— А потом была трудная операция? — спрашиваю Сергея.
— Трудная. И не одна. Пересадить кожу на живом человеке — не кустик или деревце в саду. В те дни я больше всего опасался взглянуть на себя. Набрался храбрости. Посмотрел в зеркало…
Задаю вопрос очень осторожно:
— Тогда и родились те строки, Сережа?
— Тогда…
Мы их не цитировали. Их знает всякий, они давно стали хрестоматийными.
Ему же принадлежат и другие стихи, и тоже давно сдавшие хрестоматийными:
Фронтовые бои для него кончились февральским днем сорок четвертого года, но сражение шло еще долго. За себя. За свое утверждение в жизни, в поэзии. Учился в Ленинградском университете, кончил Литературный институт имени Горького. Мальчонка из белозерского села Мегра пробовал себя в поэзии еще до войны, получил первую премию на всесоюзном конкурсе и похвалу от самого Корнея Чуковского. Но настоящим поэтом он стал уже в зрелые годы, после войны.
— Танкист Орлов прекратил свое существование где-то под Новгородом, — говорю я ему. — На смену ему пришел поэт Орлов?
— Нет! — возражает он и качает головой. — Танкистом я остался навечно, хотя меня и списали «по чистой».
Я смотрю на Сергея Орлова и вдруг вспоминаю устремившихся к нему фоторепортеров в Стамбуле. «Типичный русский…» Что ж, они правы. Он — типичный русский… Но не своей рыжей бородой. Бесстрашием в бою. Любовью к жизни. Искренностью в творчестве. Чисто русской интонацией в каждом своем стихе, большом и малом. И еще оптимизмом, которым наградила его природа не на одну — на две жизни сразу!
Добрый наставник
С Невского плацдарма я возвращался удрученным. Прежде всего, надо знать, что это за плацдарм: полтора километра по фронту и шестьсот метров в глубину; огонь противника ужасающий, жертвы с нашей стороны огромные: живые не успевали подбирать мертвых, и павшие лежали на правом и левом берегах Невы. На левый берег я переправлялся в одной лодке с майором из разведотдела армии, а на правый доставил его останки, завернутые в плащ-палатку.
Самая главная беда — не удалось решить боевую задачу и прорвать оборону врага.
Разве могло быть настроение радужным?
Политотдел армии ютился в Озерках — до войны очень красивой деревушке, разбросавшей свои дома по живописным бережкам небольшого круглого озера. В одном из домов обретался и я. Отчасти мне повезло: топчан мой стоял рядом с печкой, спать было тепло. Вот я и надеялся, возвращаясь в Озерки: отосплюсь за все бессонные ночи. Следует добавить, что промерз я до костей, был голоден и устал до изнеможения. Поспать у печки — да какое же это блаженство!
Но на моем топчане лежал в шапке и сапогах какой-то незнакомый человек. Спал он мертвецким сном и, как будто в удовольствие себе, слегка похрапывал. Матрас, спустившийся к раскрытой дверце печки, успел изрядно истлеть, ядовито смердел, но спавший ничего не ощущал. В ярости я готов был столкнуть незнакомца с топчана и наговорить ему массу дерзостей, но что-то удерживало меня, и я лишь тронул его за костлявое плечо. Он вскочил и смотрел на меня робким, растерянным взглядом.
— Кто вы такой? — строго спросил я.
— Я… я из Ленинграда, — ответил он невпопад и стал протирать заспанные глаза.
Тех, кто приходил к нам из великого города-мученика, мы любили сердечно и очень жалостливо, сознавая, что, кроме любви и жалости, мы ничего им пока дать не можем, не в наших силах.
— Да кто вы? — повторил я вопрос уже мягким тоном.
— Поэт Рождественский. Всеволод Рождественский.
Перед поэтами, как и вообще перед писателями, я благоговел.
— Ложитесь. Только не надо было сжигать матрас, он еще пригодится, — сказал я Рождественскому и даже попытался улыбнуться.
— Извините, я так крепко спал! — произнес он виноватым голосом.
Лечь снова он отказался, и его место занял я, примостившись на уцелевшей половине матраса.
Такой была моя первая встреча с этим человеком.
Потом я узнал, что Рождественский приглашен в политотдел армии для не совсем обычного дела. Он и его коллеги Лев Левин и Дмитрий Щеглов должны были написать в стихах обращение снайперов ко всем бойцам. Задача не из простых, если учесть, что первый из авторов был критиком, а второй — драматургом. А тут надо сочинить едва ли не целую поэму, да еще былинным стилем, что-то вроде: «Ой ты гой еси, добрый молодец!..» Никто из этой троицы в такой манере не писал. Даже Рождественский.
Теперь я их видел ежедневно. Трудились они с утра до вечера, по соседству со мной, и я все время слышал, как соавторы что-то доказывали друг другу. Последнее слово, если не ошибаюсь, всегда оставалось за поэтом. Им не приходилось полагаться на одно лишь вдохновение, у них были жесткие сроки, и они должны были уложиться с точностью до одного часа.
Позднее в соседних Колтушах состоялся слет истребителей немецких оккупантов. В конце зачитывалось стихотворно-былинное обращение. Встретили его аплодисментами, порадовав авторов, до того мало веривших, что у них что-то получится.
Тогда я впервые увидел улыбку и на лице Всеволода Александровича Рождественского.
Фронтовая судьба надолго свела меня с ним. Я в то время был старшим инструктором по информации политотдела армии, а где узнать про все новости, хорошие и плохие, как не у информатора! Вот и заходили ко мне в землянку многие газетчики.
Газетчиком стал и Всеволод Рождественский.
Он чаще других заходил в мою землянку. Нет, не извиняться за сожженный матрас, хотя делал он это многократно. Были у него веские причины: интерес к армейским событиям, к героям боев, к новостям, которые могли быть у информаторов. Кроме того, Всеволод Александрович родился в Царском Селе, провел там детство и молодость, самозабвенно любил этот живописный уголок, а я из города Пушкина, то есть бывшего Царского Села, уходил на фронт и тоже очень любил этот чудесный город-парк. Мы вспоминали былое, иногда по разведсводке я рассказывал, что сейчас происходит в оккупированном Пушкине. Известия одно хуже другого, но мы верили в скорый (к великому сожалению, он не стал таковым) час освобождения, мечтали вдвоем погулять по паркам, полюбоваться тихими прудами и изумительными памятниками. Была и еще одна причина: в перерывах между боями, очень кратких, я писал небольшую книжечку о подвигах понтонеров на Неве. Книжечку маленькую, но такую для меня дорогую: она была первой в моей творческой биографии. И Всеволод Александрович был первым и очень доброжелательным консультантом, что не мешало ему быть и строгим, взыскательным судьей.
Постепенно наше общение сделалось настолько постоянным, что обойтись без встречи с ним казалось невозможным. Рождественский стал для меня первым литературным университетом, посвятившим в святая святых — творческий процесс. Неназойливо и потому доступно, увлекательно он знакомил с литературными жанрами, с пониманием сюжета и композиции, с созданием образа героев.
Его авторитет был непререкаем. Объяснялось это и тем, что еще до войны я почитал его как превосходного поэта, в совершенстве постигшего великие тайны Поэзии, и тем, что он не только знал секреты стихосложения, но и отлично разбирался в законах прозы, драматургии, умел без предвзятости оценивать художественные произведения, проявляя чуткость и понимание. К тому же он лично знал Максима Горького и Владимира Маяковского, Ларису Рейснер и Александра Блока, Ольгу Форш и Александра Грина, дружил с Сергеем Есениным, был в добрых отношениях с Николаем Тихоновым и Александром Прокофьевым, Алексеем Толстым и Вячеславом Шишковым, со многими известными композиторами, художниками, артистами. Начнет рассказывать — и сидишь ты перед ним совершенно очарованный манерой спокойного, но захватывающего повествования. Он умел «преподносить» своих героев, отводя себе очень скромную роль: он был как бы за ширмой, на сцене всегда действовали другие.
Иногда наши встречи прерывались командировками на передовую — его или моей. Однажды во время поездки в горнострелковую бригаду (она действовала во мгинско-синявинских болотах) я был восхищен подвигом лейтенанта-пулеметчика Ивана Смирнова. Он защищал свой рубеж до последней возможности. Даже раненый, оставаясь один у «максима», он не покинул боевого поста. Его поливали огнем из пулеметов — Смирнов выдержал, не дрогнул. Обрушили на него десятки мин — он оглох, но не сдвинулся с места. Тогда обозленные фашисты направили против него танк. Иван пропустил стальное чудовище, а потом прострочил пехоту огнем своего пулемета. Вышел из строя и «максим»; Смирнов схватил винтовку павшего солдата и повел стрельбу из нее. Лейтенант погиб под гусеницами танка, когда вражеская машина во второй раз стала утюжить место, где сражался двадцатидвухлетний герой-пулеметчик.
Об этом славном парне я написал очерк, который на второй или на третий день появился в армейской газете «Ленинский путь». И тем же утром забрел ко мне уставший Всеволод Александрович: он только что вернулся с передовой, но ему было не до сна.
— Меня потряс этот человек, — сказал он, и голос его дрогнул. — Какое мужество, какая верность своему воинскому долгу! Я хочу написать о нем стихи.
Я знал, что Всеволод Александрович не принадлежит к числу поэтов, способных быстро откликаться на то или иное событие; он, пожалуй, более «академичен», и долгое раздумье над поэтическими образами было для него нормой. Но война шла жестокая, и раздумывать долго поэт не имел права. Через день-два в армейской газете появились его стихи, а через неделю их уже распевали в части, подобрав подходящий мотив. В стрелковом батальоне, где сражался герой, песня стала любимой, и пели ее с подъемом и страстью:
Песня заканчивалась по-боевому призывно:
Когда я сообщил Всеволоду Александровичу, как его стихи восприняты в батальоне, он, человек сердечный и впечатлительный, прослезился.
— Не ожидал, — проговорил растроганно. — Можно бы написать и лучше, да время, время не терпит.
В армейской газете все чаще и чаще появлялись его стихи, и каждое из них звало к мести врагу, к стойкости и мужеству. Даже в очень трудных условиях, когда ему давалось на стихотворение несколько часов, он стремился к тому, чтобы все равно оно было поэзией, чтобы никто не упрекнул его в том, что Рождественский изменил своему вкусу и перестал быть взыскательным в творчестве.
Он продолжал оставаться Мастером. И очень добрым человеком, хотя условия фронтовой жизни были весьма жестокими. Правда, из кольца блокады нас к тому времени вывели, и мы успели забыть про голод, но бои на нашем участке фронта не прекращались, потери были большими, а удачи, как нам тогда казалось, незначительными. Только спустя много лет мы поняли, что армия, ведя эти бои, успешно решала свою сложную и ответственную задачу: вместе с другими войсками Ленинградского и Волховского фронтов она сорвала намеченный Гитлером последний и решающий штурм Ленинграда.
Всеволод Александрович писал много, иногда прозой, но больше стихами, а свободное время отдавал встрече с молодыми, как правило, еще совсем зелеными литераторами. Как-то он наведался ко мне — возбужденный и счастливый.
— Новые стихи пришел почитать. — И тут же пояснил: — Не свои, молодых наших поэтов. Сережа Орлов, Толя Чепуров. Талантливые мальчишки! Бог даст, уцелеют — славными будут поэтами.
И стал декламировать, радуясь каждой удачной строке.
Позднее прочитал и мою прозаическую книжицу о героях Невской Дубровки — «Подвиг понтонеров». Прочитал, подумал и тут же предложил:
— Надо послать Николаю Семеновичу Тихонову, он человек душевный!
Я выразил сомнение, что вряд ли Тихонов будет читать: не тот труд, чтобы им занимался маститый писатель. Мой собеседник решительно возразил:
— Надо знать Николая Семеновича! Когда перед ним окажется рукопись фронтовика, сказавшего свое слово о героях Ленинграда, он ночь не поспит, а прочтет обязательно.
— Да стоит ли лишать его этой ночи? — продолжал я свои сомнения.
— Стоит.
Всеволод Александрович оказался прав: Николай Семенович Тихонов не только внимательно ознакомился с рукописью, но, как потом он мне писал, «даже прочел некоторые страницы вслух простым людям, и они сказали, что это очень сильно и глубоко волнует». Он предложил издать ее в блокадном Ленинграде.
— А я что говорил? Это же Тихонов! Он так любит помогать молодым! Это у него — от Горького.
В течение нескольких недель книжечка была отредактирована, набрана, отпечатана и выпущена в свет. И это в условиях осажденного города!
Еще раз я увидел, как Всеволод Александрович умеет радоваться счастью других. Он обнял автора, бережно перелистал брошюрку и взволнованно сказал:
— Начало хорошее! Считайте, что вам сильно повезло: «крестным отцом» оказался Тихонов.
Прошло несколько месяцев, и ко мне в землянку почти вбежал Рождественский. Он сиял, держа в руках аккуратного формата книжицу; на обложке — наклоненная ветром березка, вдали виднеется деревушка, по небу несутся тревожные облака, предвещающие грозу… Я прочитал название: «Голос Родины». Повыше курсивом обозначен автор: Всеволод Рождественский. Я еще не успел его поздравить, как он отвернул мягкую обложку и стал что-то писать. Судя по всему, текст у него сложился по пути в мою землянку: писал быстро, не задумываясь. Протянул книжечку. Я стал читать и сначала даже не поверил, что только что написанные строки посвящены мне. Но это, к счастью, было так:
«Волховская — застольная»
Во время войны немцы выпустили книжонку о битве на Волхове. Обращаясь к жителям Германии, авторы писали: если вы встретите человека с желтым, изможденным лицом, часто при ходьбе опирающегося на палку, знайте, что этот человек воевал на Волхове, уступите ему место в трамвае или автобусе — он заслужил это.
После войны я неоднократно наведывался на Синявинские высоты и восхищался ими: да это же курорт! Действительно, чудесная возвышенность, украшенная деревьями и кустарниками, яблонями, сливами и вишнями. И все на виду — болота, недоброй памяти роща «Круглая», за которую так много пролито нашей крови, слева синью светится бесконечное море-озеро Ладога.
На этих-то высотах и находились немцы. И жаловались на свою горькую судьбу.
Наши — внизу, на треклятых Синявинских болотах.
Надо хотя бы час пробыть на них, чтобы понять и оценить великое мужество тех, кто жил и воевал здесь долгими месяцами. Все они были не просто героями, а легендарными, о которых слагали стихи и поэмы.
В марте 1943 года моряк, к этому времени ставший пехотинцем, Илья Шалунов с оторванными руками бежал вперед, в атаку, и звал за собой товарищей, пока смертельное ранение в живот не остановило его навечно… Последние его слова к друзьям были: отвоеванный рубеж не сдавать! Шалунову были отданы достойные его подвига почести: он награжден орденом Отечественной войны 1-й степени, первым в истории Великой Отечественной войны навечно зачислен в списки части. Фронтовой поэт Павел Шубин написал о нем проникновенные строки:
Стихи эти мне были вдвойне дороги. Павла Шубина я хорошо знал, творчество его ценил, а строки, посвященные потрясающему поступку Ильи Шалунова, как бы иллюстрировали мой очерк о нем, напечатанный во «Фронтовой правде» — главной газете волховчан.
Всякий раз, приезжая к нам под Синявино из Неболчи, где размещалась редакция «Фронтовой правды», Павел заходил ко мне, а иногда и ночевал у нас в землянке. Знал я и о том, что вышел он из деревни Орловской губернии, в Питере работал слесарем, там и начал печататься. Понял: чтобы стать хорошим поэтом — надо учиться. Закончил филологический факультет популярного пединститута имени Герцена. А вскоре, в 1938 году, был принят в члены Союза писателей СССР.
Рассказчик он был превосходный. Случалось такое, что его повествование продолжалось с вечера до утра. Вспомнить ему было что: добровольцем вызвался в конную группу генерала Белова и носился на ретивом скакуне по тылам противника.
Многое повидал, много запомнил. Но больше всего был потрясен обстановкой под Синявином. «Читал о войне много, — делился он впечатлениями, — но видеть происходящее подо Мгой и Синявином — это уже на всю жизнь. Если кто-то и отважится написать об этом, так только тот, кто гнил в Синявинских болотах, где выдержал нечеловеческие муки».
Как-то он поведал и о своей сокровенной мечте: намерен написать не просто стихи, а песню Волховского фронта, взяв самый трагический участок: Мгу и Синявино. Откровенно сознался: еще не выстрадал эту песнь до конца.
На этот раз он пришел ко мне до крайности взволнованным.
— Знаешь, я, кажется, написал эту песню, — вполголоса сообщил он.
Но не стал читать сразу. Снял забрызганную торфянистой жижей плащ-палатку, стряхнул ее на улице, умылся и как будто просветлел. Чувствовалось, что Павел готовился к чтению своих стихов не как к ординарному событию, а как к чему-то очень важному и значительному. Взглянул на меня, спросил:
— Можно?
— Да, конечно! — нетерпеливо ответил я.
Он начал: медленно, внятно, подчеркивая интонацией то, что ему хотелось выделить особо.
Такое мог написать только человек, повидавший бои, прочувствовавший их всем своим существом. Ротный командир! Да кто, как не он, выносил все тяготы любого сражения! Он был первым в атаке, но он желал и того, чтобы первыми были и все его подчиненные. И часто мертвым падал на почерневший от разрывов снег — рядом с солдатами. Сколько же их было, безымянных и прославленных ротных, так много сделавших для Победы!
Строки эти были написаны Павлом Шубиным в сорок втором году. До того момента, когда «наши штыки» появятся «на высотах Синявина», пройдет целый год: ведь даже после прорыва блокады Ленинграда в январе 1943 года Синявинские высоты все еще находились у немцев, их освободили лишь летом того года, а Мгу — в январе 1944-го, при снятии блокады и полном вызволении города из беды. Но поэт
Что сказать поэту? Нужные слова не приходили в голову. Я обнял его как родного и близкого человека и с трудом проговорил:
— От души поздравляю, Павел, с новорожденной!
— Спасибо, — тоже с трудом ответил он.
В эти минуты я заметил, как его глаза, всегда такие радостные и веселые, заволокли слезы.
Певец блокадного Ленинграда
Кто внимательно следит за поэзией, связанной с трагической и героической обороной Ленинграда, безошибочно назовет автора этого выстраданного стихотворения. Да, конечно, это Юрий Воронов!
Творчество поэта-блокадника совершенно необычно: по нему, если поставить стихи в строгой последовательности, легко проследить военную биографию поэта, его жизнь, полную великих мук, тревог, но и законной гордости. И не случайно он просит не трогать память, такую для него дорогую и священную. А как это важно сейчас, когда делаются попытки принизить и омрачить нашу Великую Победу, перечеркнуть и замарать грязью подвиги миллионов: и бойцов на передовой, и мальчиков и девочек в блокадном городе на Неве, и страдальцев-тружеников в далеком тылу.
Много можно сказать об авторе: знаю я его давно. Нас роднит то, что и мне довелось в самое трудное время блокады находиться в ее ужаснейшем кольце, оборонять город в 41-м, прорывать осаду в 43-м и снимать полностью эту проклятую осаду в прекрасном январе 1944-го.
Читаешь эти строки, и встают в памяти трагические дни 41-го. Над нашими позициями тогда небо закрывали не тучи, а громады вражеских эскадрилий. Все содрогалось вокруг от их гула, и воздух казался рассеченным, подмятым этими темными, мрачными чудовищами. Не раз слышал я отчаянные слова, с болью вырывавшиеся из глубины души: «Пусть бы лучше на нас обрушил эти бомбы, проклятый, чем на Ленинград!» Все мы отчетливо понимали, какую беду, несчастье и горе может принести городу и его мужественным жителям каждая бомба…