Переводя дыхание, мы втиснулись на свои шуршащие соломенные матрацы. Как раз Вася Зубков, первый сказочник нашей роты, заканчивал очередную сказку. Он знал тьму всяких историй и был мастаком их рассказывать. Все его сказки, как правило, кончались неприличным двустишием.
А в шесть утра — подъем. «На зарядку выходи!» Услышав голос Васильченко, мы, еще не вполне проснувшись, хватались за портянки и сапоги. Хорошо, если обходилось без путаницы: долго ли в такой теснотище схватить чужое? Но, если даже под руку попадалось свое, попробуй успей намотать портянки под грозными окриками Васильченко! А неправильно, наспех намотанная портянка — одно мучение. Уж лучше сунуть голые ноги в сапоги. Так я и делал, пока не приобрел навык быстрого, почти автоматического наматывания.
Мы выскакивали из палаток в холод и темень, часто — в дождь. Сгибались и разгибались, приседали, прыгали. Потом бежали с километр по звонкой от утреннего морозца лесной дороге. Нам становилось тепло, и бодрость вливалась в тело.
Неподалеку от палаток стоял длинный и приземистый каменный сарай. Его-то и отвели нашей роте под зимнюю квартиру. Собственно, это была конюшня, о чем неопровержимо свидетельствовало обилие навоза. Несколько дней мы выгребали навоз, отмывали сарай, а потом плотники сколотили двухэтажные нары во всю его длину.
Среди нас, молодого пополнения, было мало таких, как мы со Спицыным, — не имеющих специальности. Почти все «на гражданке» уже умели что-то делать. Здесь были колхозники и железнодорожники, слесари и каменщики. По вечерам в палатках смешивались говоры — акающие, окающие, дзякающие. С трудом подбирая русские слова, коренастый малоподвижный Яхьяев, родом из Дагестана, рассказывал щупленькому ленинградцу Ксенофонтову о повадках коз и овец, которых еще недавно пас на горных пастбищах. Переплетчик из Минска спорил с сапожником из Талдома о приемах раскроя кожи.
Почти все специальности и ремесла могли так или иначе пригодиться в армии. Но, по-моему, особенно нужной и почитаемой была плотницкая специальность. На наших плотников — Зеленова и Пихтелева — даже старший сержант Васильченко не очень-то покрикивал. Более того, дарил им улыбки, объясняя, на какой «хвасон» следует сколотить нары в его, Васильченко, уголке.
Мне нравилось, с каким достоинством они держались — развитой и бойкий москвич Зеленов и степенный, немногословный, по-крестьянски основательный Пихтелев. И еще больше нравилось, как они работали. Доски из-под их рубанков выходили гладенькие и ровные, шипы сразу послушно становились в вырезы, гвозди вгонялись легко, с трех ударов.
А мы таскали носилки с навозом. Что и говорить, занятие не из лучших. Но еще хуже было отмывать огромные котлы от перловой каши, когда тебя назначали в кухонный наряд. Оттираешь, оттираешь, скребешь луженые стенки — а они все скользкие, вот же дьявольщина!.. Одно было утешение: если рабочие по кухне быстро управлялись с мойкой котлов и чисткой картошки и если повар был в хорошем настроении — он разрешал зажарить на противне немного картошки.
И вот — сарай вычищен и отмыт, нары готовы, сложены печи. Мы перетащили свои матрацы в новую казарму. Теперь можно зимовать. Порядочек!
По вечерам при свете керосиновых фонарей ребята забивали «козла» или травили баланду, писали письма, подшивали подворотнички. Старший сержант Васильченко в своем закутке под руководством Кости Лымарева, прыщавого парня с Васильевского острова, учился играть на гармони. Дело шло неважно, неверные пальцы срывались с пуговок регистров, и Костя, забываясь, кричал:
— Куда? Куда хватаешь? Эх, горе мое!..
Васильченко терпеливо сносил это. Снова и снова принимался он шарить пальцами по регистрам, пытаясь извлечь из гармони простенькую мелодию «Светит месяц». И снова «хватал не туда». Упрямый Васильченко отставлял гармонь, с ненавистью смотрел на нее и грозил кулаком:
— Врешь, все равно научусь!
Но «Светит месяц» так ему и не дался.
В свободное время я рисовал товарищей по роте. Предпочитал рисовать с натуры, но ребятам больше нравилось, когда я делал портрет с фотокарточки. Заказчиков было много, я никому не отказывал. Однажды принес мне свою фотокарточку-миниатюру сам ротный писарь. И уже дело дошло до того, что, по слухам, даже повар собирался заказать портрет. Костя Лымарев сообщил мне эту радостную весть и добавил:
— Дураком будешь, если сделаешь ему задарма. Дружба с поваром — это, знаешь, великое дело! Каждый день — по два вторых.
Портрет я сделал, но за добавкой к повару все-таки не совался. И не только потому, что было это неприятно и стыдно — жрать по два вторых, а и потому, что мне хватало рациона.
Рисование и привело меня в клуб. Приближались Октябрьские праздники, в помощь штатному клубному художнику понадобился еще один, внештатный, и меня временно «прикомандировали» к клубу.
Узнав об этом, старший сержант Васильченко просверлил меня неодобрительным взглядом и сказал:
— Утек, значит?
Я был рад, что «утек» от него. Впрочем, месячный срок строевой подготовки подходил к концу, и вместе с ним заканчивалась неограниченная власть над нами этого неутомимого горлопана. А в ноябре Васильченко демобилизовался.
Клуб батальона помещался в маленькой белой кирхе, стоявшей уединенно на опушке леса. Ее шпиль был не выше окружающих сосен, елей и берез. Могло показаться, что кирха эта была задумана не как место для беседы с богом, а как некий символ лесной тишины и покоя. Но, вероятно, судьбы церквей столь же неисповедимы, сколь и человеческие. Теперь в небольшом сводчатом зале кирхи по вечерам стучали бильярдные шары, гремел патефон, кружились в танце, шаркая сапогами, солдаты, и всюду были развешаны лозунги, в их числе и «Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!»
Ранним утром я пришел в клуб, совершенно не представляя, что мне предстоит там делать. Дубовая дверь была заперта, на мой стук никто не отозвался. Я побродил по лесочку, меж сосен, тронутых инеем. Еще только начинало светать, было тихо, очень тихо, и такая тоска вдруг подкатила к горлу, что хоть беги обратно в роту — к Славке, к Лымареву, пусть даже к Васильченко, — лишь бы услышать человеческий голос.
Когда я снова подошел к клубу, дверь была раскрыта. Неподалеку, под березами, умывались двое, поливая друг другу из котелка. При этом один, во франтоватых галифе и ярко начищенных сапогах, в нижней рубахе, рассказывал о своей победе над какой-то Галиной. «Г» он произносил по-южному, с придыханием: «Халина». Второй, фыркая под струей воды, похохатывая, торопил: «А дальше?»
Дело как раз дошло до главных подробностей, но тут рассказчик заметил меня и замолчал.
— Чего пришел, солдатик? — кинул он мне. — Клуб закрыт, рано еще.
Я начал было объяснять, но второй, мельком глянув на меня, сказал нетерпеливо:
— Да это новый художник, его на днях начальник вызывал. Ну, догнал ты ее, а дальше как?
— Новый художник? — Парень во франтоватых галифе уставился на меня. У него было скуластое лицо и раскосые карие глаза, любопытные и лихие. — Это как понимать?
Я уже понял, что это Беляев, штатный клубный художник, о котором начальник клуба говорил, что он в отпуске. Наверное, только вчера приехал. Снова начал я объяснять, что меня берут в клуб на время предпраздничной подготовки, и опять меня перебил тот, второй. Растирая лицо и коротко остриженную голову вафельным полотенцем, он крикнул мне:
— Да обожди ты со своим предпраздничным! Тоже, явился! — И к Беляеву: — Давай, Михаил, дальше-то как?
Это был Жорка Иванов, киномеханик.
Я вслед за ними вошел в кирху. К полутемному залу примыкала крохотная каморка, — может, в ней раньше, до аренды Ханко, жил привратник. Теперь там жили Беляев и Иванов. Прежде чем войти в эту каморку, Беляев сказал мне:
— Вот что, новый художник. Слазь на колокольню, там мел и клей найдешь. Разведи костер и давай вари. Готовь грунтовку.
Я остался стоять в растерянности. Из каморки доносились хохоточки и восхищенные выкрики киномеханика, которому Беляев досказывал свою историю.
По винтовой лестнице я поднялся на колокольню. Здесь, под шпилем кирхи, помещалась маленькая комнатка с узкими, как бойницы, окошками — она служила Беляеву мастерской и была заставлена фанерными щитами, подрамниками, котелками с застывшей клеевой краской, банками с гуашью… Тут же валялись плитки столярного клея. Мела я не нашел, да и не умел я делать грунтовку. Ни черта я не умел! Пойду-ка хоть костер разожгу.
Спустившись, я насобирал возле клуба валежника и попытался поджечь. Сырые ветки выбросили жидкий дым, как бы опровергая истину, что дыма без огня не бывает. Так я промучился с полчаса, потом вышел Беляев, шапка у него была лихо сдвинута набок. Иронически посмотрев на жалкие плоды моих стараний, спросил:
— Ты где художничал?
— Нигде, — буркнул я, презирая себя за собственную неумелость.
— А Жорка говорит — в Академии художеств учился. Чего же ты вкручивал начальнику?
Я сказал, что вовсе не «вкручивал», а действительно проучился год в Академии художеств на искусствоведческом факультете и что умею немного рисовать карандашом и писать акварелью, вот и все.
— Ну ладно. — Беляев смягчился. — Здесь это все не надо. Там за кирхой плотники щиты сбивали, пойди притащи щепок.
Через несколько минут вовсю пылал костер и в подвешенном над ним ведре поспевало белое варево для грунтовки. Мы разложили на земле щиты и принялись грунтовать их. Это оказалось делом несложным — только мажь поровнее, без подтеков.
За работой мы разговорились с Беляевым, и я узнал, что родом он из северокавказской станицы Гулькевичи, работал там до службы художником в клубе, там же и отпуск свой провел, погулял «как следует быть», и что на Ханко скучища, лес да лес вокруг, вот в Эстонии, где до этого стоял батальон, — совсем другое дело было.
Пришел начальник клуба политрук Александр Александрович Шерстобоев — высокий, в длинной шинели и аккуратном, ладно сидящем на голове шлеме.
— Ага, собрались, художники? Как погулял, Беляев? Хорошо? Ну, потом расскажешь. А сейчас — вот. — Он извлекает из кармана сложенные тетрадные листки, густо исписанные. — Времени до праздника мало, а лозунгов много. Так что поторапливайтесь.
Беляев перелистывает тексты лозунгов, ворчит:
— Длинные все… В отпуск уезжал — за бдительность писал. Приехал — обратно бдительность…
Шерстобоев добродушно смеется. Он уходит обзванивать роты — чтобы не забыли прислать в клуб участников художественной самодеятельности, — а мы с Беляевым тащим загрунтованные щиты наверх, на колокольню, и принимаемся за дело.
В рукописных шрифтах я немного разбираюсь: школьный стенгазетный опыт. Но пока я тружусь над одним щитом, переписывая цитату из последнего приказа наркома Тимошенко, Беляев уже покончил с тремя лозунгами. Я смотрю, как он работает. Он лежит на щите, котелок с краской справа, под рукой, строчка за строчкой быстро бегут прямые, слегка закругленные кверху и книзу буквы. Очень экономичный шрифт. Надо бы перенять…
На второй день моя «производительность» уже не намного отставала от беляевской. Лозунги, цитаты, статьи из воинских уставов будто с конвейера сходили. Плотники только успевали сколачивать новые щиты. Готовые лозунги развозили по казармам, развешивали на всей территории батальона, на строящейся трассе. При взятом нами темпе, думаю, мы были недалеки от того, чтобы покрыть наглядной агитацией всю военно-морскую базу Ханко.
С Мишей Беляевым отношения стали совсем хорошие.
— Вот теперь, — говорил он, когда мы, усталые, заляпанные краской, садились перекурить, — теперь у тебя настоящая академия. А то, — он шевелил пальцами, — тю-тю-тю, в три волоска кисточка… — И — как бы между прочим: — А чему на твоем факультете учили?
Припоминая недавние лекции, я начинал рассказывать о первобытном искусстве, о древнегреческой скульптуре, но, наверное, это получалось у меня неважно. Беляев, не дослушав, заводил патефон, ставил свою любимую «Челиту» и накидывался с кистью на очередной щит.
Потом мы писали сухой кистью портреты вождей, и опять-таки отважился я на это лишь после того, как понаблюдал за работой Беляева. У него можно было многому научиться, и уж во всяком случае — всему, что приходится делать клубному художнику.
Миновали праздники. Я думал, что теперь кончится моя клубная «командировка» и я вместе со своей ротой отправлюсь работать на трассу. Но меня оставили еще на какое-то время в клубе: Шерстобоев поручил мне вычертить что-то около двух десятков карт… Киевской Руси XI века. Это нужно было для политзанятий, на которых в ту осень начали изучать историю СССР.
Работа была мне по душе, я и в детстве любил перечерчивать и раскрашивать исторические карты. Но два десятка экземпляров одной и той же карты!.. Я чертил, не разгибаясь. До того дошел, что однажды ночью мне приснился путь из варяг в греки, а это разве дело — когда такие сны снятся?
Новый курс политзанятий был интересный, но и трудный для многих, особенно вначале, когда речь шла о древних племенах и государствах на территории СССР. Славка Спицын, заделавшийся помощником групповода, рассказывал мне со смехом, что после первого занятия ребята запомнили только то, что одно племя, напав на другое, захватило массу драгоценностей, в том числе громадную кровать из чистого золота.
В ноябре демобилизовался библиотекарь Дормидонтов, и мне было велено принять его обязанности. Клубная библиотека помещалась в маленькой полукруглой апсиде. Еще недавно, до аренды, здесь был алтарь, и можно было представить старичка пастора, читающего здесь воскресную проповедь немногочисленным прихожанам. Теперь алтарь был заставлен книжными полками и отгорожен от зала барьером, и тут я выдавал своим «прихожанам» иную духовную пищу — «Чапаева» и «В людях», «Цусиму» и «Капитальный ремонт».
Свободного времени совсем не стало: днем всегда находилась работа по «художественной» части, вечером — выдавай книги. Зато расширился круг моих знакомств.
Чаще всех приходил в библиотеку Генрих Местецкий, рядовой уж не помню какой роты, киевлянин, до службы — студент филфака университета. Он был старше меня года на два, но выглядел таким умудренным, что казалось, между нами — целое десятилетие. На самом же деле между нами пролегла война.
Когда Местецкий рассказывал о «зимней войне», в его больших печальных глазах появлялось странное выражение оцепенелости и он сутулился и глубже засовывал руки в карманы — будто так и не смог отогреться после сугробов Карельского перешейка. Однажды я высказал ему это свое впечатление.
— Так и есть, — кивнул он. — У меня внутри все замерзло. Вечная мерзлота…
— Брось! — Я твердо знал, что не может быть в человеке «вечной мерзлоты», не может и не должно быть, просто этот Генрих рисуется немного.
— Вошли мы как-то в финский поселок, — говорил Местецкий, — это еще до линии Маннергейма было. Конечно, ни души, ни одного жителя, все ушли. А мороз трещит, ну, думаю, хоть ночь в тепле проведем. Наш помкомвзвода поднялся на веранду одного домика — и тут как рванет!.. Мы попадали в снег, от помкомвзвода — одни клочки… Представь — все дома минированы… Опять пришлось в снегу ночевать…
Он умолкал, стоя у барьера и ожидая, пока я выдавал книгу очередному посетителю. Потом продолжал рассказывать о себе на войне.
— Хочешь, покажу свой единственный трофей? — Он вытащил из кармана какой-то клубок и протянул мне. Это был синий шелковый галстук. — В одном доме нашел, уже в самом конце войны. Сам не знаю, зачем поднял его…
— Вот демобилизуешься, — сказал я, — и пойдешь гулять по Киеву в этом галстуке. Тебе ведь меньше года осталось.
— Нет. — Он грустно покачал головой. — Какое там — гулять! Что было, того теперь не вернешь.
— Да брось ты!
— Не вернешь, — повторил он. — А как хорошо было в Киеве! Ты не представляешь, как хорошо!.. Какие мы были счастливые, беззаботные!..
Я сидел в бывшей церкви на бывшем пасторском месте, но ведь это не означало, что я обязан слушать исповедь. А Местецкий прямо-таки исповедовался. Даже притащил свой дневник и настоял, чтобы я прочел. Дневник был очень искренний, прочувствованный… Автор вспоминал Киев, детство, любимую девушку…
Но я-то не годился в исповедники. Мне самому впору было вывернуть душу перед добрым, понимающим человеком. Со Славкой Спицыным мы говорили обо всем, и о сугубо личном тоже, но это были разговоры двух похожих друг на друга восемнадцатилетних мальчишек. С Местецким было иначе. Подчас возникала неловкость от такого истового самокопания.
Наверное, я был скрытный. Почти ничего я не рассказывал ему о себе. Подозреваю, что Генрих и не стал бы особенно слушать: ему нужен был монолог.
Да и что мне было рассказывать? Ну, жил в Баку, кончил в тридцать девятом школу, уехал учиться в Ленинград. Несколько человек из наших двух выпускных классов уехало в то лето в Ленинград. И Лида уехала. Ее тетя, у которой она тогда жила, не хотела отпускать ее из Баку. С трудом мы уговорили тетушку. Лида послала документы в Ленинградский университет на филфак, ее, как отличницу, должны были принять без экзаменов. Я приехал в Ленинград в июле, раньше, чем она. Был прекрасный солнечный день, я впервые шел по Ленинграду, и у меня дух захватывало от его красоты. С восторгом узнавал я здания и ансамбли, знакомые по книгам, фотографиям, фильмам. Бывают же такие дни: чувствуешь себя легким, удачливым, и лучший в мире город приветствует тебя блеском витрин, звонками трамваев — он уже признал тебя своим, — а вот и Нева! Ах ты ж, господи, какая синева, ширь! И как здорово горит на солнце купол Исаакия!..
С моим зачислением на факультет истории и теории искусств все оказалось в порядке. Будто на крыльях пронесся я по набережной от Академии художеств до университета. Вот оно, старинное здание «двенадцати коллегий». Это за него, кажется, Петр задал трепку Меньшикову, который велел поставить свой дворец вдоль Невы, а «двенадцать коллегий», нынешнее здание университета, вытянул длинной кишкой перпендикулярно к набережной.
Замотанная сотрудница приемной комиссии долго рылась в толстых папках. Сейчас она скажет: «Да, зачислена», и я помчусь телеграфировать Лиде: мол, все в порядке, скорее приезжай, жду…
— Ей отказано, — сказала сотрудница, найдя какой-то список.
— То есть как?.. — Я не верил своим ушам. — Не может быть, это ошибка…
— Отказано, — повторила она. И, взглянув на меня, добавила: — Большой наплыв отличников на филфак, всем не хватило мест. Документы ей выслали обратно.
Я побрел к выходу. У трамвайной остановки, у киоска с газированной водой толпились парни и девушки. Парочки сидели на гранитном парапете набережной. По Неве волочил длиннющую баржу буксирный пароходик «Виктор Гюго». Он выбрасывал густой черный дым, и дым расползался, застил солнце.
Никто, никто в этом померкшем мире не знал, какая свалилась на меня беда.
Мы с Лидой учились в параллельных классах и не обращали друг на друга особого внимания, пока не наступила выпускная пора. Перед самым окончанием школы, словно испугавшись, что жизнь разведет теперь в разные стороны наши дороги, мы рванулись друг к другу.
Хорошо нам мечталось под акациями на Приморском бульваре; были теплые вечера, из темной дали бухты нам обнадеживающе подмигивали белые и красные фарватерные огни. Хорошо было лежать на залитом солнцем бузовнинском пляже, пересыпая меж пальцев медленный, текучий песок. Хорошо было сидеть плечо к плечу в летнем кинотеатре «Красный Восток» и смотреть «Семеро смелых» или «Искатели счастья». И вместе читать новоизданную «Песнь дружбы» Келлермана. Жизнь лежала перед нами большая, непочатая, и было немного тревожно от неизвестного будущего, от того, что скоро мы уедем из Баку, от забот родных, от привычного быта, от прочитанных книг. Лида сказала однажды: «Начинается у нас новый этап…»
И вот — все рухнуло в какой-то миг. «Отказано».
Невозможно было себе представить, что мы будем не вместе. Что кончилось недолгое (меньше месяца!) наше счастье… вернее, предчувствие счастья…
Я шел по Республиканскому мосту, растерянный, подавленный. Вдруг меня осенило: на филфаке мест нет — а на других факультетах? Я пустился бежать обратно в университет. Та же сотрудница приемной комиссии вскинула на меня удивленный взгляд.
— На других факультетах? Да, есть еще несколько мест для отличников на историческом. Но учтите, что…
— Можно, я напишу за нее заявление?
Она пожала плечами:
— Ну, если вы уверены, что она хочет на истфак…
— Она хочет, — твердо сказал я и написал заявление от имени Лиды.
Потом с ближайшей почты я послал Лиде срочную телеграмму: «Филфак отказано отсутствием мест единственная возможность истфак срочно телеграфируй приемную комиссию согласие вышли авиапочтой документы…»
Сомнения пришли позже: какое, собственно, право я имел решать за нее такой сложный вопрос, как выбор специальности? Ведь это — на всю жизнь! Я искал оправдания своему поступку в том, что история — самая интересная из наук, что она тесно связана с языком и литературой…
Лида выслала документы и была зачислена на исторический факультет. В конце августа она приехала в Ленинград. Она не ругала меня, нет, только спросила:
— Почему ты был так уверен, что я соглашусь пойти на истфак?