Евгения Сафонова
Шёпот листьев в больничном саду
Когда я впервые услышала
Сад в больнице мне нравился. Нравилось гулять по гравийным дорожкам и кормить серебристых белок в вольере. Они порой напоминали меня — с такой же тоской смотрели сквозь прутья на то, что было снаружи.
Хотя, может, мне просто казалось.
Ещё нравилось сидеть на скамейке и наблюдать за прохожими за высоким больничным забором. И за другими — такими же, как я. Теми, что внутри.
Листья клёнов пёстрыми звёздами срываются с веток и падают под ноги людям.
Вот напротив меня, на точно такой же скамейке, сидит бывшая соседка по палате — миленькая девушка с томиком Ахматовой, немногим старше меня. Голова повязана голубым платочком: скрывает отсутствие светлых кудрей, которыми она когда-то так гордилась.
Вот девушка откладывает книгу и берёт телефон: звонит муж. Говорит, что задержится на работе и сегодня её не навестит. Она кивает, отсоединяется и кладёт телефон обратно в сумку.
Она знает, что он задержится не на работе.
Она продолжает листать желтоватые страницы, местами заляпанные едой, местами исчерканные карандашом; и никто — почти никто — не обращал внимания на то, что щёки её блестят от слёз.
А вот у забора девчонка лет двенадцати с рукой на перевязи собирает букет из кленовых листьев. Кружевное платьице, светлое пальтишко, на голове — два рыжих «хвостика», затейливо перевязанных атласными ленточками. Прохожие за забором улыбаются, замечая её.
И никто — почти никто — не замечал, что в букете чётное количество листьев.
А вот сижу я. Веснушчатая мордашка, лёгкая курносость, карие крапинки в папоротниковых глазах, каштановая щетинка вместо бывшей копны до талии. Девятнадцать лет, студентка Гнесинки, кафедра эстрадно-джазового пения. В академическом отпуске по состоянию здоровья. Диагноз: острый лейкоз. Дружелюбна, улыбчива, отзывчива. Всегда готова подбодрить и поддержать добрым словом — и Марину, девушку в голубом платочке, товарища по диагнозу, и Катю, девочку с кленовым букетом, жертву автомобильной катастрофы.
И никто — почти никто — не думал, что я сама уже семь месяцев как думаю о том, что на небе прохладно, хорошо и не больно.
Когда я впервые услышала его, я сидела на своей любимой лавочке, перед первым днём своей последней химиотерапии, и смотрела, как мимо больничного забора течёт пёстрый поток людской толпы. И жизни.
Здесь, за забором, жизни не было.
Здесь властвовало состояние промежутка. Балансирования на краю.
Я ждала родителей, и клёны шелестели над моей головой, когда я вдруг услышала шёпот.
— Бедная девочка…
Я оглянулась.
Рядом никого не было.
Тогда-то я и решила, что это был шёпот листьев. Созвучный моим собственным мыслям.
А потом я услышала голос Марины, окликавшей меня со своей лавочки — самый что ни на есть реальный — и шёпот вылетел у меня из головы.
— Саш…
— Да? — я поднялась с лавочки к ней.
Какое-то время мы с Мариной лежали в одной палате — до того, как нас перевели в соседние асептические блоки.
Мы не то чтобы подружились, но общались друг с другом охотнее, чем с остальными.
— Прости, что отвлекаю, — она неловко улыбнулась. Слёз на щеках не видно — зато край платка весь мокрый. — Просто поговорить с кем-то захотелось.
— Да ничего, я же всё равно просто родителей жду, — я ободряюще положила руку ей на плечо. — Ну что, последний курс завтра начнёшь, а?
— Да, — она кивнула несколько печально. — А тебе ещё три, да?
— Зато большая часть уже позади, — в моём голосе так и била жизнерадостность и вера в светлое будущее. — Как закончим обе, отпразднуем, а?
Марина не ответила: лишь посмотрела на меня как-то странно задумчиво.
— Хорошие у тебя родители, — вдруг вырвалось у неё. — Каждый день почти ездят.
— А? — я несколько удивлённо кивнула. — Ну да, они у меня такие. Заботливые.
— Ты одна у них?
— Да нет. Машка, моя старшая сестра, уже три года как замужем. Только они по работе в Питер переехали. Вот недавно сама ребёнка родила. Мама всё тоскует, что внука понянчить не может. Вот на мне и компенсирует, — я рассмеялась — почти не через силу. — Я сейчас, считай, сама почти как младенец. По крайней мере, детское питание ем с удовольствием.
Марина опустила глаза.
— Хорошо тебе, — тихо проговорила она. — Тебя дома ждут…
Потом вдруг встала и побрела куда-то по дорожке, не глядя на прохожих.
— Марин!
Она не обернулась. Только голову в плечи глубже вжала.
Я сидела и смотрела ей вслед, и болезненная жалость жгла меня изнутри. Потому что я прекрасно понимала, что она сейчас чувствует.
Я сама через это прошла.
Сколько нас таких здесь, с одинаковыми историями, где разница только в деталях?..
— Сашка! — до меня донёсся радостный крик мамы. — Почему без шапки, безобразница такая?!
Я обречённо вздохнула и поднялась навстречу очередному нагоняю.
Когда я услышала его во второй раз, я приняла его голос за сон.
Каждый курс высокодозной химии — это круг ада. Сначала тебя почти убивают, потом ты оживаешь; и как только ты возвращаешься к почти нормальной жизни, тебя снова отправляют на пытку.
У меня это было уже в пятый раз.
Острый лейкоз — это путешествие через пустыню. От оазиса до оазиса. А между ними — палящее солнце снедающей, изнуряющей, невыносимой боли.
Той ночью я лежала под капельницей, уставившись в белый, тошнотворно-стерильный потолок своей палаты, и пыталась заснуть.
Конечно, сначала я решила, что мне мерещится. Я лежала в асептическом блоке, и даже медсёстры ко мне входили исключительно в сменной одежде — только из-под антибактериальной обработки. Сейчас иммунитет у меня отсутствовал, убитый теми же препаратами, что убивали мою болезнь; и смертельной могла стать любая бактерия, даже те, что для нормального человека абсолютно безвредны.
В мою палату никак не могли проникнуть посторонние. Тем более ночью.
Он был в цветах крови и забвения. Волосы — белый пепел, кожа — первый снег, губы — лепестки бордовых роз.
Я не смогла бы сказать, стар он или молод: лицо его было лицом юноши, но с чертами куда тоньше и изысканнее моих девичьих — а тьма в глазах казалась древней, как сама вселенная.
Он стоял, глядя на меня, и улыбался.
А потом разомкнул губы — и я поняла, чей шёпот слышала в саду.
— Бедная девочка, — голос был тих и лёгок, как ветер.
Когда я моргнула, его уже не было.
Во время химий мне часто снились странные сны. Пугающе реальные. Поэтому я даже особо не удивилась: только пожала плечами и закрыла глаза.
Мне померещились крики где-то за соседней стеной — а потом, как ни странно, я сразу заснула.
Поутру медсёстры, зашедшие ко мне поменять капельницу, показались мне какими-то пришибленными. Впрочем, я не понимала, как они вообще могут быть не пришибленными, работая в таком месте. Когда меня впервые привезли в гематологическое отделение, я подумала, что теперь знаю, как приблизительно выглядит концлагерь.
Во всяком случае, его узники.
Мне привезли завтрак, и я покорно проглотила свою стерильную кашу. Вкуса я не почувствовала. Впрочем, может, его и не было.
Чуть позже пришёл мой лечащий врач, Владимир Алексеевич. Медсёстры звали его Вольдемаром, и я про себя — тоже. Врачу уже перевалило за пятьдесят, но он удивительно хорошо сохранился: пышные русые кудри, чуть тронутые сединой, улыбчивые морщинки в уголках губ, зоркий лазоревый взгляд поверх очков. Да и брюшка под халатом не видно.
Это было почти забавно, но он сам болел. И тоже лейкозом. До сих пор периодически уезжал на очередной курс лечения в Германию. А ведь если бы сам случайно не проговорился, ни за что бы не подумала.
— Ну здравствуй, Александра, — проговорил Вольдемар. — Как самочувствие?
— Тошнит, — ответила я. — Как всегда.
А чугунная голова, шум в ушах, мушки в глазах и общее ощущение, что по тебе проехался бульдозер — на это даже жаловаться не стоит. Это только первый день: дальше будет хуже.
После первой же химиотерапии я поняла, почему одно из лекарств называлось даунорубицином. И впрямь чувствуешь себя дауном.
— Ну, это мы исправим, — добродушно откликнулся врач, снимая с шеи стетоскоп. — Ну что, приступим?
Меня осмотрели и послушали. Проверили катетер, взяли кровь на анализы.
— Ну что ж, порядочек, — бодро произнёс Вольдемар и повернулся к медсёстрам. — Поставьте ещё зофран, двадцать четыре миллиграмма…
Я почти не вслушивалась в слова: предпочла вглядеться в его лицо. Сегодня весёлость врача казалась мне немного наигранной.
И тут пришибленность медсестёр и ночные крики встали на свои места.
— Что, Александра? — заметив мой взгляд, спросил Вольдемар.
— Владимир Алексеевич… — я замялась, — ночью что, кто-то…
Продолжение фразы застряло в горле.
Какое-то время врач молча смотрел на меня. Потом опустил взгляд.
— Мариночка, — тихо сказал он. — Сердце не выдержало. — Врач вздохнул. — Сейчас разбираются там…
Я вспомнила голубой платочек, томик Ахматовой и слёзы на щеках.
А сейчас вдруг оказалось, что тогда я видела Марину в последний раз.
Мне показалось, что из-под меня выдернули кровать: пока я ещё зависла в прежнем положении, но вот-вот рухну куда-то вниз.
Марине было всего двадцать пять.
— …так что заведующая отделением скорректировала всем лечение, — я вновь услышала голос Вольдемара. — Если всё пойдёт нормально, то это твой последний высокодозный курс.
— Последний? — я не поверила своим ушам. — Вы же говорили, будет семь!
— У тебя ремиссия, Александра. А после Марины мы не хотим рисковать, — врач решительно черкнул что-то в своей папке. — Было семь, станет пять. А дальше… будем посмотреть.
Когда он ушёл, я всё ещё лежала, тупо глядя на светло-зелёную стену.
Смерть всё время была рядом. Я понимала это. Каждый день где-то в этой больнице умирали люди.