи поважнее.
В тревожной черноте питерских ночей, в океане, — огромный, изнутри светящийся океанский корабль. Галдят грузовики, лязгает артиллерия, дымятся походные кухни, затворы щелкают. В двери вливаются мохнатые толпы, на штыки часовых нанизаны пропуски, красные, серые, белые.
Внутри, в корабле — солдатские шинели, винтовки, обоймы, пулеметы. Проплывают в табачной мути обожженные порохом лица. Актовый зал — жаркий котел, центральная топка, со столов не слезают ораторы. Голосовые связки надорваны, опухли от бессонницы веки, растрескались губы. Шипят полы от тысячи шагов, тонут в листовках, в плевках, в окурках. Воздух сизый и плотный, ноябрьский ветер бессилен пробиться в открытые фортки, институтское электричество днем и ночью горит и не светит.
Люди валятся с ног, засыпают на окнах, в углах и вдоль стен, на полу в коридорах. Звериный храп под сводами дортуаров; рваные сапоги, в грязи и в глине, свисают с девичьих узких кроватей…
Топориков стоит на часах; не штык, а цветная гирлянда. Шипят полы под тысячью шагов.
— Пропуск, товарищ! Проходи, не отсвечивай!
Чешут паркет сапожищи, в окопной грязи, в дорожной глине — минской, самарской, челябинской; липнут к подошвам окурки и листовки.
Въехал в самую гущу Топориков. Сердце революции, океанский корабль в ноябрьском шторме. Шинели, обоймы, ручные гранаты, обожженные порохом бородатые лица, знамена, окопные вши.
«Руками за горло, коленом на грудь!»
— Пропуск!
6
Зима. Девятнадцатый год. Ропшинская улица, № 8.
В неотопленной комнате иней покрыл железные перила кровати. Тем не менее, именно эта комната во всей квартире считалась жилой. Остальные пять были заперты наглухо, изъяты из обихода, из памяти.
Щели в дверях заложены мятой бумагой.
Там, за этими дверями, остался ненужный балласт, потерявший значение и всякую связь с действительностью: излишняя кубатура; рояль, в котором от холода лопнули струны; голубые Поповские чашки; дубовый письменный стол; полки с книгами; сундуки, чем попало набитые доверху.
Люди уподобились аэронавту, сбрасывающему на землю свои ботинки, чтобы легче было подыматься в разреженном, леденящем воздухе.
На столе, в неотопленной комнате, считавшейся жилой, в крохотной баночке с деревянным маслом, коптил червячок фитиля. Тени были громадные, диккенсовские. На стене висела в декадентской раме гравюра, изображающая коронацию Шарлеманя; к стеклу прилипла уснувшая муха. В редких случаях совершались полярные экспедиции по ту сторону заложенных бумагой дверей, короткие вылазки в страну паутин и мороза. Как пленки, брошенные в проявитель, оживали тогда странные, далекие сны — при взгляде на пожелтевший крахмальный воротник, на футляр от очков, чернильницу из малахита, — оживая, тревожили на мгновенье и снова уходили в небытие.
Спать ложились в шубах и валенках, накрываясь грудой одеял. На перилах, около самой подушки, от теплого дыхания понемногу оттаивал иней. По одеялам бегали, попискивая, мыши.
Спящим снился сыпняк.
7
Поезд Реввоенсовета, Летучий Голландец революции.
Два паровоза — два ревущих снаряда. В первом вагоне — аппараты Вуза и типография. Во втором — сам наркомвоен с ревштабом. В третьем технический персонал и чины личной охраны. Последний, четвертый вагон — открытая платформа, на платформе — торпеда защитного цвета, 30 лошадиных сил.
Стонут рельсы на много верст впереди, вздрагивают шпалы, гудят мосты: прет поезд революции.
В третьем вагоне лежат валетом на койке Проскуров Яша и Степка Топориков, чины охраны. Топориков — старший.
Голос у Проскурова теноровый, Проскуров поет:
Топориков слюнявит цигарку, и дрёма, легкие мечтательные полусны опутывают его голову. Кому не известен этот благостный и непрочный отрыв от жизни в вечерний час? Этот час бывает розовым в деревне, когда из синеющей рощи, с лугов и полей подымаются, усиливаясь к ночи, сонные ароматы земли. В городах, где копоть и дым закрывают небо, тот же час бывает серо-лиловым. Тогда загораются фонари вдоль тротуаров, исчезают архитектурные подробности домов, очертания улиц становятся кубическими, упрощенными, обобщенными. В этот сумеречный час неодолимую прелесть обретает власть недосмотренных, неувиденных, неосуществленных снов.
Проскуров поет, на стене качаются винтовки, пахнет каменным углем. В коридоре дремлет дежурный.
Степка зевает, переклеивает цигарку с одной губы на другую. Вечер стремительно клонится к ночи. За окном — ливень огня в черноте. Стонут рельсы, качаются мерно винтовки, ночную темь сверлит Летучий Голландец…
А утром в покрытые нежной росой стены вагонов забарабанил пулемет. Поезд вздрогнул в лязге и грохоте, уперся всеми тормозами в колеса, на минуту замер на месте и дал задний ход. Схватив ружье, Топориков выбежал на площадку. Проскуров прыгнул со ступенек на шпалы.
— Яшка, назад! — кричал Топориков, — назад, болван!
Проскуров кубарем скатился под откос и, свернувшись калачиком, заснул под насыпью у самой канавы.
8
«Поговорим о березовых рощах. Поговорим без излишней чувствительности, но все же с оттенком умиления до ласковой радости…
Особенно хороши березовые рощи на пригорках. Это потому, что сквозь белые, пятнистые ряды стволов, отовсюду по кругу сверкает, сочится небо. Снизу, над нежными травами, небо бледно-зеленое, зыбкое, но чем выше, тем ярче оно голубеет, тем прекраснее синева, а над самой головой — торжествующе синее, бурно-синее, обильное, неиссякаемо глубокое — покрывает небо прозрачную и трепетную зелень листвы.
В низинах и на болотцах береза не такая прямая и белая. Правда, гриб, подберезовик, родится здесь чаще, но и он бывает слишком тонок, непрочен и большеголов, и растет вперемешку с желтыми и мутно-красными сыроежками, а иногда и просто бок о бок с поганками.
На ровных зеленых холмах, окруженных лазурью, береза сильна, широка и пряма. Ее крепкое тело, ее парящие, размашистые ветви туго обтянуты белой лайкой и замшей; листья политы смарагдовым лаком, плотные, клейкие, круглые. Желтые капельки куриной слепоты в траве, еще какие-то голубые и белые венчики, а трава мягка и гостеприимна: лечь ничком, лежать с открытыми глазами, вдыхать березовый покой вместе с запахом белых стволов, сладкого сока березы, трав и цветов, запахом яблочным, квасным, удивительным! Тихий звон жуков, безвольные полеты ранних апрельских бабочек и (если, приподнявшись, опереться на локоть) — внизу, под пригорком, в синеватых полях — телеграфные столбы вдоль сверкающих рельс и черное кружево железнодорожного моста…»
Так думал или, вернее, так успел подумать в один кратчайший миг, в некую долю секунды, раненый в ногу поручик, Семеркин Кока, падая навзничь, на локоть, в душистую зелень травы. В следующее мгновение Семеркин увидел над собой и вокруг себя десятки огромных подошв, десятки бегущих сапог. Затем нестерпимой болью рвануло низ живота, Семеркин громко крикнул «ох!» и, соскользнув с локтя, закрыл глаза.
Вокруг него толпились белые березы.
9
Выйдя из линии огня, обогнув пригорок, на котором зеленела роща и взорвав позади себя горбатый мост, уронивший железные ребра в светлую глубь реки, поезд въехал в луга и жарким полднем, после весеннего теплого ливня, остановился у разрушенного, обгорелого полустанка. Струился воздух, как голубой сироп в воде. Через весь горизонт, над зеленой травой, перекинулась сладкая радуга.
Стоит на ступеньках вагона Топориков, созерцает. В ушах еще не остыла пулеметная россыпь. Но оттого ли, что слишком долго глядит Топориков на радугу, она постепенно превращается из семицветной в двухцветную, зеленую с желтым. Топориков присматривается внимательно и явственно различает на ней золотые с разводами буквы «Трактир Радуга». Топориков сначала удивляется, но вдруг узнает и эту полукруглую вывеску и досчатый забор на Ропшинской улице и январский снег, крутонакатанную гору от забора в пустырь. Степка, в теплых детских валенках, мчится с этой горы вниз на зеленых салазках, вдвоем с приятелем из двадцать третьей квартиры. На повороте приятель далеко отлетает в снег и, вскрикнув, хватается за ногу: гамаша прорвана на коленке, по сиреневой коже — струйка крови…
Топориков жмурит глаза, открывает снова: чернеет обугленный полустанок, в голубом сиропе пышно сияет семицветная, сладкая радуга. Глядит на нее Топориков, не может оторваться; радуга зацветает все пышнее. Его душа восхищается, подымаясь до неизведанных вершин восторга.
— Дугообразно! — шепчет Топориков в самозабвении и не замечает, что его уже кличут из вагона.
10
О ту же пору: из несуществования, из тьмы далеких эпох, из тумана воспоминаний, выходит на черную лестницу дома № 8 по Ропшинской улице человек прошлой эры, старый профессор Семеркин (историк философских учений), запирает ключом кухонную дверь квартиры двадцать третьей и спускается вниз с четвертого этажа.
В красном Питере в те дни еще не стаял снег, пожелтевший, примятый, пробуравленный весенней капелью. Старый профессор собрался из дому за полтора часа до своей лекции: пешком к Пяти углам. Рюкзак за спиной, через плечо перевешены детские салазки, крытые когда-то зеленым кретоном.
Профессор задумчиво гладит салазки: «как времечко-то бежит». И ему приходят на память звонок в прихожей, озабоченный Кока с расцарапанным коленом (гамаша разорвана), а за Кокой, вот с этими салазками под мышкой, румяный Степка, швейцаров сын.
Времечко бежит, слабые профессорские ноги с трудом передвигаются по улице, весенние брызги летают по городу, от Коки уже больше года нет известий, а на прогнутых, рваных, но милых салазках профессор Семеркин возит паек.
У перекрестка, где всегда вывешивали правительственные сообщения и декреты, стояла кучка любопытных. Профессор приблизился и стал читать:
«От Коллегии Всероссийской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контр-революцией, спекуляцией и саботажем.
В заседании от такого-то числа, рассмотрев дело белогвардейской организации, находившейся в связи с финляндской контр-разведкой, Коллегия В.Ч.К. постановила:
1. Петрова Сильвестра (б. полковника); 2. Игнатовича Николая (б. офицера); 3. Игнатовича Марка (б. офицера); 4. Игнатович Марию (жену Игнатовича Николая); 5. Каблуковского Михаила (журналиста буржуазной прессы); 6.
Иванова Константина; 7. Калугина; 8. Либермана; 9. Демидова; 10, 11, 12… 15… 22, 23, 24… 28…»
Профессор Семеркин не разобрал последней цифры, 30, может быть, 40…
«…расстрелять. Приговор приведен в исполнение».
Семеркин почувствовал головокружение и слабость в коленях. Чтобы не покачнуться, он прислонился к кирпичной стене. Страшные цифры опустошали мозг, под языком скоплялась липкая слюна вкуса крови, к горлу подступала тошнота. Было ясно: нужно завыть от безвыходной злобы, зубами грызть мостовую в смертельной тоске. Но был вторник, а в клубе водников у Пяти углов, где профессор Семеркин читал лекции по гигиене, выдавали по этим дням лекторский паек. Это было маленьким, даже жалким соображением рядом с тем количеством горя и ужаса, о каком оповещал листок бумаги, приклеенный к стене, но может быть, потому и несокрушима жизненная сила человечества, что события ничтожные часто приобретают решающее значение.
Звонкие капли падали с крыш и карнизов; с грохотом, пугая прохожих, вылетали иногда из водосточных труб сорвавшиеся внутри них круглые льдины и разбивались вдребезги; по мокрому, серому небу ступала с юга весна. Сгорбленная фигура профессора, с рюкзаком и салазками, все уменьшаясь в длинной перспективе улицы, сократилась до размеров маленькой черной соринки и растаяла где-то в стороне Тучкова моста.
11
Стены просторной, недавно выбеленной хаты, отведенной под офицерский лазарет, уплывали. Белый карниз под потолком терял свою плотность и распухал, заполняя собой все поле зрения. Вошедший доктор, ущемленный с боков белизной стен, был неправдоподобно тонок, сквозь голову просвечивала оконная рама, и вся его фигура, вытянутая до невозможности, колебалась, как отражение на воде.
Доктор весело улыбнулся, присел на табурет, взял руку Семеркина, прижав пульс, и заговорил таким тоном, каким говорят обыкновенно о вещах малозначащих, но забавных:
— Ну, как мы себя чувствуем, поручик? Ночь прошла спокойно, что, впрочем, и не удивительно… мы, видите ли, совещались… пульс отличный… совещались, так сказать, всем синклитом и вообще, и пришли к выводу, что положение ваше не внушает опасений, рана по существу пустяковая, но, видите ли… — доктор замялся на минуту, потом сделал кистью руки округлое движение над бедром Семеркина и прибавил, не переставая улыбаться: — это придется ампутировать.
Такой же полукруг отмечает над бычьей тушей красная ладонь мясника, предлагающего покупателю отрезать наиболее выгодный кусок говядины. Прилив ужаса кольнул Семеркина тысячью горячих, мельчайших иголок во все поры лица и шеи, обильный пот выступил на лбу и под волосами. Но в ту же секунду (что было особенно странно) внезапно исчезла боль в ноге и появилось сознание, что сама нога, еще вчера здоровая, мускулистая и необходимая, перестала быть ногой, превратившись в некое неопределимое «это», как выразился про нее улыбающийся доктор.
Семеркин вспомнил: струйку крови на сиреневой коже, боль в коленке, разорванную гамашу, снег, салазки и красную Степкину рожу. Так, путем случайных сопоставлений, три человека, находящиеся в трех различных состояниях, соединились на мгновение в одной общей точке, построив таким образом невидимую пирамиду. Но, встретившись, они не узнали друг друга и чудесная пирамида рухнула незаметно и просто: старый профессор растворился в параллелях Большого проспекта, направляясь к Пяти углам, Степан Топориков ушел за кипятком для чая, а поручик Семеркин, взглянув на доктора, сказал ему безучастно:
— Режьте.
12
Фантастическое странствование, таинственное и необычайное путешествие в миры, еще не нанесенные на карту, началось с той минуты, когда доктор, улыбаясь по-прежнему, сказал Семеркину:
— Ну-с, теперь спите спокойненько, никто вас не потревожит, а я пойду мыть руки.
Повернувшись спиной доктор направился к двери, и в разрез белого халата Семеркин увидел защитного цвета штаны и английские обмотки.
Семеркин неподвижно лежал под маской, дышавшей в него снами, забытьем, смертью. Безвкусный, тепловатый, пахнущий резиной воздух проникал в грудь. Семеркин думал о пуговице на своем рукаве, о сером кобеле «Гришке», оставленном без надзора при уходе на фронт, о красных жилках на носу санитара. Но мысли рождались уже не в нем, не в самом Семеркине, — на столе, прикрытом белой клеенкой, лежал пустой футляр человека, — они протекали где-то рядом, вдоль стола, перегоняя раздражающее, неотвязное, застрявшее в сознании слово: нога.
Вдруг сердце с чудовищной силой заклокотало в грудной клетке и вырвалось наружу. Семеркин слышал, как рядом в стену неистово застучали молотком. «Странно: в лазарете — и так стучат», — пронеслось недоумение на огромном расстоянии, за много верст от Семеркина. Молоток продолжал стучать. Семеркин с удивлением прислушивался к этому стуку и не мог понять, каким образом твердый материал стены, вероятно, дерево или штукатурка, размягчался под ударами, превращаясь в податливую, ватную массу, все больше заглушавшую стук? Этот вопрос занимал теперь все внимание Семеркина и казался чрезвычайно забавным; он улыбнулся, но улыбка была где-то очень далеко от белой хаты, может быть, в другой стране и, может быть, не теперь — сто лет тому назад улыбнулся Семеркин.
Он, несомненно, видел время. Непривычные анахронизмы возбуждали острое любопытство. Время не имело определенных очертаний, потому что было необъятно, но жужжащие полеты столетий мелькали перед взором потрясенного Семеркина. Белый стол, на котором лежал он, заколебался, тронулся с места и поплыл, слегка покачиваясь. Голубые, прозрачные стаи хрустальных аэропланов сопровождали его.
Удары молотка раздавались все беззвучнее, таяли в пространстве, не встречая более сопротивление стен. Звуки делались тоньше и мелодичнее и вскоре стали напоминать отдаленный звон колокольчиков, нежное звяканье тончайших стаканчиков и наконец перешли в негромкий и меланхолический шелест движимых ветрами гигантских газетных листов. Шелест был удивителен, вездесущ, умиротворяющ и страшен… Семеркин пролетал голубой туннель. Головокружительная скорость полета возрастала с каждым мгновеньем, захватывая дыханье…
— Спит, — донесся голос доктора.
Семеркин хотел возразить, но тут неожиданно выяснилось, что он больше не существует, — ни его голос, ни его руки, ни его тело, — что нет ни стола, ни доктора, ни санитара, ничего, — что есть только легкое, бескрайное пространство, в котором на мгновенье зажглось и погасло неведомое созвездие и, все замирая, удалялся таинственный и холодный, астральный шелест бумажных листов…
«Однако, все же откуда этот шелест», — подумал Семеркин, прислушиваясь, и открыл глаза: ночь; в слабом оранжевом свете свечи, отгороженной картонкой со стороны Семеркина, сидел за столиком доктор, и, позевывая, перелистывал шуршащие страницы «Нивы».
— Вот мы и проснулись, — улыбнулся доктор.
Семеркин едва слышно прошептал:
— Я жив.
Путешествие кончилось.
13
— Как хорошо! — вздохнул Семеркин, но тотчас, смутно припомнив что-то, спросил:
— Нога?
— Ножку вашу мы… того… сняли, — ответил доктор, — но вы не волнуйтесь: теперь, видите ли, в Германии…
«Странно», — думал Семеркин, уже не слушая, — «как странно. Не может быть. Вот я сгибаю ее в колене, вот двигаю пальцами, значит — она существует…»