– Вообще-то нужна, да. У нее надо забрать несколько сумок с вещами. Мы думали, что потом, при случае, но раз уж ты предлагаешь…
Договориться на послезавтра, получить эсэмэской адрес Витиной мамы, забить в навигатор. Телефон, домофонный код, ранняя темнота сентября, пока еще очень теплого. Женщина, не успевшая привыкнуть не ждать. Суета в прихожей, большущие сумки в клетку, деревянная мебель, ковры, застывшее пыльное время. Сжать зубы, перетаскать все в машину, забив ее почти под завязку. Подняться за последней сумкой, застыть на пороге, так и не придумав, как же это сказать.
Выслушать, не заплакав, весь накопившийся поток горечи. Позволить решать ему. Выключить в голове настойчивое «ну куда же я лезу, это ведь не мое дело», переступить через порог и себя, чтобы обнять ту, которая замолчала, не зная, что правильней: отпустить наконец из пустого дома совершенно постороннего человека или все-таки попросить зайти хотя бы на пять минут.
«Извини, но больше я не могу».
– Сил вам, Алла Ивановна. До свиданья.
Вздохнув, рывком поднять огромную сумку, потому что, если тащить за ручки, она оглушительно шуршит по полу. Запихнуться с ней в подъехавший лифт.
– А вот за это я буду платить еще долго.
За спиной наконец-то сомкнулись двери, и как хорошо, что в старые лифты еще не встраивали зеркал: вот уж чего сейчас точно бы не хотелось, так это увидеть свои стремительно зеленеющие глаза. Не Витины голубые, что было бы страшно, но хотя бы логично. Всегда в таких случаях («Отныне и впредь, да?») у Мироздания для нее почему-то только зеленый.
Дашка выходит из подъезда, сворачивает к машине и долго еще молча стоит у открытой водительской двери, вглядываясь в шумящую золотом ночь. Некоторые места скучают по своим людям ничуть не меньше, и им тоже не стоит отказывать в возможности попрощаться.
«Слушай, оно при любом раскладе не навсегда», – эсэмэски от Веры нужно перечитывать на ночь, сразу все скопом, вместо валокордина.
С течением времени становится понятней и тяжелее. На Линкином лице постепенно появляются краски; она до крайности исхудала, но этим можно заняться чуть позже, сперва нужно доделать дело. На пустую стену с темно-серыми каемками немоты вчера вернулась первая фотография, так что дело идет на лад, медленно и осторожно, вместе с Дашкиным сердцем. Теплая тяжесть в груди становится легче и ярче, разливается до самого горла, задевает сбитые в велосипедном падении локти, подсвечивает и без того золотистый синяк на плече. Что это было? Очередной угол? Дверца шкафа? Дашка не помнит. Она уже и вообще плохо соображает, так что, видимо, им с Витей обоим настала пора возвращаться.
Уже не раз и не два она заставала Линку с фотоальбомом в руках, один раз даже на пару с Катькой. Сидели, сомкнув одинаковые светловолосые головы над страницей, и о чем-то тихонько шептались. Дашке тогда впервые послышалось, что здесь снова начинает звучать мужской голос. «Не все, не всегда и не обязательно, – думает она, глядя на идиллическую картину с порога кухни, куда уходила проверить мясо в духовке, написать сообщение Вере и выдохнуть, – но некоторые, почти случайно, хоть как-нибудь, находят способ вернуться». Человечья любовь живет по каким-то своим законам, и где-то кто-то выбирает тебя задолго до того, как ты об этом узнаешь. Иногда на очень внезапную роль, но, видимо, так тоже зачем-нибудь важно. Некоторые просто умеют поддерживать связь. Не прерывать трансляцию, максимально долго не забивать канал, даже если очень больно и хочется никогда больше не слышать. Подменять собой абонента на том конце провода, проверяя мясо в духовке, забирая с дачи урожай огурцов, обновляя в компьютере антивирус, который «что-то постоянно пищит, а я не знаю, мне все всегда Витя делал». Чтобы, когда оба снова будут готовы, просто отойти в сторону.
Отмереть за ненадобностью, снять с гудящей головы наушники, сонно моргнуть, не выморгнуть хотя бы до завтра. Через неделю-другую заглянуть в гости, притащив три кило апельсинов, узнать звонкий окрепший голос за дверью и, переступая порог, никого больше в себе не услышать.
«Конец связи».
Татьяна Замировская
Земля случайных чисел
Проснулись в девять утра от жуткого грохота.
Наше поле, наше.
Мы сразу туда побежали, конечно же, как только это случилось, потому что
И вот теперь это поле горело, гремело и перекатывалось туда-сюда, как будто Господь пытается свернуть его в барбекю-рулон. Я с ужасом смотрела в окно, зажав уши, а Ниэль визжала, прыгая вокруг:
– Нашеполенашеполенашеполе!
– Толькочтовотбуквальносейчасминутуназад!
Никого из взрослых дома не было, все уехали на авиашоу в город, а на наше поле только что упал истребитель.
С верхнего этажа спустились Леля и Катерина.
– Истребитель, – сказала Катерина. – Я в них разбираюсь. Видела, как падал горящий. Было немного ощущение, что я его сама сбила взглядом.
Сонная Леля, щурясь, уже натягивала кеды и наваливалась всем своим мягким, птичьим, щенячьим весом на дверь.
…Мы прибежали на наше поле, чтобы посмотреть, что от него осталось. Все поле горело и гудело, живого места не было вообще. Взрослых еще не было, мы прибежали самыми первыми. Леля предложила подойти поближе и поискать выживших людей: видела в новостях, что люди часто в таких ситуациях, когда упал самолет, лежат просто так лужицами на поле, но вдруг на нашем поле они окажутся живыми. Катерина сказала, что если это истребитель, в нем был, скорей всего, только один человек, и тот – летчик. Никаких пассажиров. Тогда Ниэль предложила поискать летчика, и мы пошли близко-близко к огню. Было очень жарко, даже на расстоянии нескольких десятков метров от всего этого огненного рулона, но мы все равно пошли. Находили по дороге разные странные предметы: кожаный пергамент с бахромой, пустые бутылочки, возможно снаряды или бомбы, кресло целое большое зеленое-зеленое, как трава, игрушечного медведя (Леля хотела взять себе, но Ниэль ей запретила, больно и цепко схватив за маленький пухлый локоть). Вначале мы подумали, что летчик катапультировался, но он не катапультировался, а лежал в коровьем озерке прямо внутри катапульты, застегнутый наглухо в какой-то кожаный кокон, и когда Ниэль его расстегнула и заглянула вовнутрь, она сразу сказала:
– Это наше.
Мы заглянули в кокон и поняли: да, это наше.
Летчик был весь в крови, молоке и каких-то подтопленных кореньях, разбросанный внутри кокона художественно и сытно, как ресторанное блюдо.
Вдалеке были видны фигурки взрослых, по-военному деловито зашумел далеко-далеко вертолет. Сейчас они все придут на наше поле и будут разбираться.
– …Кокон пусть возьмет Леля, в нем, скорей всего, питательные вещества, – скомандовала Ниэль, высвобождая летчика и хватая его за ногу. Катерина схватила его за другую ногу, я – за круглую, жесткую, как у собаки, голову, замотав ее в куртку, чтобы не видеть лица. Летчик был сухой и легкий, как мешок с выжженной травой, тем не менее, пока мы его тащили, он оставлял за собой скользкий и небесно-прозрачный след, будто гигантская водяная улитка.
– В подвал! – закричала Ниэль, когда мы дотащили летчика до дома. Я отпустила голову, она глухо стукнулась о земляную ступеньку, и летчик сказал: «А».
– Ему больно, – объяснила Ниэль, – Но ничего, главное – дотащить, а потом мы перевяжем там что надо.
Захлопнули дверь подвала, разложили летчика среди банок с бабушкиным компотом две тысячи шестого, маленькая Леля расстелила кокон, ставший вдруг клетчатым, как плед; все случилось слишком быстро, буквально за каких-то пять минут – не успели ни понять ничего, ни испугаться.
– Так, – выдохнула Катерина, – я пойду наверх, там пожарные машины приехали.
Ниэль начала возиться руками в районе пояса летчика – там была машинка для регенерации, как она нам объяснила, и черный ящик, который записывал все, что было в его жизни
– Так везде делают, – объяснила она нам с Лелей, – Может, он и придет в себя. Еще нужно молоко, но обязательно после кошки, чтобы его уже кошка немного попила. Леля, сбегай наверх.
Я побежала наверх с Лелей вместе. Глянули в окно – на месте катастрофы уже собралась большая толпа, по узкой деревенской дороге тащился, причитая и цепляя хромированными рычагами ржавые заборы, пожарный авианосец, черное облако гари тянулось далеко-далеко к реке. Жарило солнце. Хотелось купаться.
Приехал Лелин папа, привез холодных утренних рыб в пакете, запретил идти из дома: черт знает что, говорит, происходит, все горит, ужасная авария, никуда не идите. Леля взяла из его рук пакет с рыбами, спросила, когда приедут остальные взрослые, он замахал руками: идите, идите к себе, все дороги перекрыты пока, не доехать, это же надо, ужас какой, хорошо, что не на наш дом, уводил от домов, говорят, уводил подальше, увел, а сам не смог, не ушел.
Леля, выбравшая из пакета самую тихую и покорную рыбу, вдруг замерла с этой рыбой в руке и открыла рот, чтобы возразить – ушел, ушел! – но тут на рыбином тоненьком рту цепко сомкнулись тонкие пальцы выбравшейся неведомо откуда Ниэль, и Лелины зубы будто свело судорогой.
– Мы будем играть в подвале, раз на улицу нельзя! – улыбнулась Ниэль. Я тем временем сидела под столом и наблюдала, как кошка медленно-медленно, как во сне, пьет молоко. Через бесконечные пару минут я оттолкнула ее надетым на руку тапочком, взяла плошку с молоком и медленными шагами пошла к лестнице, пока за окном рвались снаряды, чадила чернотой смородина и рокотал вертолет спасателей, обреченных на провал – на нашем поле еще никто и никогда никого не мог спасти.
…Кроме нас, кроме как от нас. Да и от нас – никак, если честно.
Летчик первые дня три чувствовал себя не очень хорошо – лежал в разных углах подвала одновременно, пару раз был просто какой-то строительной пеной, лица я на нем вообще не видела, но Ниэль уверяла, что удавалось рассмотреть, пока он пил молоко через соломинку – рта еще не было, серьезная авария, но в одну из дырочек в голове вставили соломинку и молоко исчезало, значит, летчик пил.
Взрослые возвращались из города, пили вино, смотрели телевизор и причитали: какая трагедия, еле увел от деревни, так и не поняли, что толком случилось, говорят взрыв, горе-то какое, молодой совсем, тридцать три года, а если бы выпрыгнул, то точно бы на дома упал, все бы погибли, вообще все, спас детей, спас, святая душа, святая.
Мы пили молоко и ухмылялись.
Конечно, мы должны были сказать родителям, что
Мы с Ниэль ночами пробирались к жженому полю, нюхали черную траву в поисках той самой, которая вернет летчику память о том, как он летел в наше поле кипящим метеоритом. Маленькая Леля ходила с сахарными головками на такое же маленькое сельское кладбище, где жили огромные черные муравьи – раскладывала сладости по камням и ждала, пока муравьи не наполнят сахарные комочки своей живительной земляной кислотой: летчик мог есть только такие конфеты. Я вызвала Белую Собаку на бабушкину косынку, утиное яйцо и змеиную шкурку – и Белая Собака пришла, и дала мне себя подоить, и я надоила где-то полчашки сероватого, перламутрового полупрозрачного молока, из которого Ниэль сделала крошечный сыр – съев этот сыр, летчик застонал, у него изо рта и глаз пошла кровь, и так мы увидели его рот, полный крепких костяных зубов, и глаза – зелено-карие, как осенние камни. Леля выцарапывала из дерна крошечные стеклянные секретики с прошлогодними цветами и сушеными насекомыми – мы клали их летчику на лоб землею вниз, и когда земля проваливалась и оседала, цветы оживали и начинали виться вокруг его лба, и лоб тоже оживал – кожа из пергаментно-восковой становилась медовой и блестящей, а стеклышками после этого мы резали себе руки и писали кровью на полу маленькие записки летчику – пока у него из глаз шла кровь, он мог видеть и разбирать только то, что включало в себя кровь.
«Поле, на которое ты упал, принадлежит нам. Поэтому ты тоже принадлежишь нам», – писала Ниэль.
«Я – Леля», – смущенно выцарапывала стеклом прямо у себя на запястье маленькая Леля, морщась от первой в ее жизни осознанной боли.
«Сколько тебе было лет?» – спрашивала Катерина.
Я нарисовала кровью самолетик на своей левой ладони.
Он схватил мою руку и прижал ее к своей щеке. Это было так неожиданно, что я расплакалась и плакала после этого весь вечер, и взрослые сказали, что это все из-за этого крушения, мы все видели своими глазами, это ужасно, скорей бы уже разгребли обломки с поля и наконец-то выяснили, как это случилось; и сварили мне молока с какими-то успокоительными травами, и пока я пила его, обжигая и выжигая всю себя насквозь, я заметила, какими холодными глазами смотрит на меня Леля, вынужденная в жаркий день носить блузку с длинными рукавами, чтобы никто не видел ее исцарапанных рук.
Взрослые все рассказывают, как это было страшно, как проводят расследование, как отказали сразу два двигателя – как это могло случиться? – потом замолкают, испуганно смотрят на нас, неискренне перепрыгивают на темы салатов, куриных закатов, тетиных закаток – а, что? Закаток?
«У нас в подвале штабик, но мы потом все уберем, – говорит Ниэль, надавливая под столом ногой на мою ногу – Если нужны эти чертовы патиссоны, я принесу». Штабик – это святое. У нас принято: взрослые не лезут, если штабик, а мы потом просто убираем все сами, когда заканчиваем, так уже было с чердаком и мышиным королевством, нам верят, мы никогда не врем, и даже с этим летчиком не обманывали бы, если бы он только был получше, если бы он только стал хоть чуть-чуть получше, как им такое покажешь, пока нельзя показывать еще ничего.
…У летчика меж тем постепенно проявляется лицо – оно, как и руки, как и грудь, как и ноги, все изранено, изрыто копытцами, в которых застоялась талая болотная весенняя вода. Чтобы копытце затянулось, нужна живая плоть. Чтобы оживить плоть, надо взять из плова немного барашка, пойти на поле, вложить барашка в подходящее по размеру утреннее барашковое копытце с утренней же водой (вчерашнюю воду нельзя, надо после дождя поэтому приходить), вызвать Белую Собаку на три утиных яйца и большую конфету «Кузнечик» и попросить ее помочиться в копытце – тогда барашек прирастет к копытцу и можно его осторожно вырезать, чтобы не повредить землю вокруг, резать только по мясному, по земляному нельзя. А потом уже вкладывать туда, где у летчика чего-то не хватает, и как правило приживается. Если приживается, то летчик не стонет, может иногда даже пытаться сесть или что-то сказать. Если не приживается, то надо срочно вырезать и отнести обратно в плов. Плову не важно, взрослым не страшно, ничего с ними не станется, в плове и так все мясо неприжившееся.
Чтобы летчик проявлялся как мужчина, а не как женщина, Ниэль заворачивает его в краденые грязные рубашки дяди Володи, которые она тщательно вымачивает в отваре из кошачьей шерсти – шерсти у нас полон дом, потому что кошку часто тошнит серыми шерстяными колбасками. Рубашки летчик полностью принимает в себя – они пропитываются потом и становятся чем-то вроде новой ожоговой кожи, и уже на пятой-шестой рубашке летчик выглядит почти не страшным, почти необожженным, и это все уже почти тело, и это уже вполне почти жизнь, но взрослым пока что еще
…По вечерам Ниэль читает летчику свои тексты из серии «Эльфы серебряной реки». Мы немного подустали от ее безудержной графомании, потому вначале даже радовались, что теперь все это батальное великолепие достается летчику, пока не поняли – когда он уже заговорил, – что его лексикон во многом складывается из эпоса Ниэль. Это выяснилось однажды вечером, когда он сам – впервые! – взял в руки и выпил чашку компота из сухофруктов и собранных на десятый лунный день однодневок-огневок, традиционно устилавших своими прозрачными тельцами чердачный пол. Леля, которая и принесла ему компот, ужасно смутилась, уронила чашку, неловко рассмеялась, и тут он сказал:
– Сила, которая тебе дана, – это вовсе не та сила, которую ты используешь.
Это была первая связная фраза, которую он произнес. Леля была ужасно тронута тем, что фраза предназначалась ей, но содержание фразы – явно влияние Ниэль. Мы тут же запретили ей читать летчику свои эльфийские истории, тем более, что летчик уже заявил Леле, что его зовут Силлемаль из Долины Стальных Шипов, что, конечно же, было полной чушью, не так его зовут, а как – вот это серьезный вопрос, и для этого нужно пробудить в летчике память.
Пробудим память, а потом расскажем взрослым, решили мы. Пока будем носить эти тяжелые стеклянные компоты туда-сюда самостоятельно.
Повесили на подвальную дверь дополнительный замок, по ночам ходили дежурить по очереди, кормить надо было по ночам тоже, по часам, выкармливать его, как птенца – и еда обязательно должна быть живая: оживляли для него маленьких рыбных мушек, оживляли двойные желтки самых крупных яиц пятницы, как-то даже получилось оживить рыбку.
Съедая оживленное, летчик становился все более и более здоровым – точнее, выглядел как выздоравливающий от болезни, название которой ни одна из нас так и не произнесла, но все, разумеется, его знали. Во время дежурств разное происходило, конечно. Ниэль когда спускалась, рассказывала: она приходит, а у него на груди еж сидит. Кот сидит, где больно, а еж сидит, где не больно, это все знают. Выходит, ему там, где душа, не больно? Но он чувствует что-то вроде тоски, рассказывала Леля – просил у нее бумагу написать письма своим родным, но не мог вспомнить ни своего имени, ни фамилии, ни того, что с ним случилось, ни родных. Просто помнил: письма родным. Ны-ны-ны, дай-дай-дай – стонал страшно и бился головой о трехлитровую банку огуречной закатки минувшего сентября, и банка церковно звенела, как пасхальный набат. У меня попросил кекс из красной муки, чтобы уйти домой. Так и сказал: это мне, чтобы домой уйти. А где дом – не знает, не помнит.
Мы сходили на наше поле, конечно, собрали там немного красной пшеницы, но нас быстро выгнали следователи – прочесывают поле с собаками, все ищут какие-то ящики, какие-то свидетельства. Ничего не найдут. Красной пшеницы было не очень много, с коробок спичек, и Ниэль сказала, что пока не нужно ничего печь – возможно, он вспомнит и так. А когда вспомнит – скажем взрослым, и они отвезут его домой, то-то там все обрадуются, наверное, заждались уже!
…Чтобы вспомнил, пускали по нему ходить улитку без панциря три раза туда-сюда, делали пудинг памяти (прошлый раз мы делали такой для Катерининой бабушки, когда та начала путать наши имена – все сработало, несмотря на то, что жир был не лосиный, а обычный коровий), вызывали прямо в подвале Заячью Королеву (три пустых скорлупки от перепелиных яиц, высушенная летним солнцем жаба, конфета «Гомельчанка», две игральные карты крестей, все переплести зеленой ниткой и тогда можно вызывать) – она взяла у него небольшое интервью и вроде бы даже добилась каких-то внятных ответов, но не отдала нам запись, так и ушла с диктофоном, раздавив скорлупки стальными копытами. Но путался, терялся, все пытался что-то написать дрожащими руками, но нет, не выходило, не то.
Подниматься он еще не мог, но довольно сносно ползал туда-сюда по подвалу, отчего Катерина называла его Мересьевым, чем ужасно нас раздражала. Однажды, когда мы поили его шестимильной водой в надежде пробудить иссохшуюся, как дерево, память, он вдруг вспомнил именно этот эпизод с Мересьевым и вдруг сказал, что не хочет больше, чтобы Катерина дежурила по ночам.
Всю ближайшую неделю Катерина проплакала у себя в комнате. Вместо нее дежурила я – мы с летчиком пытались рисовать картинки о том, кто он на самом деле: я брала его руку в свою и рисовала ножом на бумаге треугольную крышу – домик? Летчик рвал бумагу, рычал раненым зверем: не домик, не домик! Я спрашивала его: что тогда будем рисовать? Шар? Самолет? Самолет? Самолет?
Каждый раз, когда я говорила «самолет», он обнимал меня и начинал плакать. Его слезы, соленые и резкие, как все эти огуречные банки, служившие ему ложем и прикрытием, пахли дождем и морем, и Катерина, чувствовавшая этот резкий, пряный запах, отшатывалась от меня всякий раз, убегая в свою комнату. В конце концов она просто прекратила со мной разговаривать. Взрослые перешептывались: депрессия, трудный возраст, влюбилась, пора уже, подросток же.