Он взял в руку яйцо, белое, гладкое, как оникс.
— Как это красиво, — сказал он, — как совершенно!
Сначала он жевал молча, размеренно работая челюстями. Хозяева уставились на него и смотрели, как он ест.
— Ты доволен поездкой? — спросила женщина.
— Как я вам писал, — очень доволен.
— Да, ты писал всего несколько слов.
— Я не мастер писать письма, — сказал он смеясь.
Он вдруг сделался серьезным, глаза его расширились, лицо его озарилось какой-то буйной, почти грозной экзальтацией. Из темных глубин его существа выглянул готовый к борьбе дикий зверь.
— Мы живем в такое время, когда кое-что начинают уже понимать, — сказал он каким-то басом. — До сих пор довольствовались одними сентиментальными мечтами, теперь же идет что-то реальное. Конечно, все они еще дети, и их приходится убаюкивать музыкой, но они уже перестают верить в провидение и знают, что быть революционером надо не один день, не час, не один год, а каждый день, каждый час и каждый год. Эту простую мысль народ никак не мог усвоить. Он все ждал какого-то торжественного дня, великого сражения, после которого нужно будет только подставлять свои кружки для счастья, которое польется туда, как вода из крана. Он верит в это так же, как он верит в благо всевышнего, который посылает ему весну и солнце, и который все ему когда-нибудь устроит. Вбить им в голову новую веру было уже большим делом. Конечно, это новое убеждение еще не так в них крепко и основательно, как надо, эта вера в то, что революционное начало должно нами распоряжаться, как учитель в классе, и в то, что добро и зло зависит от нашей личной воли. В этом году я еще определеннее, чем в прошлом, почувствовал, что народ уже на пути к достижению.
Он широко взмахнул руками, как бы стремясь заключить в свои об'ятия пространство.
— Да, мы необходимость борьбы ставим выше всех других формул, научных и философских. Действие родит мысль. Рабочий, как вид, будет неустанно добиваться своего благополучия и свержения общественного врага, который попадет в ловушку и должен быть истреблен.
Родные жадно его слушали. Их первых зачаровал он своим искренним голосом, своей определенностью и мистической силой воли. После смерти его отца и матери, тетка Антуанетта ростила его, сироту, как родного сына. Порывистый, упрямый, драчливый, он искупал свой буйный характер припадками безудержной нежности.
Стоило заболеть кому-нибудь из них, — и тетка и двоюродный брат страдали невральгическими болями, — и он ходил за ними, как преданный сторожевой пес, как гончая собака, словно вынюхивая эту боль, искал ее, она казалась ему живым существом, которое он должен преследовать и уничтожить, как какую-нибудь гадюку или пантеру. Оно ему чудилось везде, но это его нисколько не угнетало, напротив, давало какую-то странную силу его детскому воображению.
Вид нищеты, больничной койки, калеки с ампутированной ногой его расстраивал, и он начинал мечтать о всеобщем выздоровлении и победах науки и пробуждении чувства сострадания в человеческих сердцах. Должен наступить день, когда жизнь будет прекрасна. Он окончательно уверовал в это, когда книги, газеты, брошюры и журналы познакомили его с социалистической доктриной.
Сознание эксплоатации человека человеком мучило его своей чудовищной непримиримостью. Как могла привести цивилизация к эксплоатации большинства меньшинством! Как допускается то, что даже сильный, умный человек до изнеможения работает на ничтожного дурака! Как могло случиться, что буржуазия, небольшая кучка народа, ведет под уздцы целый народ силой авторитета, ценность которого фиктивна и которым может быть облечен, в силу принадлежности своей к этому классу, и сумасшедший, и негодяй, и даже новорожденный!
Истину он почувствовал сразу и загорелся ею всеми фибрами своей души. Эта новая вера, как всякое новое верование, победила его тем, что, находясь в стадии эволюции, она допускала всякие метаморфозы и соглашала самые противоречивые идеи, благодаря гибкости своей логики… Будущее рисовалось ему в образе прекрасной молодой женщины
Сначала делом пропаганды он занимался лишь урывками. Он был занят чтением и изучением ремесла. Читал он без системы, нетерпеливо, беспорядочно хватаясь за все, что, как ему казалось, может отвечать на его запросы. Какой-нибудь эпитет открывал ему целые горизонты, какое-нибудь слово начинало гудеть в его душе, как колокол. Со всех страниц книги к нему устремлялись судьбы человеческие: народные массы неслись, как бурный поток; до поднебесья выростали города; как шум водопада, рыдали страданья и муки людские. Читая, он ждал, что вот-вот на следующей странице, в конце главы ему откроется что-то еще новое, еще какая-нибудь прекрасная правда, и он с одинаковым жаром глотал и книги научные, и книги метафизические, и книги исторические, и книги социалистические. Так как он обладал прекрасной памятью, все вычитанные понятия, доктрины, анекдоты нагромождались в его голове друг на друга.
Таким образом он получил, конечно, не в полной мере, образование философского характера. Да для предстоящей ему деятельности большая систематичность в образовании была не нужна. Тем более, что, в конце концов, порядок в изучении наук произволен, порядок в изучении философии совсем проблематичен, в изучении же наук исторических — хаотичен.
Если подчинить философию слишком строгой системе, утратится всякий полет мысли, социология окажется совершенно беспомощной, и теоретик социолог застынет на месте.
Ружмон знал достаточно, и даже более, чем достаточно, для предстоящей ему деятельности. Для его лихорадочно чувствительных речей у него был в запасе достаточный запас мыслей и образов. Сверх того в избранном им ремесле переплетного мастера он проявлял такие способности, что заработок его давал ему возможность вести жизнь независимого человека. Любовь к работе изящной и совершенной заставила его пройти специальные курсы и в двадцать два года он составил себе репутацию переплетчика-художника, который не только может скопировать интересный старинный переплет, но и создать красивый образец нового. Он легко зарабатывал двадцать франков в день и заказов имел больше, чем нужно. Это дало ему возможность свободно заняться пропагандой.
Два-три месяца работы обеспечивали его на целый год, тем более, что Шарль, хороший художник-декоратор, зарабатывал достаточно, чтобы содержать и мать, и себя. Сначала он был как бы незначительной каплей в человеческом потоке. Он вел свою пропаганду случайно, сводил дружбу с небольшими группами людей в просветительных клубах, принимал участие в небольших выборных кампаниях, смешивался с толпой стачечников.
Такая бродяжническая жизнь имела для него особую прелесть. Он органически любил толпу, любил ее беспорядочность, самый ее запах, ее грубое веселье, ее нелепую злобу, ее стадность, ее наивную жестокость, ее припадки глупости. Он умел найти слово и жест, уловить момент, чтобы дать толпе еще больший под'ем и в самое возмущение ее внести известную стройность.
Он охотно пускался в путь с совершенно ему незнакомыми людьми, закусывал в пути какой-нибудь яичницей цвета охры или лимона в тени зеленой беседки, в каком-нибудь трактирчике в закопченном зале, на какой-нибудь ферме в пропитанной запахом жира кухне, среди противней и котелков; любил шагать среди сумерек по шумным улицам и предместьям, усыпанным отчаянно кружащимся опавшим листом. Он знал содружества, которые рождаются случайно, за стаканчиком крепкого вина, когда можно хорошо расправить локти, вести себя непринужденно, и, когда люди с темными инстинктами, бродяги, говорят хорошие слова. Так странствовал он в поисках чего-то нового, новой среды, новых лиц, новых настроений, странствовал в надежде найти что-нибудь необыкновенное, напасть на то, что даст ему полное удовлетворение. После того, как он слышал Жореса в первый раз, он бредил им всю ночь. Потом он увлекся властными воззваниями Гэда. Испытал и влияние Аллемана, а также горячего и мягкого слова престарелой Луизы-Мишель.
И все же через некоторое время он почувствовал страшную пустоту. Откуда она явилась? От него самого, или извне? Наскучили ли ему бесцветные программы и политическая болтовня, или начинала стареть, изнашиваться, как старая легенда, как развалина замка, его вера? Одни красивые слова перестали удовлетворять его, заоблачные мечтания и великие обеты не укрепляли его веры, а, напротив, рождали сомнения.
Тогда он заговорил с трибуны сам и познал силу своего слова. Но он вертелся, как белка в колесе, устремляясь вырваться куда-то вдаль и все время натыкаясь на какие-то глупые, бессмысленные, какие-то бутафорские препятствия. За пятьдесят лет своего существования социализм сводился к занятным сказкам, к отчаянным мечтаниям бедняков, которые должны привести к баррикадам. Дальше дело не шло. И каждое новое поколение давало такое же беспокойное стадо мечтателей с вождями краснобаями во главе.
Теперь Ружмон задумал нечто другое. Он желал ежедневно проводить революцию в жизнь. Она должна созревать в мозгах не как бесплодное мечтание, а как определенная сила, проявляющаяся в строгой дисциплине и ежедневных упражнениях. Теперь дело будет не в том, чтобы размахивать факелом, а в том, чтобы желать научиться приобрести социальный опыт, уметь вести частичную борьбу, мелкие стычки, уметь нанести удар, устроить ловушку, уметь поддерживать холодную ненависть, длительно и неустанно выторговывать заработную плату, как нормандский крестьянин, торгующий своим поросенком на базаре, а самое главное — уметь вызывать тот блаженный под'ем, при котором люди начинают чувствовать себя братьями, и начинают стремиться не только к достижению личных материальных благ, но и исполняются желанием верить друг другу и приходить друг другу на помощь.
Забастовки будут превосходной школой социальной борьбы. Они дадут ход большим чувствам: великодушию, героизму, предприимчивости, а все это освежает людскую душу. Забастовки эти будут с каждым разом лучше организованы. Они уже не будут требовать от участников голодовки, а только тех небольших лишений, которые легкр переносятся во имя великого прекрасного дела. Они разовьют в людях чувство самоотвержения, щедрость и самопожертвование в самом широком смысле слова. В памяти будут постоянно воскресать прекрасные сильные образы, способные вдохновлять, как бурное море, беспредельное пространство и девственный лес… Одним словом, все мечты пролетариата должны и будут строиться "на твердых основаниях".
Где бы они ни зародились, — у рабочих станков, на митинге, или во время бунта, интересы общие всегда должны противоставляться личным, интересы эксплоатируемого — интересам эксплоататора.
Синдикаты уже работали в этом направлении, но вяло. Они работали в одиночку и потому мало чего достигали. В идеале надо стремиться к тому, чтобы об'единить их в целое сословие, в целую, так сказать, особую нацию, особый народ, рабочий народ, который будет иметь свои порядки, свои стремления и требования и будет развиваться вне парламента и стоять выше его.
И вот Франсуа Ружмон весь отдался Конфедерации труда. Отдался со всеми своими радостями и горестями, негодованиями и возмущениями и даже сердечными увлечениями, которые у него всегда кончались крахом. Никогда еще социалистические догматы не встречали в народе такой активности, такого глубокого проникновения в самую душу. В то время на конгрессах в Туре, в Тулузе, в Ренн, в Париже, в Лионе, в Монпелье и Бурж вырабатывались основы кодекса Конфедерации, поднялась небывалая волна проповедничества. Работали, с своей стороны, и анархисты, и коллективисты, подливая масла в угасавший огонь.
Полный своей мечтой Ружмон проповедывал свои идеи, как фанатик. Он был в плеяде агитаторов, наводнивших департамент Ионн. Он забирался в самые глухие места, он увлекал рекрутов, укрывал дезертиров и проповедывал антимилитаризм чуть ли не у самых дверей казармы. И все больше и больше находил он доводов для того, чтобы покончить с этой "старой похотливой куртизанкой" и "ужасной клоакой, где процветает пьянство, воровство, шпионаж и подлость".
— Для того, кто любит человечество, мы живем в прекрасное время, — помолчав, сказал Ружмон.
Чайник навевал какое-то мечтательное сумеречное настроение.
Все четверо любовались мягким чарующим светом звезд.
— Значит, ты доволен и счастлив? — спросил Шарль.
— Я редко чувствую себя несчастным. Даже, когда сержусь и возмущаюсь, мне все на пользу. Связать свою судьбу с угнетенными — вовсе не такое невыгодное дело, потому что в заботах о них, забываешь свои личные, мелкие обыденные неприятности.
— Однако нельзя же отрицать личность? — заметил Гарриг.
— А кто же отрицает? Но до сих пор личность развивалась в обществе, где можно только подчинять или подчиняться. Когда же свобода и обязательства будут правильно распределены, и личность будет развиваться свободно. Конечно, коммунизм налагает большие обязательства и во многом ограничивает, но за то какой настанет умственный расцвет, какое великолепие, какая красота!
Тетка, не торопясь, разлила чай.
— Я надеюсь, ты пробудешь в Париже хоть несколько месяцев, — сказала она.
— Да, чтобы пожить с вами в родном углу. Здесь мысли получают новую окраску, в провинции они становятся бледными, как случайно выросший в подвале цикорий. Мне хочется заняться пропагандой в предместьи. Мне сегодня показалось, что почва там благодарная, — и он протянул руку к открытому окну, как бы указывая на сиявший на темном небе млечный путь… Сойка затараторила:
— Кто хочет лаванды… свежей лаванды.
Послышались шаги на лестнице и кто-то тихонько постучал в дверь. Тетка Антуанетта открыла дверь, и в комнату вошла девушка или женщина в легкой ярко-красной, как лепестки мака, развевающейся блузке.
— Кофе от Жуга и корица и шоколад от Плантера, — весело сказала она.
— Зайдите на минутку, — сказала старая Антуанетта, принимая пакеты, — взгляните на нашего красного зверя, если не боитесь, что он вас растерзает.
Ружмон обратил к вошедшей свое бородатое лицо. Она сделала несколько шагов, тихо шурша юбками и чуть поскрипывая сапожками. Пышная копна ее волос, цвета маиса или спелого колоса, местами отливала ярким отблеском зажженного факела. Ее ярко-красный влажный рот был похож на дикую альпийскую розу, линии шеи говорили о силе и чувственности. С нею вместе вошла извечная мечта мужчины, мед и молоко Рамаяны, сама Иллиада, Песнь Песней, весна лесов и полей, кочевой палатки и отделанных кедровым деревом покоев. Большая, статная, гибкая, она ступала смелым решительным шагом. Она подошла ближе. Лицо ее здоровое и свежее поражало нежностью кожи цвета перламутра и розовым оттенком вьюнка. В ее горящих черных глазах, из-под густых ресниц, сверкали изумрудные и медные огоньки, все в ней говорило о чистой крестьянской крови, о младенческой свежести и здоровом темпераменте счастливой и гордой женщины.
Взгляд ее остановился на Франсуа со спокойным любопытством. На этот вызов он ответил взглядом, полным благосклонности. Она замерла на месте и не отвела своих глаз. Их взгляды скрестились; она сделала насмешливую гримасу и сказала с чуть хриплым смехом:
— Это-то красный зверь?
— Да, это и есть наш красный зверь, — серьезно ответила Антуанетта.
— Вид у него не очень страшный, у вашего красного зверя.
Легкий порыв ветра из открытого окна заколебал пламя лампы, запрыгали тени, аромат ночи смешался с запахом жасмина у алого корсажа. Все было напоено смутной беспредельной нежностью. Ружмон вздрогнул, охваченный непонятным волнением.
— Да, — продолжала старуха, — это мой племянник Франсуа, он только что вернулся из агитационной поездки.
— И потом не будет голодных, — закричал маленький Антуан, прижимаясь щекой к бороде Ружмона… — и на крышах будут луга и стеклянные мостики.
Все засмеялись, и сойка стала подражать звону колоколов-карликов.
— Это Христина Деланд, наша соседка, — сказала старуха.
И это имя запечатлелось в сердце Франсуа, как запечатлелся облик молодой девушки. Запечатлелся, потому что это было в один из тех часов, когда впечатления оставляют глубокий след, как лапки птиц в мягкой глине. И в самом появлении Христины было что-то загадочное, так же как в ее презрительной усмешке и в том, что как бы случайно их взгляды скрестились.
— Вы верно не революционерка? — добродушно усмехаясь, спросил Франсуа.
— В самом деле? Почему вы так думаете? — живо спросила Христина.
— Я это чувствую.
— Вы не ошиблись, отрицать не буду, нет. Это верно: я не коммунистка, не революционерка и не патриотка. Но, что я социалистка, это возможно…
В ее голосе была та, чуть заметная, хрипота, которая придает низким контральтовым голосам какую-то особо чарующую страстность. Ее прекрасное лицо оживилось. Задорная страстность заставляла как-то особенно отчеканивать слова.
— Нельзя быть социалистом, не будучи коммунистом и революционером, — спокойно возразил Франсуа. — В крайнем случае, можно быть патриотом, хотя патриотизм — это тайное оружие буржуазии: оно отравляет, притупляет и убивает в человеке волю.
— Почему? — запальчиво перебила его Христина, — почему же нельзя быть социалисткой, не пользуясь непременно коммунистической лавочкой, и не принимая участия в революционной бойне?
— Потому что, если социализм не имеет целью разрушение капиталистического строя, то он есть не что иное, как паллиатив.
— Я не понимаю. Я не вижу, почему не допустить возможности соглашения, с одной стороны, а с другой стороны, также и того, что рабочие могут постепенно отвоевывать свои позиции. Вам непременно нужна война, злоба, ненависть, разрушение, вы, как будто воображаете, что буржуазный класс образовался по собственному желанию и из какой-то дьявольской прирожденной злости обрекает на нищету рабочий класс. Мне кажется — это слишком много чести для врага. Эксплоататор не лучше и не хуже других людей: он явление случайное и действует под давлением случая.
— Мы не желаем больше никаких случайностей.
— Это крик полного невежества.
— Почему? Наука каждый день опровергает случайность явлений. Она овладевает всей нашей планетой. Уже теперь она дает нам возможность производить, затрачивая в десять раз меньше сил.
— Наука? Да, при условии, если она будет обслуживаться не такими людьми, как теперь… такие еще не родились.
— У нас будут такие.
— У кого, у вас: у вождей синдикалистов? Да все ваши программы мог бы написать любой школьник.
Оба замолчали. И в наступившей тишине оба смотрели друг на друга с недоверчивым любопытством. В туманном будущем он видел нарождение новых, полных радости жизни людей. Христине же рисовались картины столкновений различных сил, столкновений ярких, как искры, вылетающие из кузнечного горна и легких, чуть чувствительных, как электрический ток.
— Вот и брат мой вернулся, — прислушиваясь, произнесла молодая девушка.
Она поцеловала маленького Антуана и удалилась тем же решительным шагом.
— Кто она такая, — спросил Ружмон, как только дверь за ней закрылась.
— Это, — сказал Гарриг, — сестра Марселя Дёланда… Он механик, организатор "желтых" синдикатов. Он, говорят, очень смелый и легко ведет дело… в Биери: не думаю, чтобы ему удалось что-нибудь сделать в Париже.
— Где именно он ведет свою кампанию?
— Да везде в окрестностях.
— В таком случае нам с ним придется встретиться. Тем лучше. Борьба и столкновения разжигают новообращенных адептов. Во всяком случае, он может быть уверен, что его я не пощажу. Эти "желтые" — наши лютые враги: когда травят безвредного, по существу, буржуя, мне его бывает еще иногда жалко, желтого же — никогда. Он что же, живет пропагандой?
— Нет. Он работает у Делаборда, в издательстве и типографии, знаешь на Бульваре Массенэ?
— Специальность изящных, художественных изданий?
— Вот именно.
— У этого Делаборда иногда бывают очень красивые интересные переплеты, — пробормотал Ружмон, как-то мечтательно. — Надо зайти к нему. — Он ласково ерошил перья птицы, которая клевала крошки на столе.
— А сестра? — спросил он, и в тоне его было что-то задорное. — Из образованных, конечно, говорит интеллигентным языком.
— Да, у нее есть диплом. Однако она не захотела быть преподавательницей, она находит, что надо знать несколько ремесл и в данный момент служит брошюровщицей…
— Где?
— У того же Делаборда.
Наступила продолжительная пауза. Антуанетта укладывала мальчика. Сойка прыгнула обратно в клетку, изображая звук молота, потом забормотала:
— "Фаянс чиню… фарфор, фаянс…"
Ее круглые, как горошины, глаза как-то хитро завертелись, затем прикрылись голубенькой кожицей ее век. Сама она вз'ерошила перья и стала похожа на плюшевый шар, в который воткнула свой клюв, как вязальщица втыкает спицу в клубок.
Гарриг и Ружмон зажгли свои трубки. Они сидели у огня и курили в каком-то торжественном молчании, словно священнодействовали, воскуряли фимиам у домашнего очага, в этом было что-то напоминающее древний ритуал.
Порывы ветра становились сильнее, лихорадочнее, они как-будто обнажали все вокруг, и в воздухе реяло что-то молодое, безрассудное и страстное. Совершался процесс зарождений: улицы были полны влюбленными парочками, и работала сила, которая двигает миром во все века. И эти двое у окна неясно, и каждый по своему, чувствовали ту жажду счастья, которая нет-нет и коснется даже дряхлеющего сердца старца.
III
Перед казармой на плацу шли военные упражнения. В холщевых штанах солдаты производили все те же автоматические движения и жесты, что проделывают все армии с незапамятных времен. Задача была все та же: собрать все эти тела, всю эту силу во единое целое, в единый шаг, в единый прыжок, в единый удар, чтобы уметь наводить ужас своей громадностью, своим кажущимся единством. Проделывали они самые новые приемы военного искусства, которое, как это ни странно, как будто возвращается к искусству хитроумных засад скифов и краснокожих.
Эти картины всегда приводили Франсуа Ружмона в бешенство. В этих его возмущениях было что-то периодически-профессиональное, и, в общем порядке возмущения, они занимали такое место, как общие идеи занимают по отношению к идеи просто. В этом негодовании было что-то библейское, даже в самом способе выражения его; поэтому революционеры поносят армию с тем же пылом и теми же почти словами, какими древние пророки проклинали Иерусалим.
Франсуа машинально, как заученную молитву, прошептал несколько ругательных слов, когда сержант кричал:
— Ружья на прицел.
А когда солдаты старательно исполнили команду, Франсуа проскрежетал:
— Это ужасно! Разве эти люди не такие же рабы, как рабы древнего мира? Разве не было бы проще, даже с буржуазной точки зрения, составить для армии такой же устав, какой имеется для гражданских чинов. Наши рекруты достаточно смышлены, чтобы изучать свое ремесло, не подвергаясь подобным окрикам, запугиваниям и не уподобляясь стаду быков, лошадей, собак. Это так просто. Но нет, их непременно надо унизить, держать в страхе, мучить и делать из них тупых, послушных автоматов.
Уходя, он наткнулся на двух блузников, видимо, чем-то недовольных. Один из них, весь какой-то дряблый, с лицом, расцвеченным большими красными, как ростбиф, прыщами, ворчал: