Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «В Датском королевстве…» - Марио Варгас Льоса на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Телевизора у нас не было — мама с папой называли его «дуроскопом». Мы не ходили в кино, я даже не знал, есть ли в нашем городе кинотеатр. Комиксы тоже не приветствовались, потому что они оглупляют людей. Низкопробный и почти аморальный жанр — не зря их печатают на последних страницах газет: «Поэт и мамочка» в газете «Берлингске», «Фантом» в «Ведомостях Лолланда-Фальстера». Лишь в языке, и в первую очередь в письменном языке, мог проявиться ум и Geist[33], и, когда в библиотеке мне на глаза попадались выложенные на столике журналы с комиксами — «Тинтин», «Счастливчик Люк», «Астерикс», — я не решался открывать их. Я боялся, что стоит мне только открыть их, как со мной произойдут необратимые перемены: я потеряю рассудок, у меня появится заячья губа, и никто меня не узнает. Я брал в библиотеке книги, а так единственным развлечением в нашем доме были карты, да еще настольные игры и игральные кости. По вечерам мы садились за обеденный стол и играли в вист, румми, Mensch Ärgere Dich Nicht[34] и ятци. Тикали высокие напольные часы, и жизнь моих родителей была моей жизнью — своей у меня не было, но все изменилось в одночасье, когда у меня появился собственный радиоприемник.

Это был маленький, серебристый карманный радиоприемник фирмы «Филипс», и, нажав впервые на кнопку «on», я с первой минуты просто прилип к нему. Он работал только на средних и коротких волнах и был не особенно мощным, но сигналы все-таки доходили до улицы Ханса Дитлевсена — и для меня открылся мир. Папа, конечно, сразу же просил меня приглушить звук, что я и делал, но по ночам, затаив дыхание, я слушал в темноте радио. Между тирольскими оркестрами и турецкими дикторами слышался скрип и шуршание, я крутил ручку то в одну, то в другую сторону, и никак не мог наслушаться. Голоса, фрагменты мелодий, сигналы азбуки Морзе и шум сливались в один поток, создавая странную музыку, и на следующий день у меня были темные круги под глазами — выспаться мне не удавалось.

С появлением радио я впервые смог избавиться от неусыпной опеки мамы и папы, смог делать, что хочу, и сам принимать решения. Казалось, радио — это что-то запрещенное. Я залезал под одеяло, чтобы меня никто не мог застигнуть врасплох, и крутил ручку то на коротких, то на средних волнах — исследовал вселенную и подслушивал ее тайны. Из шума вдруг возникали станции «Westdeutscher Rundfunk», «ORF», «Voice of America» и звучало «This is BBC World News». Иностранные программы постоянно наслаивались друг на друга и смешивались. Русские дикторы и какие-то марши сменяли немецкие народные песни и американские новости. Это было море голосов, тонущих друг в друге, и мне казалось, что я иду по следу, что я что-то ищу, но я не знал, что именно, пока на частоте 208 килогерц в мои уши не ворвалось «Радио Люксембург»!

Красивее этого я никогда ничего не слышал, противостоять этому было бесполезно. Я слушал музыку, рекламные сообщения, джинглы и звуковые эффекты, на радио звонили люди из Амстердама и Дюссельдорфа, а диск-жокей Роб Джонс говорил так быстро, что понять его было невозможно, но, когда он объявлял следующий музыкальный фрагмент, речь его становилась плавной и мелодичной. Я слушал группы «Свит», «Слэйд», «Уингз», «Куин» и «Спаркс» и не верил, что такое бывает. Но это было правдой — я покинул девятнадцатый век и оказался в 1974 году. Гармония, блеск и сияние — мир полностью изменился, и я не мог дождаться восьми вечера, когда начинались передачи.

Я думал только о «Радио Люксембург» и жил в другом мире, который существовал только на радио и только по ночам. Это было совсем непохоже на концерт по заявкам из транзисторного приемника на кухне или сообщения об обстановке на дорогах, которыми меня терроризировал отец, когда мы ехали по автобану во Франкфурт за мамой — несколько раз в году она ездила навещать бабушку, — я тогда умирал со скуки и умолял его переключиться на другую станцию. По мере продвижения на юг увеличивались шансы поймать передачи американской армии — AFN, и я впитывал в себя голоса ведущих, музыку и рекламу, словно это кока-кола, в те минуты, когда отец на какое-то время сдавался, а потом, кряхтя, снова вертел ручку, потому что начинались помехи. С этим современным миром мы окончательно прощались, когда к вечеру добирались до района Вестенд во Франкфурте, где между патрицианскими виллами со старинными окнами и балконами росли высокие каштаны — бабушка жила в квартире на Кеттенхофвег, 106, где время остановилось, а может, его разбомбили, искалечили и убили.

Я выпрыгивал из машины, обнимал маму, целовал бабушку, которая, как обычно в таких случаях, рыдала от радости, мы тащили наверх чемоданы и распаковывали их. Потом все садились за стол, и на тарелку мне клали Schinken-Kren — светлый ржаной хлеб с маслом и тонкими, свернутыми ломтиками ветчины с яйцом, маринованными огурцами и протертым хреном — и хрен был таким острым, что из глаз капали слезы. Бабушка протягивала мне свой мокрый носовой платок и улыбалась безгубой улыбкой, ее изуродованные руки были покрыты сплошными рубцами, такими же, как и на лице. Бабушка все еще горела в том военном подвале, а призраки Второй мировой войны — ужас, безумие и стыд — бродили по комнатам и дребезжали стеклянной дверью в прихожей. Когда меня отправляли спать, и я, лежа в кровати, слышал звук приближающегося самолета, мне становилось страшно, а вдруг снова начнется война и начнут падать бомбы? И тогда я искал в приемнике «Радио Люксембург».

Хорошая слышимость — это было великое счастье, ведь нередко случались атмосферные помехи, а иногда стоило мне только найти Люксембург, как ужасный голос вдруг заглушал все. Какая-то женщина читала цифры — без всякого выражения, монотонно — бесконечные ряды цифр. «Achtung, Achtung»[35], — говорила диктор и произносила «1 2 3 4 5 6 7 8 9 0» — «один — два — три» и так далее, а потом звучала австрийская народная музыка, йодль, и снова бесконечный ряд цифр. Я сразу понял, что это такое, и у меня мурашки забегали по телу — это была холодная война, а цифры эти были тайными сообщениями для шпионов.

Такое можно было услышать нередко на коротких и средних волнах — сигналы немецких, английских и русских передатчиков, и можно было услышать одинокий женский голос, который повторял «Папа ноябрь, папа ноябрь», — одно и то же в течение пяти минут на фоне какой-то нервной флейты заклинателя змей, а потом женщина начинала произносить цифры по-немецки: 406, 422, 438, 448, 462. Другие станции назывались «Папа Зулу», «Чарли Ноябрь», «Сьерра Танго», «Фокстрот Браво». У некоторых была своя музыкальная заставка, как, например, у английской, там вначале звучало несколько тактов народной мелодии, а потом женский голос на британском английском произносил ряды числительных, была испанская станция с очень плохой акустикой, где иногда на заднем фоне слышалось пение петуха. Самыми ужасными мне казались звуки музыкальной шкатулки, после которых какая-то девочка начинала произносить цифры на милом, невинном немецком языке.

Что могло заставить использовать ребенка для чтения сообщений, предназначенных для тайных агентов, где это происходило и кто сидел перед радиоприемником в каком-нибудь европейском государстве и записывал числительные? Наверное, среди нас разгуливали женщины, работа которых состояла в том, чтобы из года в год монотонно читать ряды чисел, и они никому не могли признаться в этом. Кто были эти женщины? И зачем все это было надо? Я мог впасть в транс, слушая бесконечные цифры на фоне глушилок и музыки, голоса женщин смешивались с гулом самолета над домом на Кеттенхофвег, со страхом, оставшимся от Второй мировой войны, и со свистом бомбы, которая каждую ночь падала на бабушку, — вот под какие колыбельные песни я засыпал во время холодной войны.

Подав ходатайство о возмещении ущерба, понесенного на территории Восточной Германии, — об Entschädigung[36], Папа Шнайдер вновь завел свое дело, на сей раз в Западной Германии, и они обосновались в Айнбеке.

За Папой Шнайдером закрепилась репутация надежного партнера, и его одним из первых немцев официально пригласили за границу, он уже побывал в Голландии и собирался ехать в Турцию. На всякий случай, он перед поездкой решил удалить камни из желчного пузыря — он ведь был до мозга костей правильным человеком и собирался представлять страну. Операция считалась элементарной, не сложнее чем завязать «виндзорский» узел на галстуке, но врачи где-то ошиблись.

Второй раз в жизни бабушка потеряла мужа на операционном столе. Бабушка надела вуаль, и они пошли в больницу — тетя Густхен и родственники из Бибриха, облаченные в траур, к этому времени уже прибыли на место. Папа Шнайдер лежал на кровати — не более холодный, суровый и неприступный, чем обычно. У всех возникла одна и та же мысль, но никто не решался ее высказать, пришлось маме подойти и потрогать Папу Шнайдера, чтобы проверить, действительно ли он умер.

Она хотела было пощупать пульс, но не решалась прикоснуться к нему. Глаза его были закрыты, и трудно было поверить, что когда-то в груди этого человека билось сердце. Мама наклонилась и прислушалась, а вдруг он дышит? Губы слегка зашевелились, мама резко подняла голову — кончено! Он умер, но успел прошептать ей свое имя, свою тайну, и мама теперь знала, как его зовут. Она посмотрела на бабушку и всех родственников, застывших в дверях, но слова застряли у нее в горле — она ничего не могла выговорить, просто кивнула в ответ на вопрос Густхен: «Tot?»[37]. Может быть, господь Бог так и не позвал Папу Шнайдера, а может быть, и позвал, но в последний момент, теперь это было уже неважно, теперь мама знала его имя.

После похорон мама сняла телефонную трубку и позвонила в банк. Ей сообщили, что, собственно говоря, ни на какие деньги рассчитывать не стоит, они могут претендовать лишь на домашнее имущество в Клайн-Ванцлебене, все остальное — сплошные долги и капиталовложения, так что об этом забудьте. Она не стала говорить бабушке и Еве правду, сообщила лишь, что государственная компенсация скоро будет выплачена, стала искать работу и в итоге нанялась секретарем-машинисткой передвижного машинописного бюро — другую работу ей найти не удалось. Мама научилась печатать всеми пальцами и колесила по разрушенной Германии, бодро постукивая на пишущей машинке — 120 знаков в минуту — в новых скорых поездах «D-Züge». Это была тяжелая работа, да и денег на бабушку и Еву не хватало, к тому же она все время получала недвусмысленные предложения от мужчин. Оказавшись в поезде, они на какое-то время становились ее начальниками и могли ни с того ни с сего продиктовать ей такие фразы, как: «Могу ли я угостить вас чем-нибудь в вагоне-ресторане?» или «В гостинице вы заработаете больше». Некоторые из них становились назойливыми — таких она сразу распознавала по лоснящимся лицам, как только они входили в купе, и ей приходилось звать на помощь проводника. Страшнее всего было ночью на вокзале. Однажды в Гамбурге на нее напал мужчина и, обороняясь от него, она швырнула ему в глаза молотый перец из пакетика — ее единственное оружие — и бросилась наутек.

Когда к ней обратились Тесдорф и директор Арнт-Йенсен из компании «Датские сахарные заводы» — это был просто подарок судьбы. Папа Шнайдер когда-то торговал с датчанами, ведь он успешно занимался производством семян сахарной свеклы. Датчане захотели помочь маме и пригласили ее в Копенгаген. Ее поселили в гостинице и устроили в ее честь ужин в ресторане «Вивекс», директор английского отделения Розе тоже был приглашен. На следующий день она увидела «Маленькую русалочку», смену караула перед дворцом Амалиенборг и побывала в Тиволи. Мигали цветные лампочки, люди смеялись, павлин раскрывал свой хвост в Театре пантомимы, а Пьеро с Арлекином начинали свой спор из-за Коломбины. Мама заглянула в магазины, поднялась на Круглую башню и взглянула оттуда на город. Потрясающее впечатление! Никаких развалин, никаких инвалидов, никаких нищих — полная красок жизнь! В это невозможно было поверить.

Неделю спустя Арндт-Йенсен отвел ее в сторону и сказал, что они готовы помочь ей и могут предложить работу на «Датских сахарных заводах». Мама согласилась, поехала домой и сообщила своим хорошую новость — она нашла работу, а потом плохую новость — работа эта в Дании. Ей придется оставить их на какое-то время, но она сможет каждый месяц посылать им деньги, а датчане — очень милые люди, да и Дания — сказочная страна, там все — игрушечного размера.

Шел 1950 год, и пыль войны еще не улеглась, когда мама на своем мотороллере «Веспа» отправилась в Нюкёпинг. Платок развевался на ветру, и по пути она совсем окоченела. Доехав до Травемюнде, она села на паром, и, стоя на палубе, наблюдала, как исчезает на горизонте материк и как Балтийское море поглощает все то, что она знала и любила и что ей до этого принадлежало. Проснувшись в гостинице религиозной миссионерской организации, она стала собираться на работу — ее определили в лабораторию сахарного завода, но она не представляла, что ее ожидает. Жизнь в Нюкёпинге не была такой сладкой, как производимый там сахар. Люди смотрели на нее с недоверием, не отвечали на ее вопросы, а шеф, господин Мёллер, напротив, становился все милее и милее и готов был помогать ей с колбами, бунзеновскими горелками и таблицами. Однажды он предложил проводить ее до гостиницы, чтобы с ней ничего не случилось, ведь у заводских ворот стояли рабочие, которые смеялись, свистели ей вслед и что-то выкрикивали, но она не пустила его в дом. И тогда господин Мёллер совершенно изменился, в его голосе появились угрожающие нотки, он сказал, что ей надо хорошенько обо всем подумать. Мама, забежав в дом, собрала вещи и, надев пальто, взялась было за ручку чемодана, но вдруг присела на кровать. Она закрыла лицо руками, ее всю трясло, плакать у нее не получалось — казалось, что слез у нее больше не осталось, да что толку плакать? Уехать она все равно не могла.

Это была богом забытая дыра, относились к ней так плохо, что и на улицу было не выйти. Фру Йенсен, муж которой работал в Орупгоре, была одной из немногих, кто принял маму. Мама снимала у них крошечную комнату, где вместо двери была занавеска. Мама стиснула зубы и пошла на сахарный завод, она не сдалась. Мама презирала коренастый, толстый народец и называла их «карликами», и, если бы кто-нибудь сказал ей, что именно в этом городе она встретит великую любовь, она бы засмеялась и сказала: «Какая ерунда!».

Однажды в воскресенье отец шел по Рыночной площади, в руках он держал две утиные грудки, собираясь нанести один из своих обычных визитов. Он был высоким и стройным и сиял, как солнце, — когда я спрашивал маму, почему она влюбилась в него, она всегда отвечала, что он был красавцем и у него были руки и ноги. Большинство мужчин ее поколения или погибли, или стали инвалидами — в Германии остались лишь дети и старики, — и мама решила познакомиться с ним. Это было нелегко, потому что она не могла заговорить с ним на улице — так делали только проститутки, и мама не знала никого, кто мог бы их представить друг другу. Время шло, и горы сахарной свеклы перед заводом уменьшались, из трубы шло все меньше и меньше дыма, сезон сбора и обработки свеклы заканчивался. Ей пора было отправляться домой, и неизвестно, что было бы с ней дальше, но тут их пути пересеклись благодаря счастливой случайности.

На репетицию мужского хора отец отправился вместе с управляющим Орупгора, а мама как раз вышла прогуляться с фру Йенсен, которая была с ним знакома: «Познакомьтесь, это Хильдегар Фоль, она работает в лаборатории». Оказалось, что им по пути, мама и папа заговорили по-немецки, папа был мил и вежлив, и на пальце у него не было обручального кольца. С этого времени они могли здороваться друг с другом на улице, и мама старалась как можно чаще попадаться ему на глаза. Она улыбалась ему, случайно встретившись в магазине или в «Восточном парке», и однажды спросила его, не пригласит ли он ее на праздник страховой компании в гостинице «Балтик».

Мама написала бабушке, что нашла мужчину своей жизни, и бабушка была вне себя от радости и все же разрыдалась над письмом — чужой человек в чужой стране, да еще неизвестно, из какой он семьи! Когда сезон закончился, мама никуда не уехала, а папа пригласил ее к себе домой на улицу Нюброгаде — на кофе и утиную грудку.

У него было чисто и опрятно, он показал купленные на аукционе картины — проселочная дорога, порт, лесной пейзаж. Мама улыбнулась, подошла к роялю и перевернула ноты на первую страницу — это был Моцарт. Нюкёпинг-Фальстер — такой маленький город, что иногда кажется: его просто не существует. Если ты находишься в нем, ты не можешь выбраться из него, если ты находишься вне его, ты не можешь попасть внутрь. Ты проходишь по его улицам, и единственное, что остается от города — это пропитывающий одежду запах — запах удобрений летом и сахарной свеклы зимой. И здесь я родился в 1960 году.

Наш дом, номер 14 по улице Ханса Дитлевсена, был последним в ряду перед полями сахарной свеклы и Западным лесом. На первый взгляд — обычный красный кирпичный дом с изгородью, гаражом и садовой калиткой, но это был не дом, а кошмар и ужас. Входная дверь всегда была заперта, и дверь в подвал тоже, а ключи хранились в кармане у отца. Шторы были опущены, а окна открывались внутрь, надежно защищая нашу семью, которая состояла из мамы, отца и меня — и никого другого, кроме нас.

Мы втроем сидели за обеденным столом — утром, днем и вечером, из года в год, а когда наступало Рождество, мы, встав вокруг елки, с трудом дотягивались друг до друга, а в Новый год мы сидели вместе, пили шампанское, бросали серпантин и поднимали бокалы в двенадцать часов. Мы одни праздновали дни рождения, Пасху, Троицу и День Иоанна Крестителя, издалека смотрели на зажженные костры и слушали, как другие поют «Мы любим нашу страну», а летний отпуск существовал только для нас троих — мамы, папы и меня.

Мы отправлялись на машине в Бётё, или Корселитце, или в Помленакке и гуляли вдоль берега моря среди буковых деревьев. Мы с мамой искали плоские камешки на берегу моря и делали «блинчики». Папа ковырял тростью песок и внезапно замолкал — наверное, считал песчинки. Осенью мы искали в лесу грибы, и папа ударял тростью по сложенным в лесу стволам деревьев, некоторые из них издавали звуки, и можно было сыграть мелодию. Весной мы собирали ветреницу и ландыши. Мама вставляла их в маленькие фарфоровые фигурки — девочка с корзиной цветов или рыбак.

В столовой стояла мебель Папы Шнайдера из темного и блестящего красного дерева: стулья, стол, буфет. Мы пользовались его столовыми приборами, его монограмма была выгравирована на серебре, и, когда нож и вилка лежали с двух сторон от тарелки, получалось две буквы: SS. Мы пользовались его сервизом «Виллеруа и Бох» в обычные дни, а по торжественным случаям — мейсенским фарфором. На нем были нарисованы яркие цветочные узоры, и, казалось, начинали звонить рождественские и новогодние колокола, когда мама доставала сервиз и говорила «Das Meissner». В буфете стопками стояли тарелки для пяти блюд на двенадцать персон, переложенные розовой папиросной бумагой, блюда и супница — и, когда мы доставали их, это было священнодействие. Стол покрывали белой скатертью с вышивкой, ставили хрустальные бокалы, а рядом с каждой тарелкой лежали кольца для салфеток, словно серебряные наручники. А когда мы приступали к трапезе, вилки и ножи звонко звякали, исполняя на тарелках только одну музыкальную тему: до чего страшно разбить фарфор.

Мы жили одни, окружающего мира не существовало, у мамы и папы не было друзей и знакомых и никакой светской жизни. На том месте, где должны были быть бабушки и дедушки — или датские кузены и кузины, дяди и тети — никого не было. Это странно — не иметь никаких родственников. Папа никогда о них не вспоминал, и, если я задавал вопрос, он говорил мне, что все уже быльем поросло — как будто это что-то объясняло. Мама могла сказать, что дедушка был прожектером и все растратил, а папа отвечал, что были тяжелые времена. Никаких других подробностей они не сообщали, но я продолжал спрашивать, и однажды вечером папа положил всему этому конец, резко сказав: «Они порвали с нами». И я представил себе порванные части тел на ковре, и не мог постичь такой жестокости.

Теперь маму должны были звать Ромер Йоргенсен — Хильдегард Лидия Фоль Ромер Йоргенсен, но часть этого имени у нее отняли: ей нельзя было носить фамилию Ромер, и папа ничего с этим не мог поделать — для немцев был введен запрет на смену фамилии. Мама все-таки пыталась называться Ромер, хотя в паспорте у нее эта фамилия и не была записана. Ее паспорт был немецким, и она была немкой. Вторая мировая война так и не закончилась, и если говорить о маме, папе и нашей семье, то Нюкёпинг был по-прежнему оккупирован.

Во время следующего сезона она вернулась на сахарный завод и продолжала работать в лаборатории, а зарплату отдавала папе — так тогда было принято. Он давал ей деньги на хозяйство, двадцать пять крон в неделю. Их надолго не хватало, а для мамы, на которой лежала печать вины, все стоило дороже, чем для всех; так что она уже за свой счет накрывала стол на балконе на улице Нюбро. Она подавала папе суп из омара, бифштексы, рислинг, дыню и пирожные — он ведь был тощим, как жердь, говорила она, целуя его в щеку, а на день рождения она подарила ему настоящий кашемировый шарф. Папа был счастлив, и, когда он рассказывал об этом участникам репетиции хора Браги, те не верили своим ушам и высказывали претензии своим женам, дескать, почему они не в состоянии на те же деньги готовить что-нибудь другое, кроме бесконечной кудрявой капусты.

Все дело в том, что мама к этому времени продала одну из картин из Клайн-Ванцлебена, не сказав об этом папе, и тайно открыла счет в Германии, куда положила свою часть денег — Ева и бабушка тоже получили свои доли. Эти деньги мама использовала, чтобы подсластить ими жизнь и противостоять миру. От этого мира ей приходилось отбиваться, ведь над ней издевались, распространяли всякие слухи. К тому же мама еще отвечала за лабораторный анализ процента сахара. Именно от этого процента зависело, сколько крестьяне получат за свою свеклу, а они жаловались и говорили, что она занижает цифры, но она и на малую долю не соглашалась ничего изменить. Даже руководство завода высказывало недовольство, ведь ее взяли на работу по распоряжению директора Арндта-Йенсена, не согласовав ее кандидатуру с ними.

Трудно было сказать, кто ее больше ненавидел, а она еще больше портила все тем, что «изображала из себя важную даму», как говорили. Когда пришла пора большого летнего пикника с хором Браги, куда приглашали родственников на обед в деревне Виркет, выяснилось, что маму не пригласили, и папа вышел из хора. У него был хороший голос, и он играл на тромбоне, но единственное музыкальное произведение, которое в моей памяти с ним связано, — это пластинка с Певческим хором Браги «Как зелен и свеж был лес». Он всегда ставил ее в новогодний вечер — мы сидели в гостиной, а на елке в последний раз загорались свечи, а когда пластинка заканчивалась и его спрашивали, что бы он еще хотел послушать, он отвечал, что не любит музыку.

«Она — идеальная жена», — сказал он на собрании масонской ложи, когда затронули немецкий вопрос, и потом брел домой в своем фраке, словно с похорон. Мама поинтересовалась, а что же произошло у масонов? Но ему было стыдно рассказывать, и он ничего не ответил, а, переодевшись, с такой силой ударил рукой по шелковой шляпе, что она совершенно сплющилась. Позднее в тот вечер он все рассказал — как же могло быть иначе? Он пытался все объяснить, взвешивал каждое слово, но лучше от этого не становилось. Вопрос стоял так: либо масоны, либо мама — и папа больше никогда не надел шелковую шляпу.

А потом он покинул отделение гражданской обороны и перестал посещать фотокружок. Фотография была его главным увлечением, в письменном столе хранились сотни фотографий: петляющая проселочная дорога, золотистые поля овса, идиллические хутора, прекрасные виды Мёнс Клинт и дворца Ольхольм. Его фотографии были похожи на открытки, только на них не было людей — они постепенно исчезали из его жизни. Папа приглашал на ужин, мама готовила Sülzkoteletten — изящно украшенный маринованными огурцами и морковью свиной студень, гости налегали на еду и начинали подпевать, когда мама садилась к роялю, но никто из них никогда не приглашал родителей с ответным визитом. Круг их общения все больше сужался, отпали даже друзья детства, никто уже больше не хотел встречаться с ними — и мама презрительно пожимала плечами, называя их пролетариями.

Для папы стало страшным потрясением, когда мама заявила, что ему надо уволиться из «Датской строительной страховой компании», это было последним прибежищем отца — и он разрыдался. Вообще-то он никогда не плакал, ни разу в жизни, а тут какие-то странные, глухие звуки. Мама успокаивала его и объясняла, что да, конечно, он работает в фирме, но он всего лишь… обычный служащий, так ведь? Генри Мэйлэнд получил свою должность в результате удачной женитьбы, но работать он не мог. Он бездельничал, сидя в своем кабинете, потому что был зятем Дамгора, а отец тем временем вел все дела компании — и на самом деле директором нужно было быть ему.

Отец уволился — он всегда слушался маму. Прошел месяц, и еще полгода — и тут, наконец, зазвонил телефон. Это был юрист Виктор Ларсен, член правления «Датской строительной страховой компании». Дамгор умер, и они хотели бы снова пригласить отца на работу. Отец был согласен на все, но мама твердо стояла на своем, она даже и слышать не хотела ни о чем другом, кроме должности директора — и, вернувшись домой после совещания в компании, отец сиял. Он никак не мог поверить, что стал директором! Ну, почти — его назначили заместителем директора!

Отцу никогда так и не удалось добиться полного признания в страховой компании, в которой он проработал 49 лет и 8 месяцев — ему пришлось смириться с тем, что он подчиненный бездельника Генри Мэйнлэнда и целовать руку его жены, которую мама терпеть не могла.

Нюкёпинг в моем сознании был связан только со страхом и ни с чем другим. Я не осмеливался ходить по улицам и, как правило, если отправлялся куда-нибудь по делам, делал большой крюк — и всегда опаздывал. Я не мог пойти по Грёнсунсвай, потому что дорога шла мимо «Охотничьего гриля», где собиралась молодежь, тарахтя мопедами: «Puch-3» с высоким рулем и сиденьем предназначался для мальчиков, а «Puch-Maxi» — для девочек. Все носили голубые джинсовые куртки, из карманов которых торчали щетки. Девочки бесконечно причесывались этими щетками, а для мальчиков они были оружием в драке — щетки оставляли на коже полоски, из которых сочилась кровь, — и мне не раз доводилось испытывать это на своей шкуре. Случалось, что мы с отцом, когда мамы не было дома, заходили в «Охотничий гриль», чтобы купить на ужин половину цыпленка-гриль и картофель фри, и Вонючка Джон, Йеспер и Стин, стоя у игрового автомата, громко рассуждали о «немцах-колбасниках» и о том, что тут, дескать, не купишь квашеной капусты, а Стин подходил к нам и толкал меня. А когда папа говорил ему: «Эй, парень, ты что это вытворяешь?», — он лишь смеялся в ответ. Взяв цыпленка в термопакете и лоток с картофелем фри, мы отправлялись домой, но мне кусок в горло не лез. Я поглядывал на отца, мне очень хотелось, чтобы он их убил.

И по улице Биспегадэ я не смел пройти, поэтому пробирался между высокими, красными зданиями Технического училища, боясь, что в любую секунду на меня нападут, особенно зимой, когда выпадал снег. Снежки были твердыми, обжигали кожу и оставляли ссадины, потому что в снег они добавляли песок. Улицы вокруг Школы Эстре были небезопасны, а пользоваться туннелем я боялся. Да, это был самый короткий путь — прямо под рельсами, но там меня и подстерегали, и сбежать от них было невозможно, так что, когда мне надо было попасть в центр города, я держался подальше от вокзала, шел под мостом и по Вестерскоувай.

На Фрисегадэ находился ресторанчик, и Поуль Фискер становился неуправляемым, стоило ему выпить, по субботам там устраивали стриптиз, и по Слотсгадэ я всегда проносился как угорелый, чтобы ни в коем случае не натолкнуться на Томми. Он жил в подсобном помещении магазина вместе с отцом, занимался чисткой пишущих машинок и уже был своим в криминальной среде, он гонял со скоростью 75 километров в час на раздолбанном мопеде с форсированным двигателем. Томми стал главарем, как только появился у нас в шестом классе, девчонки были от него без ума, рисовали сердечки и составляли из цветных букв имя Томми на пеналах. Вместе с Гертом, который заикался и болел псориазом, они водились с рокерами. Про Герта ходил слух, что он однажды в день рождения матери поколотил ее в ванной. На куртках у них были нашиты эмблемы, и их приняли в клуб «Визардс», который находился в подвале на Странгадэ. Вся Южная гавань была опасным районом. Район леса Линнескоу был не лучше, там выстроили новые многоэтажные дома и открыли молодежный клуб. Мальчишки носили прически под Тонни Лендагера[38], курили, пили пиво и слушали группу «Газолин», девочки носили брюки-клеш и сабо и слушали «Волкерс» — и я никогда не показывался на Гесервай.

Когда в Нюкёпинге открыли парк развлечений, его установили на площади под названием «Сементэн». Он был похож на игрушечный магазин — блеск и шум, радиоуправляемые машины, огромные качели, палатки с тиром, игровые автоматы, а еще мороженое в вафельных трубочках и попкорн, запах сосисок, но все это было не для меня. Я лишь раз отважился зайти туда, чтобы послушать «Сэра Генри»[39] на открытой сцене. В тот день там оказались ребята из «Визардс», и, когда Герт узнал меня, он приказал им держать меня, а сам помочился мне на штаны. Даже днем я боялся приближаться к дискотекам — «Алый первоцвет» и «Ранчо Эллен». По пятницам все собирались на вокзале и «разминались» в парке у Сванэдаммен. Так что с наступлением темноты я боялся покидать дом.

Мальчишки играли в футбольном клубе «В-1901», и по субботам проходили соревнования на стадионе, туда я не решался ходить, а отец говорил, что футбол — игра для идиотов. Я покупал в киоске лакричные конфеты и шел в центральный спортивный зал посмотреть, как девочки играют в гандбол, ходил я туда не просто так — я был влюблен в белокурую Сусанну, но мне приходилось прятаться от Вонючки Джона, который занимался там борьбой. Он никогда не стирал свой спортивный костюм, и от него воняло как из выгребной ямы. Помню, что почувствовал запах еще до того, как он ударил меня, и меня чуть не стошнило от удара в живот. Больше я в спортивный зал не ходил.

В детской песенке поется: «Если позже всех пришел, залезай скорей в котел». Когда собирали какую-нибудь команду, меня никогда туда не брали. На уроках плавания меня сталкивали в воду, а мои ботинки и носки воровали из раздевалки. Я не решался ехать со всеми в сад Скоруп воровать яблоки, потому что там стоял сарай, в котором наказывали провинившихся, а летом ни с кем не ездил на пляж. В последний раз, когда я поехал с компанией на пляж, мне устроили западню. Меня обманули, пообещав, что приедет Сусанна, ей, дескать, надо с тобой что-то обсудить, и все отправились к морю, прихватив полотенца и плавки. Дорога шла через лес Линнескоу, мимо просторных полей и лугов, небо было ясным. Мы свернули налево и поехали по извилистой дорожке, ведущей в Тьеребю и Стоубю, а далее — в Мариелюст. Солнце припекало, над волнорезами висело марево, мы переоделись в канаве и наперегонки помчались к воде — и тут я упал в яму, доверху набитую медузами.

Они прикрыли ее сверху, поэтому я ничего и не заметил. Меня отталкивали от края, не давая выбраться, потом им это надоело, и они отправились купаться. Все тело горело, и, прихватив свои вещи, я отправился домой, сделав большой крюк, чтобы объехать ресторан «Кёруп» и главную площадь Мариелюста, где многие из моих обидчиков подрабатывали летом: продавцами мороженого, смотрителями кемпинга или площадки для мини-гольфа. Они завышали цены, смеялись над туристами и радовались всякий раз, когда какого-нибудь немца на надувном матрасе уносило в море. В тот день я доехал до самого Элькенёра, где не было ни души.

Сколько себя помню, я искал возможность уехать из Нюкёпинга и из дома, где вырос. Я никуда не мог пойти, был все время настороже, у меня не было никакой свободы передвижения, я словно шел по канату, улица казалась страшно узкой и вела меня только от нашего гаража до школы и обратно.

Когда начинался сезон обработки сахарной свеклы, из трубы Сахарного завода валил дым. В воздухе стоял сладковатый запах — и снежинки падали на землю, словно леденцы, по вкусу напоминавшие конфеты «Датский король». Я шел, высунув язык, я любил снег и ненавидел его одновременно. Во мне то нарастал, то стихал страх, а город превращался в огромное, белое поле боя, в любой момент на меня могли напасть и поколотить. Снег был у меня в волосах, в ушах и в штанах, и на переменах я ел снег — а когда я возвращался из школы, меня подкарауливали.

Тракторы возили по улицам горы сахарной свеклы. Дети бежали за ними, надеясь, вдруг несколько корнеплодов упадет, и тогда можно будет играть с ними или выручить за них несколько крон, если повезет. Перед заводом собирался народ, и все ходили, принюхиваясь, и повторяли: «Пахнет деньгами». По праздникам, напившись в ресторанчике «Голубой Нюкёпинг», люди распевали: «Я родом с Фальстера, здесь свекла растет, все растет и растет! Растет, растет — растет и растет!». Все в городе крутилось вокруг свеклы.

Однажды мы с мамой зашли в лавку Ольсена. Стоя за прилавком, Ольсен неожиданно схватился за голову и сказал: «Что-то у меня свекла разболелась». Мне вдруг почудилось, что и у всех остальных вместо голов — корнеплоды. Может, только я один до сих пор об этом не догадывался?

Я приглядывался к посетителям булочной на Сольвай, но Сусанна улыбалась, как обычно, потом мы с мамой зашли в маленький магазинчик за сигариллами, и худенькая продавщица тоже вела себя как ни в чем не бывало. Весь оставшийся день я изучал головы в поисках неопровержимых улик — корней, стеблей. Многие головы начинали напоминать свеклу — стоило только присмотреться. Я уже не сомневался в своих предположениях, и мне становилось плохо при виде проезжающего мимо трактора. Мне представлялось, что прицепы наполнены головами, а на полях такие же головы — по горло в земле — еще подрастают, пока не настанет время сбора урожая.

В сугробе у подъезда к нашему дому я вырыл нору и забрался в нее, представляя, что я полярный исследователь, отправившийся в гренландскую экспедицию — улица Петера Фрейхена[40] была от нас неподалеку. Забыв про время, я задремал в наступившей темноте. И вдруг я услышал чей-то смех и выбрался наружу, чтобы посмотреть, кто это смеется. На некотором расстоянии от меня стояла какая-то фигура со светящейся головой — огонь горел в глазах, носу, во рту, — и в окне дома напротив тоже была видна голова в огне. Голова эта с треугольными глазами и злой улыбкой смеялась надо мной, я закричал и побежал, куда глаза глядят, не веря в то, что увидел, — у них были свекольные головы, и внутри них пылал огонь — просто его не было видно днем!

Правда о полях сахарной свеклы становилась все более очевидной — я сделал ужасное открытие. И я старался избегать этих существ и отводить взгляд при встрече. Самого глупого мальчика в классе звали Йеспер. Он жил на хуторе за городом и круглый год ходил в коротких штанишках. У него был стригущий лишай, он был пострижен «под горшок», ел карандаши и ковырял в носу на уроках — и чем больше я за ним наблюдал, тем больше убеждался в том, что он один из этих существ.

Конечно, я очень скоро столкнулся с ним. Он сидел на ступеньках дома на Инихисвай и что-то строгал ножом, а рядом толпились какие-то ребятишки. Он поднял голову и, похоже, что-то сказал мне, но я не услышал его. Я не мог отвести взгляд от того, что он держал в руках, — это был свекольный корень, и он уже вырезал рот и нос. «Что ты уставился?» — спросил он, поднимаясь на ноги, и я воспользовался случаем и сказал: «У тебя глупая свекольная башка» — и тут же припустил со всех ног. Он почти сразу догнал меня и повалил на землю. Со всех сторон набежали дети и стали кричать «Бей его! Бей!», а Йеспер сидел на мне, колотил меня, потом сунул меня лицом в снег и стал давить мне на голову, пока я не стал задыхаться и не попросил пощады.

Йеспер остановился, посмотрел на меня сверху вниз и сказал то, что они обычно говорили: «Немецкая свинья». Он смеялся, и все остальные смеялись вместе с ним. Я спросил, могу ли я уйти, но мне сказали, что сначала я должен хорошенько попросить об этом. Я кивнул и осторожно приподнялся на локтях, и не успел он оглянуться, как я изо всех сил выдохнул ему в рот. Из ушей у него повалил дым, голова упала и покатилась по тротуару. Дети с криком разбежались, я отряхнулся, поднял свекловичный корень, пошел домой и слепил снеговика. Потом водрузил на него корень, радуясь зрелищу. И долго лепил снежок, пока он не стал твердым как камень.

В тот день, когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец позвал меня на улицу, и там меня ждал он — черный мопед «Puch» с тремя передачами. У него не было высокого руля и высокой спинки сиденья, и на нем невозможно было ехать больше, чем 30 километров в час, и еще мне обязательно надо было надевать шлем — желтый, в два раза больше моей головы. Я знал, что все будут издеваться надо мной. Я сказал «Большое спасибо», и мама спросила, не хочу ли я прокатиться на нем. Я поставил мопед на заднее колесо и проехал по улице Ханса Дитлевсена и по улице Питера Фрейхена и вернулся, а потом мы пошли в дом завтракать.

Во второй половине дня в дверь позвонили — я вздрогнул, боясь самого страшного, но у дверей стоял дядюшка Хельмут. Он приехал из самого Оберфранкена. Мне он показался совсем маленьким и еще более сгорбленным, чем прежде, он сказал «Добрый день» и «Поздравляю!». Мы пошли в столовую к маме и папе, я видел, что идет он с трудом. «Какой сюрприз!» — сказал отец, а мама налила ему чашечку кофе с коньяком, от пирожного он отказался — ему надо было успеть на паром. Он сразу же перешел к делу и спросил, не можем ли мы на пять минут остаться наедине, и положил кусочек металла на стол. Это был последний осколок ручной гранаты, которая чуть было не убила его. Дядя Хельмут рассказал о Сталинграде, где их окружили русские войска, и о поражении. Он решил дезертировать — уже ясно было, что война проиграна, но все-таки ему и его роте удалось вырваться из окружения, а вся остальная немецкая армия, оставшаяся позади, замерзала.

Хельмут посигналил, отъезжая, и повернул за угол, а я помахал ему — больше я его никогда не видел. Как только он вернулся в Мюнхберг, он пошел в свою клинику, сделал сам себе рентгеновский снимок и увидел на нем то, чего он боялся больше всего на свете, — что скоро умрет. У него обнаружился рак — результат рентгеновского облучения, но он никому об этом не сказал, а как обычно ужинал с Евой и Клаусом. Аксель и Райнер к этому времени уже уехали из дома. Потом он сказал «Mahlzeit» и потащился по лестнице вверх в свою комнату, затворил за собой дверь, открыл бутылку вина и налил себе порцию морфина. Он прихлебывал вино и одновременно делал записи в дневнике — он был уверен, что предки ожидают его на том свете. А когда дядя Хельмут опустошил бокал, то сразу погрузился в сон.

По вечерам я садился на мопед и ехал к берегу, чтобы проверить, на месте ли море. Оно было на месте, и я не знал ничего лучше, чем, бросив все, стоять у берега Балтийского моря, здесь кончался Фальстер и здесь в лицо тебе дул ветер. Я смотрел на белые барашки на отмели и шел вдоль берега, который тянулся насколько хватает глаз, искал ракушки и окаменевших морских ежей и надеялся найти янтарь. Он встречался здесь крайне редко, вместо него попадались лишь кусочки стекла или желтые шарики на водорослях. Пнув песчаный холмик ногой, я отправился на мол. Расставив руки, я махал ими — вверх-вниз, вверх-вниз — и распугал всех чаек, они, наверное, решили, что я хищная птица. И я проклял это место, плюнул против ветра, и плевок попал мне прямо в лицо.

Хотя я и уехал из Нюкёпинга, на самом деле я так никогда и не смог его покинуть, никогда не смог выбраться из дома на улице Ханса Дитлевсена. Родители остались одни и жили, прислушиваясь к тиканью напольных часов, которые убивали время, — часы были единственным, что двигалось в этом доме. Все остальное остановилось. У родителей не было никого, кроме меня, и я по-прежнему был для них маленьким Кнудхеном. Каждое Рождество, каждый Новый год, каждую Пасху и каждый день рождения мы встречались за обеденным столом — все было так, как было всегда.

Последние годы отец ухаживал за мамой, которой неудачно сделали операцию в частной клинике. Ей повредили позвоночник, и она никак не могла поправиться. Мама ходила с палкой, потом с ходунками, мужественно боролась с болезнью и смотрела на меня усталыми и печальными глазами — я ничем не мог ей помочь, утешить ее было невозможно.

Маме становилось все хуже, она жаловалась на боли в спине и на мочевой пузырь — у нее обнаружился цистит, который не поддавался лечению, ей все время надо было в туалет, и пришлось поставить катетер. Гортань была обожжена после облучения — у нее был рак ротовой полости, и она все меньше ела и совсем усохла. Врачи ничего не могли сделать, даже избавить ее от боли — морфин на нее не действовал. Потом она упала и сломала ногу. Ногу зафиксировали металлической шиной, и мама уже не вставала с постели. Еду им приносили. Папа не выходил из дома, казалось, он живет в летающем доме, только он не понимал, где этот дом сейчас находится. Иногда он оказывался в Копенгагене, потом перемещался в Орэховэд или на Нюброгадэ в Нюкёпинге — весь мир сжался до одной-единственной, душной, темной комнаты, где стояли кровати и шкафы из Клайн-Ванцлебена.

Однажды мама позвонила со стоящего у нее в спальне телефона и сообщила, что папу положили в больницу. Я поехал на поезде проведать их, оказалось, что все не так страшно, у него была аритмия, и его положили всего на несколько дней. Чтобы слышать маму ночью, если ей понадобится помощь, я постелил себе постель в своей старой детской, в которой за это время ничего не изменилось, и вдруг мама позвала меня.

«Ach, wie sehe ich aus[41] и как это я оказалась в таком положении?» — спросила она. Я попытался приподнять ее в кровати, подложив ей под спину подушку, потом причесал ее, волосы были редкими и блестели от пота. Я осторожно умыл ее, и она попросила подать ей духи, которые лежали в ящике ночного столика, а потом я почистил яблоко и, нарезав его тонкими дольками, попытался покормить ее. Она даже выпила бутылочку пива, теперь мочеприемник был полон, я сменил его, вылил содержимое в туалет и все убрал.

Я был готов отдать за нее жизнь, но ей ничего не надо было. Она лежала в постели, отказываясь пить и есть. Что бы я ни делал — все было напрасно, и весь оставшийся вечер я кормил ее кисловатыми леденцами, которые немного снимали боль в гортани. Ей нравились лимонные.

Как только я лег спать, она закричала. Вбежав в комнату, я увидел, что она сидит в кровати, ее тошнило, сейчас меня вырвет, говорила она, и я бросился за ведром. Она сетовала: «Ach was seid ihr doch für Menschen[42], ужасная, ужасная страна!» — и таблетки, кусочки яблока и пиво — все вышло наружу. Я несколько раз выносил ведро, потом сел к ней на кровать и сказал: «Мама, ну успокойся, пожалуйста», — а она начала на меня кричать — как она может успокоиться, когда у нее рвота? Я погладил ее по щеке и стал рассказывать ей историю, чтобы она забылась, забыла о боли и своем теле и смогла заснуть.

Помнишь, как мы навещали бабушку и поворачивали за угол к ее дому, улица Кеттенхофвег, номер…108, так? Я специально назвал не тот номер, чтобы отвлечь маму, и она поправила меня, нет, номер 106, а я сказал, да-да, конечно, номер 106! А помнишь, что мы видели у входа — почтовые ящики? Да, конечно, отвечала она. А потом, сказал я, если пройти через проход слева, то дальше была дверь с матовым стеклом, помнишь? А когда мы звонили снизу, раздавался какой-то треск, и бабушка открывала нам дверь, и мы поднимались по лестнице, а как звали ту женщину, еврейку, которая жила на втором этаже?

«Фрау Бадриан», — ответила мама и фыркнула, и я сказал, да, правильно, она была очень милой дамой. А потом мы поднимались еще на один этаж и оказывались у бабушки. Ты помнишь, какой был в квартире запах? Такой надежный, уютный запах в прихожей, и дверь с дребезжащим стеклом в гостиную, красивую гостиную со старинной мебелью, и мы ужинали в гостиной, я обожал бабушкину еду. Помнишь ее крошечную кухню, старые горшки и сковородки, а кастрюле было больше ста лет?

Мама сказала: «Ja, wir haben immer auf unsere Sachen aufgepasst»[43], и я спросил ее, помнит ли она, какой вид открывался с балкона в спальне, это был вид во двор на пансионат «Гёльц», там еще была немецкая овчарка, она все время лаяла, и большой каштан, правда? «Это были съедобные каштаны, — ответила мама, — такие в Дании не растут». Потом я продолжил свою экскурсию и рассказал, что дальше по улице Кеттенхофвег жила одна сумасшедшая, которая собирала всякое барахло и устроила перед домом огромную помойку.

«Да, — ответила мама, — однажды я села рядом с ней в трамвае, от нее так воняло». И я сказал, что она, наверное, не пересела на другое место, так ведь? «Да, не пересела», — ответила она. «А как называлась та большая улица, по которой ходили трамваи, мы там часто проходили?» — спросил я. Она ответила: «Бокенхаймер Ландштрассе», — и я радостно воскликнул, конечно же! Именно так она и называлась. А на другой стороне улицы находилась булочная — я обожал блинчики, а за углом — маленький, темный магазинчик канцелярских товаров, там продавались ручки, тетради и бумага всевозможных цветов. Хозяйкой была молодая женщина, а как называлась та большая улица, которая вела к Опернплац?

«Гётештрассе», — отвечала мама, и я сказал, как же ты все хорошо помнишь! А ты помнишь развалины оперы? Она ответила, что да, помнит развалины, но ведь смогли же ее восстановить. А потом мы отправлялись в «Пальменгартен» — огромный парк, где было озеро, по которому можно было кататься на лодке, я там проводил целый день, как это было здорово! Там была оранжерея, большая, сплошь из стекла, внутри была тропическая жара, влажный воздух и пальмы, и еще там был «колодец желаний», а помнишь детскую площадку?

Мама сказала «да», широко открыла глаза и посмотрела на меня холодным, стальным взглядом, которого я боялся всю жизнь. «И ты помнишь, что там случилось?». — «Да, — ответил я, — я поднялся по лесенке, наверху был самолетик, я летел через океан и не мог приземлиться, пока не долечу до Америки». — «И?» — спросила мама, и, умирая со стыда, я ответил, что ей пришлось долго ждать, а потом у нее было воспаление легких, и она чуть не умерла. «Правильно», — сказала мама и злобно улыбнулась, и я понимал, что уже дошел до конца истории, а она так и не заснула…

Когда она очнулась, в ней жила другая женщина, она смотрела на меня мамиными глазами и, показав на коробку с леденцами на столе, спросила: «Кто положил сюда эти конфеты?». Это было ужасно, у меня перехватило дыхание, и я ответил: «Это я их сюда положил». А она сказала: «Что они тут делают? Унеси их!». Когда я отнес на кухню леденцы и вернулся, она покосилась на столик и спросила: «А где коробка?». — «Какая коробка?» — спросил я, а она зарычала: «Маленькая коробочка с леденцами, где она?!». Тут я все понял и ответил: «Так ведь ты попросила меня ее унести, леденцы растаяли в тепле». — «Где она?» — закричала она, голос у нее был резким, пронзительным, и мне пришлось признаться, что я их выбросил. Она укоризненно посмотрела на меня — потом у нее свело ногу, и она стала кричать, и всю ночь я утешал ее, менял пакет мочеприемника, потому что она просила об этом, хотя он еще и не наполнился, и от меня пахло мочой и рвотой моей матери.

На следующий день я спал урывками, не более чем по десять минут за раз. Мама лежала, прикрыв глаза, и казалось, она скоро умрет. Я помог ей проглотить таблетки. Горло ее пересохло, таблеток было много, и ей было больно. Ей надо было что-то съесть, и я спросил, не хочет ли она мороженого — я вспомнил, как она любила есть мороженое в Любеке. Но она отказалась: «Датское мороженое — это сплошные мерзкие сливки». Уже сама мысль вызывала у нее тошноту, вот итальянский шербет, который можно было купить в Германии — это мороженое! Я сказал, что могу сходить за шербетом, но она заявила, что в Дании и шербет не умеют делать, все равно добавляют туда сливки. А потом она захотела переодеться, и я взял пакет мочеприемника, вылил его в унитаз и заснул на полу.

Она снова закричала, я проснулся и бросился в ее комнату, а она кричала: «Это мой пакет, это мой пузырь!». И дергала за катетер: «Где он, где он? Дай мне его!» Отбросив одеяло, она стала срывать с себя трусы и обнажила то место, где был прикреплен катетер. «Вот он, вот он!» — широко раскрытые глаза светились безумием и злобой. Я умолял ее: «Мама, не надо, перестань, ничего же страшного не произошло, ну, пожалуйста». Она же в ответ кричала мне: «Нет, что ты такое придумал? Это мой пакет! Это мой пузырь! Ты злой, злой мальчик! Du bist ein böser Junge, nein!», — потом она села в кровати, взяла бутылку воды и стакан с ночного столика, налила в стакан воды, и стала пить большими глотками, снова налила и снова выпила, лицо ее исказилось, и я уже больше не мог этого выносить, я выбежал из спальни, бросился в гостиную в страхе, что сейчас мама, ковыляя, настигнет меня и убьет. Я пытался дозвониться до медсестры «неотложной помощи», но там было занято, я оставил сообщение на автоответчике и положил трубку, а мама все время звала меня: «А-а-а! Кнуд! Кнуд!».

Я бросился в спальню, там была страшная вонь, и я сразу же понял, что случилось. Она лежала на кровати скрючившись, в позе эмбриона, и я пощупал пульс. Рука машинально отдернулась, потому что я прикоснулся к самому страшному — к трупу. Мама превратилась в ничто, ее забрала разлагающаяся в ней природа. Рот был приоткрыт, распахнутые, почерневшие глаза смотрели на меня издалека. Я не мог понять, что ее больше нет, взял ее руку, стал гладить по щеке, по волосам. Я говорил с ней так, как будто она все еще была жива: «Süße Mutti, ich hab’ dich so lieb»[44]. Казалось, что губы ее слегка шевелятся, и я наклонился к ней, от нее исходил сладковатый запах смерти — меня охватил ужас, она хочет передать мне то имя, которое когда-то узнала у Папы Шнайдера, она хочет сообщить мне его! Я зажал уши, я не хотел его слышать, и тряс головой, глядя на маму, лицо которой застыло в крике.

Смерть ее не была тихой и мирной, она умерла истерзанной, измученной и несчастной. Я позвонил в полицию, и приехавший врач, констатировав rigor mortis[45], расспросил меня об обстоятельствах — надо было убедиться, что речь не идет о преступлении, — да нет же, идет, сказал я, но это преступление было совершено много лет назад. Потом он стал заполнять свидетельство о смерти. Хильдегард Лидия Фоль Ромер Йоргенсен, сказал я, особенно выделив Ромер. Я попросил его пока не увозить ее какое-то время, он кивнул и ушел, а я всю ночь просидел у ее кровати, разговаривая с ней и с самим собой и давая клятву отомстить.

Утром я позвонил в больницу, рассказал все отцу и съездил за ним — он зашел в комнату к маме, пока я стелил ему постель в комнате для гостей, — и мы сели за обеденный стол. Я пытался взять его за руку, утешить его, поговорить с ним, но его невозможно было успокоить, и с ним невозможно было говорить, он ничего тебе не мог ответить. В какой-то момент я позвонил в похоронное бюро. «Кому ты там звонишь? Что это ты делаешь?» — спросил отец. Я не знал, что сказать, и, чтобы избежать его возражений, стал делать все как можно незаметнее. А потом приехал сотрудник похоронного бюро в черном костюме.

У него дрожали руки, и он волновался. Раскрыл папку с фотографиями гробов — и я показал на гроб без креста. Потом он показал урны — и я выбрал самую простую. Потом он показал тексты объявлений для газеты, и я выбрал самое длинное объявление, но тут все испортил отец. Нет, нет и еще раз нет! Зачем все это нужно? Ничего, дескать, не нужно. И, наконец, я договорился, что они заберут ее как можно позже, это означало в 16 часов.

Остаток дня я провел с отцом, который беспрерывно жаловался: то чай ему казался слишком слабым, то слишком крепким, и почему я унес газету в гостиную? И кто переложил бумаги на столе? «Нет-нет, только не эти тарелки, а что делает серебряный нож в посудомоечной машине?» Нет-нет, ничего не надо готовить, нет, не надо ему никакого пирожного. А потом ровно в назначенное время приехали из похоронного бюро. В гостиную внесли гроб и попросили нас выйти из комнаты, мы отправились в мою детскую, и отец вдруг так странно зарыдал, как будто звук доносился из пустой коробки, это было невыносимо, а они несли в это время ее вниз по лестнице.

В дверь постучали, и мы с отцом спустились в гостиную, где в белом гробу лежала мама. Гроб стоял там, где обычно стояла елка. Я положил ей под голову маленькую подушечку, а отец раздраженно стал тростью выковыривать из ковра комок пыли, а потом показал на стол и спросил: «А это что такое?». Я не понимал, о чем он, и переспросил. «Да вот там, — заворчал он, — что это там лежит, почему это там лежит, кто это туда положил?». На столе лежал пакетик чая, который я случайно оставил, я взял его и встал перед гробом, обнимая отца за плечи, а потом он спросил: «Который теперь час, когда придет священник?». Я ответил: «Послушай папа, они ждут, пока мы скажем им, что можно ее выносить». И я позвал распорядителя похорон, он завинтил крышку гроба, пришел его помощник, и они вынесли гроб к катафалку.

Был ясный, безоблачный день, на небе виднелся месяц, и распорядитель похорон церемонно поклонился. Черный автомобиль с белым гробом медленно отъехал от дома и повернул за угол. Я поднял глаза к небу и пообещал себе, что буду вспоминать ее каждый раз, когда днем на небе будет появляться месяц.

Мы вернулись в дом, где повсюду стоял трупный запах. Я отдернул занавески, открыл окна и двери, чтобы проветрить. Отец начал возражать, я попросил его хотя бы на несколько минут оставить все открытым, но он не соглашался и страшно разозлился. Когда стало легче дышать, я снова закрыл окна и двери, и мы сели за стол. Я спросил его, что он думает об объявлении в газету, но он ответил, что это никого не касается. Я попытался объяснить ему, что иначе получится, как будто ее никогда не было на свете, ни живой ни мертвой, и ничего вообще не было. Но он лишь покачал головой.

Отец всегда говорил «нет», когда я о чем-нибудь просил, и вот теперь он был против того, чтобы поместить в газету объявление со словами «любимая нами», он не хотел, чтобы я использовал слова «любимая» или «дорогая». Что за ерунда, говорил он. Тогда я сделал черновик объявления, где был лишь упомянут факт ее смерти и даты, и показал ему. «Папа, посмотри, ты вот этого хочешь? Она тут никто и ничто, просто одни цифры, словно она умерла, ничего и никого не имея», — сказал я, а он все не соглашался, дескать, зачем все это, и я был готов заплакать.

Наконец, я сдался, решил, что сам все сделаю, не спрашивая его, и стал думать, что же такое мне написать в объявлении. В конце концов, я написал под ее именем и фамилией и датами жизни три коротких слова, которые выражали все: «О süßes Lied»[46]. Это была строчка из «Любовной песни» Рильке, речь там идет о том, что смычок собирает в один звук две струны скрипки и что мы — единое целое в бессмысленной, чистой, прекрасной музыке. Это было просто и ясно, как траурная ленточка на окне, и я отправился к распорядителю похорон и просмотрел с ним вместе объявление, чтобы он не наделал ошибок — мне страшно было представить, что в объявление может закрасться ошибка. Я показал ему на немецкую букву «ß», самую важную и сложную из всех букв в объявлении, и объяснил, что вместо нее иногда используют «sz», спросил, знает ли он, о чем идет речь. Он кивнул, а я еще раз спросил, нет ли у него вопросов, у него их не было, но я все равно еще раз все повторил, чтобы уж точно не возникло недоразумений.

Когда на следующий день принесли «Берлингске Тидене», я сбежал в прихожую, схватил газету и, открыв страницу с объявлениями о смерти, стал искать мамино — «О süßes Lied». Но вместо этого в газете было написано «О Sübes Lied». Слово было написано с большой буквы, и к тому же он сделал ошибку, написав «b» — все-таки он не знал, что такое «ß», и не слушал меня. У меня закружилась голова. Все обречено и лишено всякого смысла, никогда ничего не получится.

И речи не может быть о немецком псалме, заявил священник, к тому же «Я знаю прекрасный сад»[47] вовсе и не псалом. Мне пришлось поговорить с псаломщиком и попросить, чтобы во время прощания звучал рояль, но он засомневался, что такое возможно — ведь рояль придется двигать, а потом настраивать, а стоит это 500 крон. В церкви никого не было, и псалмы играли слишком быстро, чтобы побыстрее закончить, и священник не произнес имени Ромер, хотя я его об этом просил «Хильдегард…. Йоргенсен пережила ужасы войны, и Хильдегард… Йоргенсен приехала в Данию в 1950 году».

Флаг перед Монастырской церковью был приспущен, и распорядитель похорон, ожидавший меня у выхода, протянул мне конверт с открытками, которые были вложены в букеты цветов и венки — я сам их написал. Потом я потащил отца к машине, прикрывая его зонтиком от дождя, а он при этом повторял: «Что ты делаешь?» и «Прекрати!». Мы выехали с территории кладбища, а отец продолжал причитать: «Осторожно, не туда, как ты ездишь, скажи, а куда ты, собственно говоря, собрался?». Проехав вдоль берега, мы оказались на Восточном кладбище и пошли к могиле, где были похоронены бабушка и дедушка. Могильщик опустил мамину урну в могилу, и мы засыпали ее землей.

Отец был против надгробного камня. Дескать, никого это не касается, зачем кому-то знать, кто тут похоронен, какое их дело? Поэтому на могиле ничего не было, только черный и белый песок и табличка с номером. Потом мы вернулись домой, я заварил кофе и нашел в столовой чашки. Мы молчали, я закрыл лицо руками и разрыдался, я плакал и плакал над мамой и папой и над всем тем, что произошло, из-за невосполнимой потери близкого тебе человека, а потом успокоился.

Я пошел к себе в комнату и открыл чемодан. Все было на месте — раковины, морские ежи, старые пакеты с бутербродами, фульгурит и стеклянные шарики. Я стал рыться в поисках осколков гранаты, подаренных мне дядей Хельмутом. Осколок за осколком — и вот уже у меня в руках целая русская ручная граната, как и обещал дядя Хельмут. Я наполнил ее всем, что во мне накопилось: горем, отчаянием и яростью, вставил взрыватель и отправился на мост Хойбро, чтобы в последний раз посмотреть на Нюкёпинг. Потом вытащил чеку, швырнул гранату как можно дальше, закрыл глаза и заткнул пальцами уши.

Астрид Саальбак

Потаенный город

Пьеса

© Перевод Эльвира Крылова




Поделиться книгой:

На главную
Назад