— Давай влезем на колокольню. Радиопередатчики обычно устанавливают на высоте.
Мы взлетели вверх по винтовой лестнице. Но и там нас дожидались лишь многочисленные пятна голубиного помета.
— Этого просто не может быть!
Руди топнул ногой. Его гипотеза рушилась на глазах. Отец Понс ускользал от нас. Нам опять не удавалось раскрыть его тайну.
И что было для меня еще горше, я не мог более убеждать себя в его героизме.
— Надо возвращаться.
На обратном пути через парк мы не обменялись ни единым словом, мучимые все тем же вопросом: чем же это каждую ночь занимался священник среди голых стен и без света? Мое решение было принято бесповоротно: я больше не собирался ждать ни дня, чтобы выяснить это, тем более что иначе я вновь рисковал напрудить в постель.
Ночь. Пейзаж умирает. Смолкают птицы.
В половине десятого я уже занял пост в укрытии на лестнице, одетый потеплее, чем в прошлый раз: шея повязана платком, а на ногах — сабо, обмотанные украденным в мастерской сукном, чтобы не стучали.
Знакомая тень пронеслась вниз по лестнице и углубилась в парк, где темнота уже поглотила все.
Оказавшись на полянке у самой часовни, я метнулся к двери и отбарабанил по деревянной створке условный сигнал.
Дверь приотворилась, и я, не дожидаясь ответа, проскользнул внутрь.
— Но позвольте…
Священник не успел меня разглядеть, он мог лишь заметить проскочивший в дверь силуэт, который был мельче, чем обычно. Он машинально запер за мной дверь. Мы оба очутились в темноте, и ни один не мог различить не только лица, но даже очертаний другого.
— Кто здесь? — крикнул отец Понс.
Перепуганный собственной дерзостью, я не решался ответить.
— Кто здесь? — повторил священник, и в голосе его на этот раз прозвучала угроза.
Мне хотелось убежать. Послышалось чирканье, вспыхнул огонек. В слабом, неверном свете спички лицо отца Понса показалось неправильным, искаженным, пугающим. Я отступил. Огонек приблизился.
— Как! Это ты, Жозеф?
— Да.
— Как ты посмел покинуть пансион?
— Я хочу знать, что вы тут делаете.
И не переводя дыхания, одним длиннющим предложением я рассказал ему о своих сомнениях, слежке, вопросах и пустой церкви.
— Сейчас же возвращайся в дортуар.
— Нет.
— Ты должен слушаться!
— Нет. Если вы не скажете мне, что вы тут делаете, я закричу и ваш сообщник подумает, что вы не смогли сохранить тайну.
— Но ведь это же шантаж, Жозеф.
В эту минуту в дверь постучали. Я умолк. Священник открыл дверь, высунул голову наружу и после краткого разговора забрал свой мешок.
Когда тайный поставщик удалился, я заключил:
— Вот видите, я молчал. Я за вас, а не против вас.
— Я терпеть не могу шпионов, Жозеф.
Облако отпустило луну на волю, и в помещение проник голубоватый свет, от которого наши лица сделались замазочно-серыми. Внезапно священник показался мне слишком высоким, слишком тощим, этаким вопросительным знаком, начертанным углем на стене, — словом, почти карикатурой на злобного еврея, вроде тех, что нацисты расклеивали на стенах домов в нашем квартале, с глазами, вселявшими тревогу, потому что они были живыми. И тут он улыбнулся:
— Ладно, пошли.
Он взял меня за руку и повел в левый придел часовни, где сдвинул лежавший на полу потертый коврик, задубевший от грязи. Под ковриком оказалось кольцо; священник потянул за него, и одна из плит подалась. В черные недра земли уходили ступеньки. На самой верхней из них ждала масляная лампа Священник зажег ее и стал медленно погружаться в темный зев подземелья, сделав мне знак следовать за ним.
— Что, по-твоему, может находиться под церковью? А, малыш?
— Погреб?
— Крипта.
Мы добрались до самых нижних ступенек. Из глубины тянуло свежим грибным духом. Может, это и было дыхание земли?
— И что же, по-твоему, может быть у меня в крипте?
— Не знаю.
— Синагога.
Он зажег несколько свечей, и я смог разглядеть подпольную синагогу, которую устроил священник. Под покровом из дорогой, богато расшитой ткани хранился свиток Торы,[5] длинный пергамент, испещренный священными письменами. Открытка с видом Иерусалима указывала, в какую сторону надо поворачиваться во время молитвы, потому что молитвы доходят до Бога только через этот город.
А позади, на полках, громоздились груды разных предметов.
— Что это?
— Моя коллекция.
Он указал на книги с молитвами, мистическими стихами и комментариями раввинов. Там же стояли подсвечники на семь и девять свечей. Рядом с граммофоном виднелась стопка черных восковых лепешек.
— Что это за пластинки?
— Молитвенная музыка, песнопения на идиш. А знаешь ли ты, друг мой Жозеф, кто был первым в человеческой истории коллекционером?
— Нет!
— Это был Ной.
— Не слыхал про такого.
— Давным-давно на землю обрушились бесконечные дожди. Вода пробивала крыши, ломала стены, сносила мосты, затопляла дороги, вздувала реки и моря. Ужасные наводнения уничтожали деревни и даже целые города. Уцелевшие люди укрывались высоко в горах, которые сначала были надежным убежищем, но потом под воздействием воды треснули и раскололись на куски. Тогда один человек по имени Ной понял, что еще немного — и вся наша планета полностью скроется под водой. И стал собирать коллекцию. С помощью своих сыновей и дочерей он постарался отыскать самца и самку всех живых существ — лиса и лисицу, тигра и тигрицу, петуха и курицу, пару пауков, пару страусов, пару змей… Он пренебрег лишь рыбами и морскими млекопитающими, потому что они и так вовсю размножались в прибывающем океане. Одновременно он построил огромный корабль, и, когда вода добралась до места, где он жил, Ной погрузил на свой корабль всех людей и животных, которые еще остались на земле. Много месяцев Ноев ковчег плавал безо всякой цели по поверхности безбрежного моря, которое поглотило землю. А потом дожди прекратились. Вода понемногу схлынула. Ной опасался, что не сможет прокормить всех обитателей своего ковчега. Он отпустил голубку, которая улетела и вернулась, принеся в клюве свежий оливковый листик, и стало ясно, что горные кряжи наконец-то вновь показались над водами. И Ной понял, что его невероятная затея удалась: он спас все Божии творения!
— А почему же Бог не спас их сам? Ему что, все равно? Или Он был в отпуске?
— Бог сотворил мир раз и навсегда. Он дал нам инстинкт и разум, чтобы впредь мы могли обходиться без Него.
— И вы берете пример с Ноя?
— Да. Я, подобно ему, коллекционирую. В детстве мне пришлось жить в Бельгийском Конго, где служил мой отец. Белые там настолько презирали негров, что я принялся собирать коллекцию предметов туземного быта.
— И где она сейчас?
— В Намюрском музее. Сегодня благодаря художникам так называемое «негритянское искусство» вошло в моду. А я теперь собираю две коллекции: цыганскую и еврейскую. В общем, все то, что хочет уничтожить Гитлер.
— А не лучше ли уничтожить самого Гитлера?
Не отвечая на мой вопрос, он подвел меня к стопке книг:
— Каждый вечер я ухожу сюда, чтобы поразмыслить над еврейскими книгами. А днем у себя в кабинете изучаю иврит. Ведь никогда не предугадаешь…
— Чего не предугадаешь?…
— Если потоп еще продлится и в мире больше не останется ни одного еврея, говорящего на иврите, я смогу научить тебя этому языку. А ты передашь его другим.
Я кивнул. Учитывая поздний час, фантастический декор крипты, этой пещеры Али-Бабы, которая раскачивалась в колеблющемся пламени свечей, происходящее казалось мне скорее игрой, нежели реальностью. Я с горячностью воскликнул, и голос мой зазвенел под гулким сводом крипты:
— Тогда все скажут, что вы Ной, а я — ваш сын!
Взволнованный, отец Понс опустился передо мной на колени. Я чувствовал, что он хочет меня расцеловать, но не решается. Мне было хорошо.
— Давай заключим такой уговор, Жозеф: ты будешь делать вид, что ты христианин, а я буду делать вид, что я еврей. Ты будешь ходить к обедне, повторять катехизис, учить историю Иисуса по Новому Завету; я же буду рассказывать тебе Тору, Мишну,[6] Талмуд, и мы вместе будем учиться писать ивритские буквы. Ты согласен?
— Еще бы!
— Это будет нашей тайной, величайшей из всех тайн. Если кто-нибудь из нас проболтается, мы оба можем погибнуть. Клянешься молчать?
— Клянусь!
Я воспроизвел замысловатое телодвижение, посредством которого Руди научил меня клясться, и плюнул на землю.
С этой ночи мне было позволено вести подпольную, двойную жизнь вместе с отцом Понсом. Я утаил от Руди свою ночную вылазку и устроил так, чтобы он поменьше интересовался поведением священника: я переключил его внимание на белокурую Розу, красивую шестнадцатилетнюю девушку, которая помогала эконому на кухне. Я уверял Руди, что она пялится на него всякий раз, как он не смотрит в ее сторону. Руди очертя голову ринулся в расставленные мною сети и совершенно помешался на Розе. Он обожал вздыхать о несбыточной любви.
Тем временем я изучал иврит с его двадцатью двумя согласными и двенадцатью гласными, а главное — постигал, под покровом официальной видимости, истинные правила, по которым жил наш пансион. Отец Понс так хитро составил недельное расписание занятий, что мы фактически соблюдали шаббат — по субботам мы непременно отдыхали. Выполнять домашние задания и учить уроки мы могли только в воскресенье, после вечерни.
— У евреев неделя начинается в воскресенье, а у христиан — в понедельник.
— Почему так, отец мой?
— В Библии, которую, кстати, обязаны знать и евреи, и христиане, говорится, что Бог, когда сотворял мир, трудился шесть дней, а на седьмой отдыхал. Мы должны поступать, как Он. Евреи считают, что седьмой день — это суббота. Впоследствии христиане, чтобы отличаться от евреев, потому что евреи не хотели признать Иисуса Мессией, стали утверждать, что день отдыха — воскресенье.
— И кто же прав?
— Какая разница?
— Неужто Бог не может толком объяснить людям, что Он сам об этом думает?
— Важно не то, что думает об этом Бог, а то, что думаем об этом мы.
— Угу… Короче говоря, Бог отпахал свои шесть дней, а дальше, мол, сами выкручивайтесь как знаете!
Всякий раз, когда я возмущался, отец Понс хохотал от души. Я постоянно пытался сгладить различия между обеими религиями, чтобы свести их к чему-то единому; с не меньшим постоянством священник не давал мне упрощать ситуацию.
— Жозеф, ты хочешь знать, какая из двух религий истинная? Да ни одна из них! Религия не бывает ни истинной, ни ложной, она просто предлагает определенный образ жизни.
— Как же это, интересно, я должен уважать эти религии, если ни одна из них не истинная?
— Если ты готов уважать только истину, то лишь немногое в этой жизни удостоится твоего уважения! Дважды два — четыре, вот и все, что ты будешь уважать. Помимо этого, тебе придется иметь дело с весьма зыбкими понятиями, такими как чувства, нормы поведения, моральные ценности, проблема выбора, а все это хрупко и изменчиво. Ничего математического. Уважение направляется не на то, что проверено и доказано, а на то, что предложено.
В декабре отец Понс вел свою двойную игру таким образом, чтобы мы могли одновременно отпраздновать христианское Рождество и еврейскую Хануку, причем заметить эту двойственность могли только еврейские дети. С одной стороны, мы отмечали день рождения Иисуса, украшали деревенский вертеп и ходили в церковь на праздничные службы. С другой стороны, мы должны были работать в свечной мастерской, где учились вить фитили, плавить воск, окрашивать его, отливать свечи, а вечером зажигали собственноручно изготовленные свечи и выставляли их в окнах; таким образом, дети-христиане были вознаграждены за свои дневные труды, а мы, еврейские дети, могли незаметно исполнять ритуал Хануки, праздника Светильников, когда все играют, делают подарки и когда надо давать милостыню и с наступлением сумерек зажигать фитильки. «Мы, еврейские дети…» Сколько же нас было на Желтой Вилле? И кто именно? Кроме отца Понса, этого не знал никто. Когда у меня зарождалось подозрение относительно кого-нибудь из товарищей, я запрещал себе что-либо выяснять. Сам врешь — не мешай врать другим. В этом было наше общее спасение.
В 1943 году полиция несколько раз наведывалась на Желтую Виллу. Обычно проверяли документы в одном из классов. Настоящие или фальшивые, наши бумаги выдерживали испытание. Регулярные обыски наших шкафов не давали никаких результатов. Никто так и не был арестован.
Однако же отец Понс нервничал:
— Пока что нас проверяла только здешняя полиция, бельгийская, а этих ребят я знаю, если не их самих, так их родителей; когда они видят меня, то не решаются слишком уж усердствовать. Но мне говорили, что иногда и гестапо устраивает неожиданные облавы…
И все же после очередной тревоги жизнь неизменно возвращалась в привычное русло. Мы питались мало и плохо: каштаны, картошка, жидкий суп с плавающими в нем редкими кусочками брюквы и горячее молоко на десерт. Когда почтальон приносил посылку кому-нибудь из мальчиков в пансионе, шкафчик счастливчика обыкновенно взламывали: так нам иногда доставалась коробка печенья, баночка варенья или меда, и все это следовало проглотить как можно скорее, покуда добычу не украл кто-нибудь другой.
Однажды весной, когда отец Понс, как обычно, запершись на два оборота, давал мне урок иврита в своем кабинете, я заметил, что он никак не может сосредоточиться. Наморщив лоб, он словно вовсе не слышал моих вопросов.
— Что это с вами, отец мой?
— Скоро время первого причастия, Жозеф. Мне тревожно. Невозможно допустить, чтобы еврейские мальчики, достигшие нужного возраста, получили первое причастие вместе с христианами. Я просто не имею права. Ни по отношению к ним, ни по отношению к моей религии. Это святотатство. Как же мне быть?
Я и секунды не колебался:
— А вы спросите у мадемуазель Марсель.
— При чем здесь мадемуазель Марсель?
— Уж если кто и приложит все усилия, чтобы помешать причастию, так это Черт-Побери. Разве не так?
Мое рассуждение заставило его улыбнуться. На другой день мне было позволено сопровождать отца Понса в шемлейскую аптеку.