И потом,
Татьяна Замировская
Золотые окна в доме напротив
В доме напротив были золотые окна, чужие годы напротив были тоже золотые и сияющие, как все окна мира; когда-то она просто вышла в это окно и тут же вернулась обратно, и ничего не менялось и не изменилось, и это страннее всего.
Капа помнила и про окна, и про все остальное, но в глубине того, что она не осмеливалась теперь называть душой, понимала, что существуют вещи и явления, которые теперь невозможно ни назвать, ни вернуть, ни обратить во что-то другое.
Воспоминание о болезни, впрочем, превратилось в плавучий хлам, колокольный храм за холмом, полусон и морок.
Капа лежала и смотрела в золотые окна новой ее зари, и не понимала, случилось ли все или не случилось ровным счетом
Спокойно, сказала себе Капа, видишь же, все спокойно, я все помню.
На соседней кушетке никого не было. Капа была совершенно одна, и у нее не было ощущения, что помимо болезни из нее вычистили что-то еще, что-то не менее яростное, всеобъемлющее и целиком захватившее ее тело и когда-то делившее его на двоих с болезнью с отчаянным инстинктивным сладострастием слепых щенков, борющихся за рыхлый розовый молочный живот жизни.
– Я же все помню, – сказала Капа вслух.
Голос ее совершенно не изменился. И точно так же не нравился ей, как раньше: детский, немного надтреснутый, ломкий и тошнотворно тонкий, как большое ходячее травяное насекомое.
– Мне не нравится мой голос, – еще один ломкий богомол с размашистым суховатым шлепком звонко врезался в стену.
Посмотрела на свои руки. Гадкие, гадкие, гадкие. Бесят, бесят, бесят.
Ничего не изменилось.
Капа помнила, как все началось полгода назад, когда ее постоянный кашель, который все принимали за предастматический, вдруг стал словно ее составляющей частью – такой же, как гадкие руки или веснушчатый кончик носа в поле зрения. Она постепенно научилась говорить сквозь текучий вдоль ее шеи, как бесконечная река, кашель, отпускать милые едкие ремарки во время школьных обедов ровно-ровно между спазматическими, не совсем удобными вдохами колючей злой глубины, вовремя выплевывать хлопьевидную нутряную чушь в отцовский клетчатый платочек (у него много, мстительно думала она, поутру потроша шифоньеры, вот как их маниакально мама отгладила) и раскатисто грызть крепкими, гремучими своими зубами лакричные леденцы, которые в изобилии хранились в кухонной конфетной жестянке.
Только когда у нее начала неметь левая рука и стало невыносимо болеть ровно посередине груди (в школе на тренировках это мешало, как и начинающаяся одышка), Капа попросила родителей отвести ее к врачу.
– Йога твоя чертова. Мы тебя водили в восьмом классе, когда ты ногу потянула, – недовольно сказала мама, – Отец до сих пор выплачивает.
Но в клинике оказалось, что дело не в йоге.
Капа помнила, как чувствовала себя, когда доктор смущенно выдал ей в запечатанном конверте полный тайминг; точно такой же тайминг пять лет назад распечатали ее бабушке за пару месяцев до того, как бабушка впала в окончательную свою кому и они долго не могли выбрать, кто именно сделает ей укол. В тайминге с точностью до недели было расписано, как именно Капа будет умирать и с какой скоростью и в какие стороны растут эти огненные, пылающие сгустки неведомо чего (Капа видела их на своей томограмме, которая выглядела как гипнотичный видеоклип какой-то из ее любимых групп), захватывая все больше и больше живой активной Капы, которая так любила полуночную горячую йогу, зеленый чай с приторной лживой стевией, Уильяма Берроуза, научную фантастику и какую-то лучшую в мире музыку.
Тайминг давал Капе еще три-четыре месяца, не больше – она слишком поздно обратилась в клинику; но обычно все ее карманные простуды проходили сами без лишних расходов: лакрица, ромашка, кипяток с куркумой.
Страховки у Капы не было, у ее родителей тоже не было страховки. Точнее, страховка у Капы была только на зубы, но, как назло, зубы у нее были чугунные и непробиваемые, как религиозные фанатики: Капа на спор открывала с пол-укуса бутылки пива, раскалывала подружкам жгучие йодистые грецкие орехи прямо с дерева, растертые об асфальт в ржавую кровь; во время рисования грызла раритетные эвкалиптовые и секвойные карандаши с такой разрушительной страстью, что одноклассницы, перекатывая в пальцах колкую щепу, нежно называли ее принцессой-бобром, после чего она окончательно притворилась, что ее странное, капающее на кафель, как кровь, имя взялось из традиционных святок индейцев Сиу и обозначает именно что бобриную принцессу: проще объяснять, чем эту нелепую мамину легенду, которую она тоже помнила, которую она тоже помнила.
…Мама и правда повела себя нелепо; она несколько дней плакала и обвиняла Капу в том, что та, вероятно, тайком курила по нескольку пачек сигарет в день, вот и довела себя до такого состояния. Капа никогда не курила (пару раз в режиме развития силы воли пыталась начать курить, чтобы потом привязаться и триумфально бросить – ее одноклассницы вечно бросали то пить, то курить, то мальчиков, и только Капа не была ни к чему привязана в той степени, чтобы накачать мускул воли на энергии осознанного отказа); она открывала в ноутбуке десятки вкладок и кричала, чтобы мама срочно прекратила жевать сопли и посмотрела статистику – экология, шипела она, всхлипывая, как зимняя батарея, запредельно грязный воздух, смотри, что тут с возрастом вырисовывается по раку легких, это неизбежно, кому-то не повезло, и не повезло именно мне, это все чертово производство, чертовы города, мы же могли уехать все вместе в деревню, когда папа в прошлый раз потерял работу, и что?
– И то, что тебе в школу надо было ходить хорошую, чтобы потом работу получить нормальную! – возмутилась мама.
– Ну и что в итоге, вот где твоя работа! – Капа выдернула из ноутбука и швырнула в маму и ее возмущение флешку с пылающими картами своих смертных костров, скопированных с компьютера в клинике. – Тут вся работа твоя! Дебилы вы оба, столько денег в школу вбухали, вам же ничего не вернут теперь, вы всегда все не так делали!
Флешка почему-то упала маме в карман халата, и все время, пока Капа кричала, она надеялась услышать ее разрушительный, прощальный стук о кафель. Но это был еще не кафель. До кафеля было еще далеко. Капа понимала, что придется со всем прощаться, пока не настало это зимнее вечное мгновение кафеля, но мама отказывалась прощаться, она, кажется, вообще отказывалась понимать, что Капа все, а Капа была
Мама кричала каждый день. Отец сказал, что переедет пожить к брату, потому что выдерживать это нет сил, мама тут же подала на отца в суд (в ней обнаружилось удивительно много энергии, но не той, что нужно), но суд назначили только через полгода, и мама подумала, что если судебный процесс не совпадает с Капиным таймингом, в нем нет смысла, поэтому отозвала заявление, потеряв на этом всем ползарплаты.
Отцу было словно стыдно, будто не у Капы, а у него самого нашли болезнь – причем болезнь самую неловкую, самую позорную в мире. Он часами сидел в Капиной комнатке на ее желтом медвежьем диванчике и, будто не замечая, что та принципиально восседает за столом в огромных наушниках, многословно и смущенно просил прощения за то, что не смог наладить свой бизнес десять лет назад, что продал пакет акций этому мудаку Штильмеру; за то, что купил на эти деньги магазин с протекающими стенами, даже не крышей, как ни странно, а именно стенами, которые текли черно-красной тягучей, как вишневое гнилое желе, болезненной плесенью; что так и не смог купить Капе хорошую страховку, хотя прекрасно знал, что экология ни к черту и все болеют, но вот на что-то надеялся, ведь у него здоровье крепкое, и у мамы ничего, и бабушка вот держалась, и вот купил же зубы, исправно выплачивал зубы все 16 лет, даже когда зубов еще не было и все они прятались внутри мягкой, трепетной Капиной улыбчивой десны (отец начал пересматривать детские фото веселой беззаботной Капы, видимо, переживал). Капа молча слушала музыку, пока слова отца текли по проводам наушников вниз в ледяную землю, и у нее от обиды болели, словно полон рот хрустящего снега, все ее идеальные зубы, в которых за все годы ее до невозможного короткой жизни ни разу не возникло хоть какого-то завалящего кариеса. Капа даже не знала, как этот кариес лечат. Отец отдавал на страховку больше денег, чем уходило у всей семьи на еду, и она ни разу ей не воспользовалась. Зубы заломило еще сильнее: отец Капы был неудачник, и ей было невыносимо больно понимать, что она, видимо, унаследовала все эти его черты и ей, вероятно, и не стоит жить дальше. Природа отлично нас отфильтровала, подумала Капа. Как все мудро устроено.
Если бы отец Капы смог зарабатывать хотя бы на самую основную страховку (такие были у трети ее одноклассников – получается, как-то выкручивались их родители?), Капа могла бы получать лечение и химиотерапию целый год – обычно этого хватало на почти пятилетнюю ремиссию, которой Капе хватило бы – она уверена! – на то, чтобы найти отличную работу (не то, что у этих неудачников!) и заработать на еще один курс терапии. Ее двоюродная тетка Роза таким образом протянула добрых пятнадцать лет после смертельного диагноза, теперь очень хорошая химиотерапия, всегда на пять лет хватает, а за пять лет и образование можно нормальное получить, и работу найти нормальную, и может быть даже на хорошую страховку заработать. Все нормально было бы.
…Хорошая страховка (такой не было ни у кого в их классе и, пожалуй, во всей школе) давала возможность полностью вылечиться какой-то особенной технологией облучения, где были задействованы те неясные еще (не еще, а уже навсегда, поправила себя холодно и мрачно) законы физики, которые они будут проходить только в одиннадцатом, ненужном теперь ей даже в качестве мысли и подозрения, пустом чужом классе.
– Вообще не надо было детей заводить, – сказала Капа в ответ на неслышную ей очередную папину фразу (он продолжал что-то шамански бубнить, раскачиваясь на желтом диванчике с фотоальбомом в бледных руках) и сделала музыку погромче, потому что звук ее собственного голоса ее неожиданно разозлил. Экран ноутбука был весь забрызган мелкой звездной пылью из ненавистных теперь Капе легких. Капа хотела его протереть, но потом капризно подумала, ну и ладно, все равно умирать.
Смерть ее не пугала, возможно, оттого, что в шестнадцать лет человек к ней намного ближе
Капа вела дневники с двенадцати лет. Ей стало невыносимо обидно, что мама их потом, наверное, прочитает.
Еще обиднее ей стало, когда выяснилось, что мама, оказывается, читала их регулярно: все это она вывалила ей, как неукротимую кровавую тошноту (у Капы пару раз случалась такая), прямо за завтраком, и Капа почувствовала, что сейчас ее солнечная яичница прямиком окажется в кофейной чашке, смешиваясь со звездной пылью и кокаином, который она мысленно нюхала, захлебываясь мечтами о недоступном, вот уже третьи сутки, размышляя о том, чего из прочитанного в любимых книгах в своей крошечной жизни она так и не попробовала.
– Кокаин, как можно было такое писать, что за бред? – кричала мама. – Секс, ну какой секс, господи, у тебя уже даже там теперь метастазы поразбухали всюду, никакого секса, ты хочешь нас просто добить под конец совсем, что ли, ничего в этом сексе нет, боль одна, страдание одно, вот он, наш секс семнадцатилетней давности душу всю разрывает, и кому это надо? Кому?
Капу мутило. Она никогда не говорила с родителями о сексе, и именно в данной ситуации такой разговор показался ей максимально невозможным.
– …Зачем ты читала мой дневник? – хотела сказать она, но слова выталкивались у нее из горла лающим и таким привычным, что почти беззвучным кашлем, заглушающим, к счастью, мамины стенания.
– И вот про такой бред пишет, а о сигаретах ни слова же, и поэтому понятно, что знала, что я это читаю, и почему это я виновата, ну что значит личное, Дима, что ты такое говоришь, где личное, она скрывала там, что курит по пачке в день, это она назло мне такой дневник писала, ясно же, все специально, все всегда нам назло делала, и вот получила.
– Я все-таки, наверное, уеду, – пробормотал отец, но эти слова утонули в очередном возмущенном раскате Капиного кашля о том, что мама совсем стыд потеряла.
– И даже невозможно серьезно с вами поговорить, этот уезжает, та умирает, упрямые как сволочи, одинаковые оба совершенно, что ты, что отец твой, – бормотала мама, – как это все можно оставлять, сама подумай, неужели тебе этого всего не жалко? Ты же писала про алмазную траву утром на даче, помнишь, как вы с Катей утром ловили сонных уток в пруду и несли их потом в дом кормить вчерашними рыбками, и стихи у тебя там были такие хорошие, это невозможно тяжело оставлять же, ты же такой человек, у тебя же дар, у тебя талант, может быть, вдруг ты писателем станешь, а мы все это упустим и похороним, ты нас в гроб загнать хочешь? В гроб?
На слове «гроб» Капа перестала мешать кофе ложечкой и подняла глаза. Все-таки оказалось, что такие актуальные вопросы, как гроб, ее интересуют даже в пылу возмущения маминой бесцеремонностью.
…Мама продолжала говорить. Выяснилось, что с самого утра она пытается сказать что-то важное.
Оказалось, что какие-то мамины знакомые на службе умудрились дать ей контакты людей, занимающихся пересадкой, и мама каким-то образом передала им документы Капы, и маме написали, что Капа вполне подходит и ей можно сделать пересадку.
Капа не сразу поняла, что речь о пересадке, так она была возмущена тем, как ловко, словно запуская когтистые свои ацетоновые руки в Капины разросшиеся младенческой новой тканью смерти легкие и царапая там все, что боролось и втаскивало в себя дурацкий этот помойный воздух, мама влезла в ее текстовое святилище, ее тщательно приклеенные к изнанке столешницы синие тетради.
Про пересадку она, конечно, читала и что-то слышала. В их школе был мальчик, которому ее делали. Одноклассники, общавшиеся с ним, утверждали, что мальчик почти не изменился, только девочку свою забыл полностью – вообще не узнавал ее никогда, даже после того, как заново знакомился.
– Вы не подумали, как я после этого буду жить? – заорала она, представив, что ей придется каждый раз заново знакомиться с Максом.
– А про нас ты подумала? Как нам жить дальше?
Оказалось, что родители положили на нее всю жизнь, те же зубы, например, а она хочет все это вышвырнуть и бодрым шагом спуститься в муниципальный могильник.
…Мама бегом внесла в столовую ее детские фотографии, показывала, махала руками: вот тут, тут и тут. Давай, ну давай же, пока есть возможность, это работает только до 17 лет, даже повезло, что ты именно сейчас заболела.
Капа знала, что пересадку иногда делают богатые и очень старые люди, у которых есть деньги на это непонятное облучение из недоступной физики, но нет времени, чтобы воспользоваться результатом. Тогда они оплачивают операцию смертельно заболевшему ребенку или подростку – и могут жить дальше, и ребенок тоже живет дальше. Считалось, что лучше, если это совсем маленький ребенок – тогда обычно все соглашаются без вопросов, особенно если ребенок еще не разговаривает и толком не понятно, кто он и кем станет. Но здесь же целая жизнь, разве шестнадцать лет не жизнь?
Капа понимала, что ребенок после такой операции окончательно излечивается, живет долго-долго и не болеет, только душа там не его собственная, а того человека, который оплатил пересадку, какой-нибудь богатой вздорной старухи дряхлая опытная душа. Можно получить возможность не умереть физически – но куда девать ее личный духовный опыт? Капа была уверена, что у нее все-таки был какой-никакой опыт. Кроме секса и кокаина, разумеется. Было бы неприятно забыть обо всем навсегда. Из груди, как поезд, наружу со свистом покатил многовагонный кипучий кашель отрицания и отказа.
– Память остается, – настаивала мама. – Я читала, мне рассказывали. Все остается, как было. Только душа
(Капу наконец-то тихо стошнило розовой мокротой в кофейную чашечку, от фарфоровой кромки которой захотелось с бодрым хрустом откусить ломоть единственной идеально здоровой частью ее тела: какого хрена она цитирует ее дневник? Это же личное, личное, личное, вот дура же, дура, дура, ненавижу, ненавижу, умру).
– Может, и нет ничего, это все придумали, чтобы как-то оправданно все было, какая душа, где душа, нет ничего, ты сама не чувствуешь разве, – с угрюмой нежностью посмотрела на нее мама. – Все говорят, что этим богатым старухам нужна иллюзия, что они не умирают на самом деле, им так проще, ну и если душа все-таки есть, у нее потом, может, все отлично, благотворительность, перед смертью ценой всего своего состояния ребеночка спасли.
Капа знала, что те, кто заказывает пересадку, добровольно отказываются от всего, что у них есть – такая цена, всегда фиксированная и неопределенная. Потом они полностью проживают жизнь того человека, в которого была пересадка – но не имеют доступа к своей прошлой жизни: связям, работе, фондам – да и не помнят о ней ничего. Проживают еще одну жизнь совершенно никчемную, со злостью подумала она, полунищую, с этой зубной страховкой, зачем им это нужно.