Миссис Куикли. Ничего не разберу… То ли хари поют хором, то ли харям дают корм…
Эванс. Постыдитесь, женщина!
Миссис Куикли. Нет, это не мне, это вам стыдно учить ребенка таким словам. Они и сами-то набираются разных словечек довольно рано, а тут еще учитель икает, точно пьяный: хик-хэк, хик-хэк! Фу, какой срам.
Эванс. Женщина, да в своем ли ты уме! Неужели ты и в самом деле ничего не понимаешь в склонениях и спряжениях? Глупее тебя нет никого в христианском мире![78]
Падежи, числа, имена, члены. Так учили латыни Шекспира. Зубрежка наизусть, словно по катехизису. Что такое lapis? — Камень. А что такое камень? Нет, не булыжник, никто не просит тебя думать, камень — это lapis. Двойной перевод, с английского на латынь и обратно, и так целыми днями. Умный мальчик выдерживал этот режим, передразнивая учителя: то хрюкал, произнося hic, hoc, то обыгрывая «родительный» падеж, произносил harum как хари, и прекрасно помнил, что член — понятие не только грамматическое, но и обозначение некой части его тела.
Бен Джонсон, учившийся в более известной школе (в Вестминстере), пренебрежительно фыркал по поводу начатков латыни у Шекспира. Такого рода интеллектуальный снобизм вполне естественен: Джонсон был один из очень немногих представителей простонародья той эпохи, кто обзавелся приличной библиотекой исторических и философских текстов как на латыни, так и на древнегреческом. Однако такому неглупому парню, как Уилл, нескольких лет в елизаветинской грамматической школе было вполне достаточно, чтобы усвоить латынь на всю жизнь. Его уровень наверняка превышал знания многих нынешних студентов классического отделения.
В краткое правление Эдуарда VI[79], мальчика-короля, часть средств от запрещенных заупокойных служб и закрывшихся монастырских школ была направлена на создание целой сети грамматических школ, которые до сих пор именуются «королевскими». Было велено, чтобы «хорошая литература и дисциплина распространялись и насаждались по всему нашему королевству, ибо в этом заключается наилучшее управление и устроение дел». Грамотность и моральное воспитание как основа государства и «общего благосостояния». Эразм Роттердамский в ставшем классическим учебнике устной и письменной риторики утверждал незыблемую ценность подражания латинской классике:
Лучше всего, чтобы юношество прилежно и разнообразно упражнялось в такого рода вещах, ибо помимо плодов стиля, таким образом будут впитаны и глубоко врежутся в память старинные достопамятные истории, привычными станут имена знаменитых людей и мест и, главное, будет усвоена мощь искренности и природа достоверности, первые достоинства красноречия.
Логика, признаться, не без изъяна. Одно дело усвоить «мощь искренности и природу достоверности», но изучить стиль и искусство красноречия, возможно, совсем другая задача. Многие из самых древних и достопамятных сюжетов как поэзии, так и античной истории повествуют о двуличии, а отнюдь не о правдивости.
Списки учащихся школы короля Эдуарда в Стратфорде-на-Эйвоне утрачены, однако нет сомнений в том, что Шекспир воспользовался своим правом на обучение и посещал ее. Достаточным доказательством может служить точное изображение принятых там методов в вышеприведенной сцене с мальчиком Уильямом и учителем Эвансом, а также постоянно встречающиеся в пьесах намеки: это и «старый Мантуанец», поминаемый Олоферном («Бесплодные усилия любви»), и стих из «Метаморфоз» Овидия, который цитирует Просперо в «Буре». Если наличие «мамки» у младенца означает, что младенчество протекает при дворе, как говорит Жак в начале своей речи о семи периодах человеческой жизни[80], то уже описывая второй период, он изображает участь мальчишки-горожанина, а вовсе не аристократа: вельможи, вроде графа Оксфорда или Саутгемптона, имели частных наставников и грамматическую школу не посещали.
Не сохранился и учебный план стратфордской школы, однако все английские школы в пореформенную Тюдоровскую эпоху преподавали одни и те же предметы и схожим методом, так что уставы аналогичных учреждений позволяют нам представить себе условия, в которых учился Шекспир:
И чтобы ученики вышеуказанной школы рассаживались в должном порядке, дабы они могли в тишине заниматься учебой, школу следует разделить на четыре класса.
И в первый поместить юных новичков, обычно именуемых petits, до тех пор, пока они не научатся в совершенстве читать, а также произносить и выговаривать слова ясно и отчетливо…
Во втором классе учитель должен преподавать школярам «Введение в грамматику», обычно именуемое «Восемь частей речи», каковые установлены и находятся в общем обиходе в нашем королевстве…
В третьем классе учитель должен преподавать Теренция, басни Эзопа, Вергилия, «Послания» Цицерона (столько, сколько он сочтет уместным в зависимости от способностей своих учеников и для их пользы) и, убедившись в их успехах, пусть переведет их в четвертый класс, где будет каждый день давать им английское задание для перевода на латынь и преподавать Саллюстия, Овидия, Цицерона «Об обязанностях», «Записки» Цезаря, Эразма «О двойном изобилии слов и вещей», а также обучать искусству и правилам версификации (если сам в них сведущ).
И ежедневно ученики четвертого класса должны упражняться в переводе фраз с английского на латынь и наоборот — с латыни на английский, время от времени писать друг другу послания, а учитель должен оные читать и исправлять замеченные в них ошибки.
Ученики третьего и четвертого классов не должны общаться в школе ни на каком другом языке, кроме латыни, за исключением времени, когда они наставляют младшие классы.
До поступления в настоящую школу дети находились в «малой», где учились читать и писать и зубрили катехизис государственной церкви. Затем они переходили к латинской грамматике и для начала выучивали весь учебник наизусть.
Этот стандартный учебник был предписан законом. В начале XVI века Уильям Лили из лондонской школы Святого Павла составил как «Введение к восьми частям речи», оно же «Английская морфология», так и латинскую грамматику, впоследствии именовавшуюся «Кратчайшее наставление» — «Brevissima Institutio». По указу Эдуарда VI эти две книги, напечатанные вместе под общим названием «Краткое введение в грамматику», сделались обязательным учебником для нескольких поколений школьников по всей Англии.
Хотя второй класс — это грамматика, грамматика, грамматика, Шекспир с самого начала знакомился и с тонкостями литературной композиции и риторического изящества. Упражнения в учебнике Лили состояли, в основном, из «сентенций», то есть лаконичных мудрых изречений или же призывов к добродетели, позаимствованных из текстов античных авторов. В ранней трагедии «Тит Андроник», где Шекспир частенько демонстрирует свою начитанность, Хирону и Деметрию, сыновьям Таморы, королевы готов, доставляют оружие, завернутое в исписанный свиток.
Деметрий. Что это? Свиток; весь кругом исписан!
Прочтем…
«Integer vitae, sceleris que purus,
Non eget Mauri jaculis, nec arcu» [81].
Хирон. Стих из Горация; знаком он мне:
В грамматике читал его когда-то[82].
Способ, которым Шекспир изучал латынь, повлиял в дальнейшем на его творчество не меньше, чем содержание прочитанных позднее книг. От основ синтаксиса учебник Лили переходил к упражнениям в искусстве elocutio — сочинению цветистых текстов. Как напоминает нам в «Виндзорских насмешницах» мальчик Уильям, в латыни имеются сложные правила склонения — числа, падежи и различные части речи в предложении нужно согласовывать.
В повседневной английской речи синтаксис определяется, в основном, порядком слов (то есть строгой последовательностью: подлежащее, сказуемое, дополнение). В латыни, где связь между словами наглядно выражена окончаниями, порядок слов можно менять. Глагол часто ставится в самом конце предложения. Чтобы проиллюстрировать свойства латинской грамматики, и учитель, и автор учебника вынуждены были постепенно добавлять к словосочетанию новые единицы: сначала дадут классу существительное и прилагательное и велят их согласовать, затем сочетать два прилагательных, два существительных. Эти удвоения и амплификации так упорно вбивались в голову Шекспира, пока он учился, что сделались второй натурой, и в его пьесах этот прием порой превращается чуть ли не в одержимость, как в «Гамлете», где герой никогда не может ограничиться одним эпитетом: «Одним смеясь, другим кручинясь оком», «пронизан страхом и смущеньем», «и все обличья, виды, знаки скорби», «наряд и мишура», «растаял, сгинул, изошел росой» — все это и многое другое мы находим в ста строках первой же сцены пьесы[83].
И опять-таки вводный курс грамматики Лили: два местоимения, первого и второго лица, два прилагательных с противоположным смыслом и глаголы, которые нужно поставить соответственно в первом и втором лице.
Ego pauper laboro — Я, бедный, работаю.
Tu clives ludis — Ты, богатый, веселишься.
«Ты» требует формы
Королева Маргарита
Герцогиня Йоркская
Лили демонстрировал, каким образом общее высказывание может предшествовать нескольким частным: в его грамматике это называется пролепсис. Этот прием станет одним из основных в сонетах и монологах Шекспира.
Едва ли в программу грамматической школы Стратфорда-на-Эйвоне входили более изощренные учебники с перечнем десятков сложных риторических фигур. Этого и не требовалось: вдумчивый читатель, каким был Шекспир, и сам мог интуитивно перенести упомянутые Лили фигуры — зевгму, синекдоху и прочее — из узко грамматической сферы в более широкую риторическую. Все, что для этого требовалось — следовать образцам из Цицерона, Горация и других классических авторов, чьими цитатами иллюстрировалось «Введение в грамматику».
Цицерону в «Юлии Цезаре» отводится небольшая роль: здесь чаще взывают к его авторитету заочно, чем выпускают на сцену и дают высказаться. Но одна из речей, написанных Шекспиром для римского оратора, обнаруживает глубокую органическую связь между школьным опытом Шекспира и его драматургическим искусством:
Этими словами Цицерон откликается на рассказ Каски о знамениях времени: по городу промчался свирепый ураган, у городского раба сама собой вспыхнула, но не обгорела, рука. «Время странно искривилось», — говорит Цицерон на сцене, и это напоминает самое известное, постоянно цитируемое восклицание исторического Цицерона: «О tempora, о mores!» — «О времена, о нравы», а говоря попросту, без риторических приемов, без удвоения: «Страна летит к чертям собачьим».
Оговорка Цицерона насчет «разбирает каждый» представляет особый интерес: при всех расхождениях между язычеством и христианством и в римскую эпоху, и при Тюдорах господствующая религия видела в неистовстве стихий и в странных нарушениях естественного порядка вещей знаки божьего гнева, предвестье бед, примету, что век «вышел из сустава». Но Цицерон напоминает о присущей человеку способности манипулировать речью (то есть о
Осилив грамматику Лили, Уильям должен был перейти в третий класс. От чтения — к сочинению: научившиеся свободно читать на латыни мальчики дальше учились писать на этом языке.
Начинали с подборки достаточно простых сентенций. Имелась хрестоматия под названием «Sententiae pueriles» («Сентенции для детей») и еще одна, известная в обиходе как «Дистихи Катона» («самые выразительные изречения, приписываемые Катону»). Сентенции служили готовыми кирпичами для сочинений. Сначала шли короткие, из двух-трех слов: «Amicis opitulare» («Помогай друзьям») или «Cognosce teipsum» («Познай самого себя»), потом полноценные фразы: «Assidua exercitatio omnia potest» («Усердным упражнением всего достигнешь»), «Amicitia omnibus rebus anteponenda» («Дружбу следует предпочесть всему прочему»), «Mendacem memorem esse oportet» («Лгун должен быть памятлив»). Ученикам приходилось на все лады переиначивать эти фразы. Мы можем вообразить себе стратфордского наставника в классе, где на стыках балок вырезаны сердца и розы. Он приказывает Ричарду Филду, мальчику чуть постарше Уилла: «Поставь в будущее время и преврати в вопрос, Ричард! ‘Будете ли вы помогать друзьям?’». Затем обращается к Уильяму Шекспиру: «Поставь во множественное число, Уильям: ‘Лжецы должны быть памятливы’». И тот это усвоит: сочиняешь ли сюжет, пишешь ли драму, затеваешь ли интригу, чтобы уничтожить врага, как делали это Яго и Ричард III, тебе требуется хорошая память, чтобы не запутаться в собственном повествовании.
Следующий этап — основы устного общения и составление писем. Тут широко использовались «Беседы» Эразма. Это пособие советовало начинать беседу с приветствия на латыни: «Salve!» Буквальное его значение «Будь благополучен», как в английском приветствии «Пошли тебе Господь доброе утро», сократившемся до «Доброго утра», а по нынешним временам и вовсе буркнут: «Утро». «Salve, pater» — «Приветствую тебя, отец!», «Salve, mi frater!» — «Приветствую тебя, брат мой!» Но Эразм верил, что учиться надо с веселым сердцем, и потому вскоре переходил к более цветистым словосочетаниям: «Salve, vini pernicies» — «Здравствуй, погибель вина!» (то есть пьяница, осушающий бутылку за бутылкой). А в ответ: «Salve et tu, gurges helluoque placentarum» — «Здравствуй и ты, бездонная прорва, пожиратель пирогов». В этом — источник веселых пререканий Хела и Фальстафа, состязания в остроумии между Бенедиктом и Беатриче.
К изучению классической литературы приступали в третьем классе, обычно начиная с отрывков из римского драматурга Теренция. Так, Шекспир впервые познакомился с комедией, хотя, поскольку читали избранные места, а не текст целиком, едва ли он мог ощутить напряженность действия. Читали также простые басни о животных, продолжавшие традицию Эзопа, и впервые соприкасались с великим Вергилием: немного из его идиллических «Эклог», самые яркие места «Энеиды». Вероятно, именно потому, что первое знакомство с Вергилием состоялось в такой форме, Шекспир представляет себе его эпос скорее в виде набора общеизвестных текстов: прощание Дидоны, воспоминание о гибели Трои и смерти Приама, сошествие Энея в Аид — нежели как цельное произведение.
Такая склонность к выборочному чтению объяснялась не только программой грамматической школы, но и господствовавшей в те времена педагогической теорией. Краткий курс Лили включал в себя некоторые советы Эразма о том, как надо читать: сначала пробежать текст, чтобы составить общее представление, затем разобрать каждое слово, обращая внимание и на лексику, и на грамматику, потом провести риторический или стилистический анализ (найти фигуры, изящные обороты речи, афоризмы, пословицы, исторические аллюзии и басни, развернутые сравнения) и, наконец, перейти к моральным вопросам, в особенности отслеживая те пассажи, которые способствуют моральному усовершенствованию и обогащают память яркими сюжетами. Естественное следствие этого подхода: текст просматривается в поисках таких опорных моментов, их отмечают на полях или же выписывают в книжицу, сводя в «таблицу», чтобы иметь под рукой готовый набор общих истин о жизни и правилах поведения. На эту процедуру намекает Гамлет, говоря, что намерен стереть все заметки, почерпнутые из книг, и заменить их страшным знанием, услышанным из уст отца:
Последняя мысль, которую Гамлет спешит занести на табличку, сформулирована в той афористической форме, к которой Шекспира приучали со времен «Введения» и «Сентенций».
Если Шекспир добрался до четвертого класса школы короля Эдуарда, то ему довелось читать полные тексты, а не только отрывки из хрестоматии. «Комментарии» Юлия Цезаря о Галльской войне (пару раз эта книга упоминается в пьесах) должны были привлечь его внимание к военным кампаниям и соответствующей терминологии, к сражениям римлян против «варваров», к статусу Британии — колонии Рима; все эти темы встречаются в трагедиях и исторических хрониках Шекспира. Вероятно, он читал также трактат Цицерона «Об обязанностях» («De Officiis»), который школьникам предписывалось читать и ради изящества прозы, и ради наставления в гражданских добродетелях: в трактате излагаются обязанности доброго гражданина и проводится разграничение между мудрым советом и лживой лестью.
Судя по уставу другой грамматической школы (мы цитировали его выше), тоже находившейся в небольшом городе, в четвертом классе учитель также пытался «обучать искусству и правилам версификации (если сам был них сведущ)». Стратфорду в этом смысле повезло: Джон Браунсфорд, ставший школьным учителем вскоре после рождения Шекспира, опубликовал собственную книгу латинских стихов. Искусство латинского стихосложения, осложнявшееся непростой просодией этого языка, часто преподавали на примере сравнительно облеченных «Эклог» итальянского неолатинского поэта Джованни Баттисты Спаньоли, прозванного по месту рождения Мантуанцем. В речи Олоферна мы слышим явный отголосок школьных дней Уильяма:
Fauste, precor gelida, quando pecus omne sub umbra ruminat…[87] и так далее. О, добрый старый Мантуанец! Смею сказать о тебе то же, что путешественники о Венеции:
«Venegia, Venegia,
Chi non te vede, non te pregia»[88].
Старый Мантуанец! Старый Мантуанец! Тебя не ценит лишь тот, кто не понимает. До-ре-соль-ля-ми-фа[89].
В старших классах от Шекспира, по всей вероятности, требовали, чтобы он говорил на латыни даже с одноклассниками. Как один из лучших учеников он должен был подавать пример и помогать в учебе младшим, осваивавшим азы; когда же эти азы были освоены, учеба сводилась к переводу, переводу, переводу с латыни на английский, с английского на латынь, и снова, и снова. И всю свою творческую жизнь Шекспир будет переводить и перекладывать источники на родной язык.
© Jonathan Вате 2008, used by permission of The Wylie Agency (UK) Limited
Иэн Уилсон[90]
Стратфордская королевская школа: учителя
Фрагменты книги «Свидетельства»
© Перевод Л. Сумм
Немало времени можно было бы посвятить догадкам о том, какое образование получил юный Уильям в «Новой королевской школе». Сохранилось даже помещение, где он должен был заниматься: «верхний холл» над оружейной Стратфордской гильдии — прежде, пока Генрих VIII не секуляризировал монастыри, это была Гильдия Святого креста. Ныне холл заполнен партами, на которых бесчисленные поколения школьников вырезали свои имена, однако во времена Шекспира парт не было. На гравюрах елизаветинской эпохи ученики, сидя на скамьях, держат книги на коленях; стол полагается только учителю. Следует также заметить, что на этих гравюрах изображены исключительно мальчики. Девочки разве что из самых аристократических семейств получали образование у личного наставника, а в целом предполагалось, что им следует сидеть дома и приобретать необходимые женские навыки под руководством матери.
Скорее всего, основы чтения и письма юный Уильям изучал не в этом сохранившемся помещении. Примерно с четырех до семи лет он должен был пребывать в «малой школе» — обычно в качестве таковой использовалась комната, примыкающая к основному классу, — и заниматься под надзором «абеседария» (младшего учителя). Начинали с «роговой книги», она состояла из нескольких дощечек с ручкой, на каждой дощечке — напечатанная страница: алфавит, затем гласные и слоги, а в заключение молитва «Отче наш». Страницы были защищены тонким прозрачным слоем рога, который в XVI веке исполнял роль современного тонкого пластика. Затем школьники переходили к первым простым книгам: к «Азбуке с катехизисом», которую Шекспир поминает во втором акте «Двух веронцев» («Вздыхаете, как школьник, потерявший азбуку»[91]), и к «Букварю». Здесь же мальчиков учили письму и лишь потом передавали в руки школьного учителя.
Поскольку нам известны имена тех, кто преподавал в «Новой королевской школе» в ту пору, когда там учился Шекспир, естественно предположить, что первым его наставником стал Саймон Хант, молодой человек, приехавший в Стратфорд в 1568 году, через три года после окончания Оксфорда. Практически мы можем быть уверены в том, что именно под руководством Ханта Шекспир приступил к изучению латыни, а поскольку образование в елизаветинскую эпоху было стандартизировано, использовалось, несомненно, составленное в XV веке «Краткое введение в грамматику» Уильяма Лили. Живые воспоминания о радостях этой изнурительной, однако неизбежной зубрежки Шекспир воплотил в сцене из «Виндзорских насмешниц», где школьник Уильям Пейдж дословно цитирует Лили:
[Артикли происходят] от местоимений и склоняются так: именительный единственного числа: hie, haec, hoc[92].
Но Хант преподавал в Стратфорде только четыре года; его сменил другой выпускник Оксфорда — Томас Дженкинс, проработавший в этой школе с 1575-го по 1579-й. И поскольку на эти годы приходится отрочество Шекспира: с десяти до пятнадцати лет, то есть старшая школа по интенсивным стандартам елизаветинского обучения, — вероятно, именно Дженкинс оказал наибольшее влияние на будущего поэта.
Что касается уровня этого преподавателя, нужно сказать, Дженкинс был вполне достоин доставшейся ему роли. А. Л. Роуз и некоторые другие шекспироведы считают его валлийцем, с нежностью угадывая в нем прототип учителя-пастора из «Виндзорских проказниц», у которого «каша во рту вместо английского языка». Но на самом деле Дженкинс родился в Лондоне, а его отец был преданным слугой сэра Томаса Уайта, который основал склонявшийся к католичеству оксфордский колледж Святого Иоанна. Благодаря такому покровителю и, видимо, чрезвычайным способностям Дженкинс сделался в 1566 году бакалавром и членом колледжа Святого Иоанна, а в 1570 году здесь же защитил магистерскую диссертацию. Он явно чувствовал, что его призвание — стать преподавателем, и после окончания университета ходатайствовал о двухлетнем отпуске, «чтобы посвятить себя обучению детей». Он состоял в браке: стратфордский архив содержит запись 1576 года о похоронах его дочери Джоан, а в 1578 году — запись о крещении сына, названного в честь отца.
Таков был человек, который, насколько можно судить, познакомил Шекспира и его товарищей с риторикой по непревзойденной теории Цицерона и Квинтиллиана и учил их практическим приемам составления и произнесения речей. По-видимому, он и пробудил в Шекспире ту неугасимую любовь к Овидию, особенно к «Метаморфозам», свидетельства которой в разных формах встречаются в его творчестве постоянно, от «Тита Андроника» до «Бури». И Дженкинс же, очевидно, привил Шекспиру вкус к историческим сочинениям, образцами которого считались книги Саллюстия и Цезаря.
Подобный круг авторов не вызывает сомнений не только потому, что Шекспир обнаруживает знакомство с их книгами, но и потому, что таков был обязательный набор для большинства регулярных школ елизаветинской эпохи. Требовался лишь хороший учитель, чтобы строки классиков ожили в воображении учеников и, сколько известно, Дженкинс повлиял не только на Шекспира: сын стратфордского торговца тканями Уильям Смит, один из двадцати семи мальчиков, родившихся, согласно записям в городском архиве, в один год с Уильямом Шекспиром, продолжил учебу в колледже Уинчестера, затем поступил в Оксфорд и стал школьным учителем. А сын кожевника с Бридж-стрит Ричард Филд, который был двумя годами старше Уильяма, но также из поколения, учившегося у Дженкинса, отправился в Лондон и занялся изданием книг.
Отъезд Филда хорошо документирован: он покинул Стратфорд и начал долгий путь ученичества в 1579-м, тогда же, когда завершилось пребывание Дженкинса в стратфордской школе, но, когда закончил школу Шекспир (и когда поступил в нее), мы не знаем.
Стивен Гринблатт[93]
Шекспир и Монтень
© Перевод Е. Суриц
Создавая свою трагикомически проникновенную «Бурю», на которую — сейчас, задним числом, по крайней мере, мы ясно это различаем — уже наползает тенью мысль о бегстве в Стратфорд, Шекспир в мыслях, а очень может быть и на столе держал книжку «Опытов» Монтеня. Один из них, а именно «О каннибалах», давно признан источником, которым пользовался драматург.
С французским языком, с французской культурой Шекспир шапочно познакомился уже давно. В 1604 году, или около того, на Сильвер-стрит в Лондоне он снял комнаты в доме у французских гугенотов — протестантов, бежавших от религиозных гонений у себя на родине. Возможно, он немного знал французский и до того, как поселиться на Сильвер-стрит; похоже, он читал в оригинале кое-какие французские тексты, приглянувшиеся ему и потом проглянувшие в пьесах, — так, в «Генрихе V» (1599), например, есть комическая сценка, где французская принцесса с помощью камеристки пытается затвердить слова, означающие части тела: «La main — рука, les doigts — пальцы. Je pense que je suis la bonne écolière; j’ai gagné deux mots d’anglais vitement»[94]. И дальше следует шквал грязных каламбуров, который без близкого знакомства с французской смачной руганью не мог бы разразиться.
Однако придирчивее присмотревшись к следам Монтеня в «Буре» и не только, мы явственно увидим, что Шекспир читал его не по-французски, а в английском переводе. Перевод этот был издан в Лондоне в 1603 году изящным фолиантом и принадлежал перу Джона Флорио. Для Шекспира — и не для одного Шекспира, для всех, условно говоря, его английских современников — Монтень был Монтенем Джона Флорио. Именно на том языке, какой вылился из-под пера Флорио со всею пышностью елизаветинских идиом, со всею сочностью и гибкостью словесных оборотов, и заговорил Монтень с Англией эпохи Ренессанса.
Шекспир, очень возможно, видался с Флорио, который был двенадцатью годами его старше. Уроженец Англии, сын итальянских протестантов-беженцев, Флорио знался с такими писателями, как Бен Джонсон и Сэмюэл Дэниэл. В начале 90-х он был наставником блистательного графа Саутгемптона, которому в 1593-м и в 1594-м две своих поэмы посвятил Шекспир[95]. Но отнюдь не только предполагаемое личное знакомство дает нам основание считать, что Шекспир читал Монтеня в переводе Флорио. Перевод этот как бы обращен к английскому читателю Шекспировых времен с незаурядной прямотою и настойчивостью.
Нельзя сказать, конечно, чтоб он был безупречно точен. Французский у Монтеня нередко труден, порою темен, а частенько переводчику приходится и вовсе прикрываться остроумной догадкой. Но Флорио обладал редким языковым даром и, будучи пропитан итальянским и французским духом, в то же время был зачарован неисчерпаемыми возможностями английского языка. Ему вдобавок необычайно повезло: он застал этот язык в пору небывалого расцвета. Блистательный успех его затеи был общепризнан, и английские читатели, даже и прекрасно владея французским — как Джон Донн, Уолтер Рэли, Фрэнсис Бэкон и Роберт Бертон, — предпочитали знакомиться с Монтенем через посредство Флорио. Читая «Опыты» в переводе Флорио — вы будто заглядываете в Монтеневы страницы через плечо одного из великих елизаветинцев.
Все так, но мы не можем сбросить со счетов игру разных перспектив, как и нельзя, например, пройти мимо такого обстоятельства, как склонность Монтеня самому себе противоречить, в которой он готов весело покаяться и которой не могли не замечать Шекспир и его современники. Друг и соперник Шекспира Бен Джонсон сетует на тех, кто много читает, и записывает подряд все, что ни зацепит взглядом, нимало не заботясь о последовательности. «Вот почему, — продолжает он, — так и получается, что то, что они разоблачают и опровергают в одном труде, они уже превозносили либо еще превознесут в другом». При этом все они демонстрируют не то чтоб увлекательные перемены мысли, но лишь свое преобладающее свойство, а именно — глупость. «Так пишутся эссеи, таковы их авторы, — продолжает Джонсон, выдавая цель, в которую пущена его стрела, — и даже главный среди них — Монтень». От внимания Шекспира, конечно, тоже не ускользнула эта черта в писаниях Монтеня. Бесила ли она его, как Джонсона, — этого мы не знаем, зато отлично знаем, что не однажды он совершал набеги на Мотеневы «Опыты» с целью кое-чем поживиться.
Два примера таких трофеев особенно излюблены исследователями.
В опыте «О родительской любви», жестко осудив престарелых родителей, которые ждут от повзрослевших детей благодарности, меж тем цепляясь жадно за свои богатства, Монтень прямо предоставляет голос обиженным детям.
Великая несправедливость — наблюдать, как дряхлый, безумный, скрюченный и полумертвый отец один сидит у камелька, наслаждается благами, какими могли бы пользоваться в свое удовольствие его дети, спокойно смотрит, как те, не имея средств, теряют лучшие свои дни и годы, и в мыслях не имея им помочь заняться служеньем обществу, ни углубиться в изучение людей.
Эта старческая скаредность приводит детей в отчаяние, «толкая на незаконный путь обретения необходимого». И эта приверженность собственным богатствам, эта строгость, отнюдь не вызывают должного повиновения молодежи, а «будит в детях раздражение и, что хуже того, вызывает насмешку». Да и как иначе? Ведь у детей, спокойно замечает Монтень, «есть юность и сила, а следственно, на них обращены вся благость и благоуханье мира, а потому они с насмешкой принимают тиранство и грубость отцов своих, у которых не осталось живой крови в жилах».
Эти пассажи, очевидно, впечатлили Шекспира, ибо он их использовал, лепя характер бастарда Эдмунда в «Короле Лире»: тот кипит обидой, презрением, насмешкой и полон решимости «искать любых незаконных путей», лишь бы добиться собственной выгоды. Шекспир прямо-таки берет слова из перевода Флорио и непосредственно вставляет в подделку, которую Эдмунд состряпал, чтобы выдать за письмо своего брата Эдгара. «Я надеюсь, — лицемерно объявляет он отцу, якобы выгораживая брата, — что он написал это только в виде опыта, дабы испытать мою добродетель»[96]. Трудно не заметить в слове «опыт» игривой ссылки на Монтеня, поскольку то, что дальше следует, есть не что иное, как вариация на тему, развиваемую в эссе «О родительской любви».
Это почитание старости отравляет нам лучшие годы нашей жизни и отдает деньги в наши руки слишком поздно, когда по дряхлости мы уже не можем воспользоваться ими в свое удовольствие. Я склоняюсь к мысли, что тиранство стариков — бесполезный предрассудок, властвующий над нами только потому, что мы его терпим[97].
И легковерный старый Глостер сглатывает наживку и кричит об измене. В начале моего введения я уже ссылался на второй, и даже еще чаще приводимый пример заимствований Шекспира у Монтеня. Уже в 1784 году издатель Эдуард Кейпелл заметил, что в «Бурю» вплелся пассаж Монтеня из опыта «О каннибалах», явно поразивший воображение Шекспира в переводе Флорио. Люди, недавно обнаруженные в Новом Свете, пишет Монтень,
…не имеют торговли, ни чиновников, ни судий, у них нет ни бедности, ни богатства, ни рабов, ни слуг, ни прав, ни договоров, они ничем не занимаются, пребывают в праздности, не возделывают землю, не производят ни вина, ни хлеба, не добывают металла. Самых слов, означающих ложь, обман, предательство, измену, вожделение, клевету, извинение, нет в языке у них.
Этот утопический взгляд на верных природе дикарей Шекспир дарит доброму советнику Гонзало, который рассуждает о том, как мог бы распорядиться новым островом он сам вместе со своими спутниками, потерпевшими кораблекрушение у этих берегов:
Заимствование здесь не ограничивается ни отдельными словосочетаниями, такими, как «рабы и слуги», «металлы, хлеб, масло и вино», ни понятиями, вроде отсутствия необходимости трудиться, — но распространяется на все ви́дение общества, построенного на принципах, прямо противоположных тем, на каких зиждется жестокая и мрачная жизнь современной автору Европы. И в «Буре», как и в «Короле Лире», Шекспир не только выуживает у Монтеня отдельные слова и обороты, но целиком берет понятия, стержневые для рассматриваемой пьесы.
И хоть Гонзало — милый, добрый человек, его общественный идеал сразу же осмеивают за сбивчивость и несуразность, тут уж никуда не денешься. И пусть осмеивают его Себастьян с Антонио — циничные предатели, но идея «естественного» общественного порядка, добытая у Монтеня и перенесенная в монолог Гонзало, и впрямь разительно противоречит всему, что так явственно нам демонстрируют на океанском острове Шекспира. В самом деле, хозяин острова до появления европейцев — Калибан, чье имя почти точная анаграмма каннибала, — отнюдь не похож на гордых, достойных, сдержанных каннибалов из опыта Монтеня. Вместе с европейским сбродом шекспировский дикарь, кажется, призван доказать безнадежную наивность идеи опытов. Короче говоря, здесь Шекспирово заимствование у Монтеня — не дань почтения, но очевидный вызов.
То же верно и для «Короля Лира»: здесь вызов Шекспира даже резче, тем более, что исходные слова вложены не в уста милого, наивного идеалиста, а коварного, безжалостного негодяя. Не то чтобы Шекспир непременно считал взгляды Монтеня на отношения отцов с детьми порочными; однако ход трагедии призван показать: их могут использовать люди до того скверные, что автору опытов такое и не снилось.
Лучшее решение для старых и немощных, считал Монтень, большую часть собственности раздать детям:
Отец, удрученный годами, утративший разум вследствие немощей своих и по причине слабости и отсутствия здоровья лишенный общества людей, лишь самому себе вредит, душою прикипая ко множеству богатств своих. Хорошо еще, если хватает у него соображенья раздеться, ложась в постелю на ночь — и не в дневной сорочке, но в теплой ночной рубашке. Что же касается разного прочего скарба, в каком у него и потребности нет и с каким нет уже уменья управляться, он должен добровольно его распределить и пожаловать тем, кому самой природой назначено им со временем владеть.
Это тот самый довод, который негодяй Эдмунд вкладывает в уста брату своему, Эдгару, чтоб вызвать негодование отца: «Он часто выражал мнение, что совершеннолетние сыновья должны были бы опекать стареющих отцов и управлять их имуществом»[99].
Почему же те самые доводы, казавшиеся у Монтеня вполне логичными и даже благородными, в «Короле Лире» с непреложностью ведут к столь ужасному развитию событий? Здесь тот же случай, что и в «Буре»: Шекспир считает, видимо, что Монтень не вполне понимал сущность и возможности зла и порока. А что, как дети не захотят оставить отцу «теплой ночной рубашки»? Что, как они захотят отнять у него все? На это Монтень отвечает, что, хоть отец и предоставит детям «полное владение домом и владение богатством», сделано это будет на «том особливом условии, что можно будет пожалеть о содеянном и вернуть свой дар обратно». Все в «Лире» призвано доказать, что идея эта трагически нелепа. Подлая Регана говорит Лиру:
И тут уж — жалей ты, не жалей о содеянном, ничего тебе не вернуть обратно.
Нас вовсе не должна удивлять раздраженность, которая сквозит в Шекспировом отношении к Монтеню. Между ними была пропасть, и пропасть не языковая (еще и благодаря усилиям Флорио), а социальная, культурная и эстетическая. Монтень был друг королей и принцев, аристократ, прямо вовлеченный в главные политические и религиозные боренья века; Шекспир, сын провинциального перчаточника, был развлекатель публики, запятнанный тем ремеслом, которое всем представлялось смутно неприличным. Монтень владел латынью, она открывала ему доступ ко всем сокровищам, какие создавал тогдашний гуманизм. Шекспир, как выразился Джонсон, знал «чуток латыни и еще меньше по-гречески». Монтень удалялся в башню из слоновой кости, чтобы писать; Шекспир большую часть деятельной жизни толокся среди лондонской толпы и писал ради денег. Монтень гордо и властно нес свое имя и общественное положение; Шекспир участвовал в совместной антрепризе, плоды которой лишь отчасти от него зависели. Монтень решился напечатать свои опыты и, напечатав, выставил себя напоказ. Шекспир, безразлично и двояко относясь к печати, кажется, ставил своей целью анонимность. Монтень был мастер опытов в прозе без устоявшихся форм и выработанного канона, произведений, задуманных для чтения наедине и осмысления в тиши; Шекспир создавал пьесы почти сплошь в стихах, предназначенные для исполнения на подмостках. Монтень стремился совлечь все одежды и оголить сокрытую под ними сущность; Шекспир писал для театра, где сплошь все роли исполняли мужчины и где ни одна общественная и сексуальная перипетия была бы невозможна без костюма. Монтенем создан один великий персонаж, и это — сам Монтень, Шекспир создал персонажей без числа, и каждый увлекателен по-своему.
Но пусть Монтень с Шекспиром прямо противоположны в этом и еще кое в чем другом, пусть те произведения, где особенно явственна их перекличка: «Буря» и «Король Лир», — красноречиво демонстрируют нам эту противоположность, зато как много у них общего. Филологи разглядели отпечатки пальцев Монтеня на многих шекспировских страницах, расслышали во многих пьесах — где эхо слов Монтеня, где отзвук Монтеневых идей. Когда Гамлет кричит матери:
не в опыте ли Монтеня «О силе нашего воображения» подобран этот штрих, ведь есть же там слова «…в горячечном бреду у него терялся пульс»? А в наставлении Полония сыну «Всего превыше: верен будь себе»[102] не слышится ли отзвук слов «Всего превыше пусть помнит, что надо складывать оружие пред истиной» из опыта «О воспитании детей». И более широко — разве отчетливо не отдает Монтенем, скажем у Гамлета, это сплетенье стоицизма:
с философским скептицизмом:
Какое чудо природы человек!.. А что мне эта квинтэссенция праха?[104]
и внутренним всеприятием:
Если судьба этому сейчас, значит, не потом. Если не потом, значит — сейчас. Если же этому сейчас не бывать, то все равно оно неминуемо. Быть наготове, в этом все дело[105].
Быть может, быть может. Однако, кроме как в указанных пассажах из «Короля Лира» и «Бури», все прочие попытки проследить прямое воздействие Монтеня на Шекспира не кажутся неопровержимо, безупречно убедительными. И проблема тут не только в датах. Положим, перевод «Опытов» Монтеня, выполненный Флорио, и был опубликован только в 1603 году, то есть, по меньшей мере, на три года позже срока, когда был предположительно написан и в первый раз исполнен «Гамлет», — но ведь Шекспир, конечно, мог и в рукописи видеть перевод, одобренный и разрешенный к печати уже в 1600-м и, очевидно, тогда уже ходивший в списках. Куда больше запутывают проблему — общая эпоха, необходимость решать одни и те же вопросы веры, совести и личности, и в меньшей степени — спасибо Флорио — общий язык. Неужто и впрямь Шекспир не мог и без Монтеня додуматься до связи воображения, бреда и биенья пульса?
Но то, что мучит ученый ум, пытающийся очертить границы рассматриваемого влияния, служит источником глубокой радости для обычного читателя. Два величайших писателя эпохи Ренессанса — величайшие из всех, каких когда-нибудь знал мир, — работали почти в одно и то же время, размышляли о свойствах человека, причем изобретали средства закрепить свои тончайшие наблюдения в языке. И хотя, как мы уже отметили, происходили они из противоположных миров, работали в разных жанрах — в них очень много общего. И Монтень, и Шекспир оба были мастера обезоруживающего жеста, оба умели создать тайный сговор, установить близость с читателем, как бы подмигнув ему: назвать собственный эссей («Разговор Автора с Читателем») «фривольным и пустым», а пьесу озаглавить «Крещенский вечер[106] или Что вам угодно», а то и «Много шуму из ничего». Оба умели выудить из широкого потока прочитанного, из калейдоскопа наблюдений — как раз то, что им в точности подходит; оба ценили проницательность и блеск в строгой мысли; оба были мастера цитаты, заимствования, перекройки; оба были изменчивы и в высшей степени расположены к вариантам. Оба знали, что существует тесная связь между языком и сутью, между тем, что ты говоришь, как это говоришь и кто ты. Оба были зачарованы разнообразием человеческих характеров. Оба заметили и оценили, насколько изменчив и двусмыслен бывает человек и как непостоянен и противоречив даже тот, кто утверждает, будто простодушно и прямолинейно стремится к неизменной цели.
Монтень и Шекспир создали произведения, которые столетиями нас дразнят, вызывая бесконечные гаданья и раздумья над ускользающими смыслами, и приглашают к множеству трактовок. В мире, требовавшем устойчивости и порядка, каждый из них умел уместить в четкие границы авторского произвола непредсказуемость и зыбкость текста, порождавшего ничем не ограниченные, ничему не подвластные смыслы. Каждый превращал изменчивость в искусство. И, принимая неопределенность, каждый из этих великих писателей находил для себя средства быть «верным» жизни, как выражал это Монтень. «Что до меня, — писал он в последнем своем эссе „Об опыте“, — я люблю свою жизнь и берегу такою, какою Господу угодно было нас одарить». Философические диспуты, ханжеские стоны и аскетические потуги быть выше плоти ему казались неблагодарностью и чушью. «Я радостно и благодарно принимаю то, что мне уготовала природа, я этим всем доволен и горжусь». И, как бы отдавая дань Монтеню, вслед за ним Шекспир в самом конце того, что было, может быть, его последней пьесой — «Два благородных родича» — устами одного из персонажей — Тезея — выражает удивительно сходные чувства:
Пол Остер[108]
Смерть сэра Уолтера Рэли
Рассказ
© Перевод и вступление А. Нестеров
Уолтер Рэли — один из самых привлекательных деятелей английского Золотого века: поэт, мореплаватель, авантюрист. Один из фаворитов королевы Елизаветы, он стоял за планами морской экспансии Англии, организовал несколько экспедиций в Новый Свет, наравне с Фрэнсисом Дрейком обеспечил разгром Испанской Непобедимой Армады…
Все его начинания были отмечены талантом, блеском, удачливостью — и странным образом все в итоге шли прахом. Он основал первую английскую колонию в Америке, но, вернувшись через два десятка лет в те же места, обнаружил, что колонисты исчезли… Его считали одним из самых интересных поэтов своего времени — но от всего поэтического корпуса сохранилось едва ли полсотни стихотворений[109]… Его «История мира», благодаря которой о Рэли говорят как о серьезном мыслителе, осталась незаконченной…