Очередная пробка рассосалась, и он разогнал машину — хотелось поскорее оказаться дома, принять горячую ванну, наесться до отвала и лечь спать.
— Агхххх! — протяжно зевнул Перепелица, и лишь пронзительный гудок машины с противоположной полосы напомнил ему, что он чуть не выехал на встречную полосу.
«Проклятье! Так и разбиться недолго! Вот что значит не спать почти всю ночь!»
Перепелица посильнее сжал баранку руля и стал внимательнее следить за дорогой. Как назло, она свернула строго на запад, и заходящее солнце светило ему прямо в глаза. Перепелица открыл бардачок и разочарованно цокнул языком — солнцезащитные очки он, похоже, забыл дома.
«Черт! Что за день такой невезучий? Еще и солнце это!» — Он с какой-то необъяснимой злобой посмотрел на ярко светивший диск заходящего солнца, и… челюсть у него едва не отвисла от удивления! Вместо солнечного диска он отчетливо увидел лицо той самой незнакомки с портрета, фиалковые точки глаз, искривленный гримасой смеха чувственный рот, хищно сверкающие идеально ровные зубы, и в ушах его зазвенел этот леденящий, абсолютно бесчеловечный жестокий смех, от которого кровь стыла в жилах, как от воя волков в диком лесу.
Перепелица зажмурил глаза, чтобы избавиться от навязчивой галлюцинации, и инстинктивно дернулся в сторону всем телом, как это бывает, когда на кожу попадает что-то мерзкое, неприятное, гадкое, вроде паука, червя или слизня, а когда он их открыл, то увидел несущийся на большой скорости ему навстречу бензовоз — видимо, дернувшись телом, он случайно повернул рулевое колесо и выскочил на встречную полосу! Взвизгнули отчаянно тормоза, резко крутанулся руль, а потом ДВА автомобиля столкнулись. Грохот взрыва был таков, что слышен был и в городе, и даже в Валуевке. От черной «Тойоты», равно как и от ее водителя, не осталось ничего…
ТРИ…
Как только за Перепелицей закрылась дверь, Ганин без сил рухнул на скрипучую двуспальную кровать и некоторое время лежал неподвижно. Множество мыслей, как рой потревоженных пчел, кружилось в его голове: Наташенька, Клава, Пашка, Лариса… Смерть самых близких ему людей — в это просто невозможно было поверить!
«Боже мой, ну как, ну как же… Ну просил же я его остаться! Эх, надо было лично посадить его в электричку! А Лара, Наташенька, Клава… Я ведь даже не попытался их найти! Думал, навязываться… зачем?» — Ганин с досадой скрипнул зубами и закрыл глаза. На темном фоне роились цветные пятна, какие обычно бывают перед глазами, когда их закрываешь при свете дня. Ганин любил смотреть на эти пятна, на их причудливые переливы, изменения форм, иногда он даже воображал себе какие-нибудь фигуры — это его успокаивало.
Но вдруг несколько светлых пятен, медленно изменяя свои формы, стали неожиданно соединяться в одно целое. И вот уже перед взором Ганина снова, как всегда улыбающееся, даже смеющееся лицо солнцелицей принцессы: та же соломенная шляпка с алыми лентами, сдвинутая кокетливо на затылочек, те же белоснежные зубки, остренько выглядывающие из-под пухлых чувственных алых губ, фиалковые глазки, необыкновенно яркие, прозрачные, как мелководье тропического моря, с веселыми искорками, золотистые волны вьющихся на кончиках волос…
От приятного видения открывать глаза не хотелось. Ганин приветливо улыбнулся, а девушка с портрета уже протянула к нему свои длинные тонкие бело-розовые ручки с аккуратными ногтями, не испорченными лаком, и что-то ему говорила. Что — слышно, естественно, не было, но что-то нежное, приятное… Ганин покачал головой и мысленно сказал, что он ничего не слышит и ничего не понимает, но девушка продолжала говорить и говорить, а потом — смеяться. И Ганин волей-неволей засмеялся ей в ответ…
Из этого приятного состояния его вывел резкий звук — кто-то несколько раз ударил по клаксону автомобиля. Ганин быстро вскочил с кровати, гудки из коротких стали долгими, протяжными.
— Эй, Ганин, ты что, помер там, что ли? — раздался смутно знакомый, громкий бас.
— Ой, Валерий Николаевич! — всплеснул руками Ганин и быстро выбежал на улицу. Там, у самой калитки, застряв передними колесами в яме, наполненной грязной дождевой водой, стоял здоровенный черный «Мерседес» с зеркальными тонированными стеклами, одно из которых было опущено. Внутри автомобиля сидел человек в дорогом костюме и бил по клаксону. — Валерий Николаевич, да что ж вы это… в такую конуру-то… я бы сам… я…
— Ганин! Черт тебя дери! Весь день звоню тебе на трубу, недоступен да недоступен! Хорошо, адрес твой был у меня записан…
Ганин виновато покраснел и быстро охлопал руками карманы джинсов и рубашки.
— Да, Валерий Николаевич! Уронил где-то… Да вы проходите ко мне, проходите, я вам чаю налью, проходите! — закудахтал Ганин, чуть ли не прыгая вокруг черной машины.
Дверь черного «Мерседеса» плавно открылась, и прямо к калитке из мягкого сиденья выполз довольно моложавый, атлетически сложенный высокий мужчина с сильными проседями в темно-русых, стриженных «под бокс» волосах, в дорогом шелковом светло-кофейного цвета костюме с белым галстуком, на котором красовалась золотая заколка с бриллиантом. Пальцы его были унизаны перстнями, в зубах блестели золотые коронки. Он был гладко выбрит, а улыбка резко контрастировала с холодным жестким взглядом серых «волчьих» глаз, какие бывают почти у всех военных, прошедших через «горячие точки». Казалось, этот человек ни на минуту не расслабляется, даже когда шутит или смеется, — его глаза всегда оставались серьезными и холодными.
— Ну и конура у тебя, Ганин… — присвистнул вошедший, неприязненно оглядывая убогие апартаменты своего протеже. — Слушай, мне надо срочно что-то у тебя купить, чтоб завтра-послезавтра и духу твоего не было в этой развалюхе! Купишь себе нормальный коттедж в Сосновом Бору или в Излучье — там у меня есть компаньоны, которые недвижимостью торгуют. Миллионов за двадцать — двадцать пять вполне можно что-то присмотреть…
От таких слов Ганин чуть не выронил чайник, который он только что наполнил свежей водой.
— Да как же… как же… Валерий Николаевич… Да все мои картины столько не стоят! Я их продавал каждую по двадцать — двадцать пять тысяч максимум!
Валерий Николаевич Никитский — пожалуй, самая известная акула бизнеса в области, по слухам, близко связанный с криминальным миром, вальяжно развалившись на стуле, несколько свысока, оценивающе, осмотрел Ганина с ног до головы и слегка скривил губы.
— Запомни, Ганин, учись, пока я жив! Продать можно все и за что угодно: можно продать кучу дерьма за миллионы, а можно продать кучу золота за бесценок — все зависит от того, как и когда это подать. Я уже больше двадцати лет в бизнесе и видел, как ворованные бэушные иномарки впаривали за бешеные бабки и как стоящие машины отдавали за бесценок. Так что, Ганин… Будет у тебя имя — твои картины будут покупать не за миллионы деревянных, а за баксы, не будет — так и сдохнешь в этой конуре!
— Думаете, завтрашняя выставка…
— Посмотрим. Всем своим я уже сказал, мои пиарщики поработали с прессой и телевидением. Будет освещение, будет ажиотаж… — Никитский достал из золотого портсигара длинную и толстую ароматно пахнущую гаванскую сигару, смачно откусил конец и выплюнул его прямо на пол, а потом закурил. — Ты где пропадал весь день, а? Ты ж должен был в обед ко мне подъехать! — наконец перешел к делу Никитский.
Ганин уже успел разлить чай, поставить на стол варенье и сесть за стол.
— Простите, бога ради, Валерий Николаевич! Тут на меня столько всего навалилось! Мой друг, Пашка Расторгуев — ну, я вам про него рассказывал как-то, он тоже художник, мой однокашник, правда, он работал в дизайнерской фирме, картины редко писал… Так вот, Пашка, оказалось, вчера погиб, и у меня совершенно все вылетело из головы, а тут и телефон потерялся, в общем…
— В общем, разгильдяй ты, Ганин! — громко, но беззлобно подытожил Никитский с нескрываемым чувством собственного превосходства. — Если б не твои картины, не потащился бы я в такую запинду, это уж точно, понравились мне больно они… У меня когда двоих корешей замочили, я умудрился вмесго похорон на день рождения к губернатору поехать, а ты… — Никитский махнул рукой с таким выражением — «мол, что с тебя взять» — и с удовольствием принялся за малиновое варенье с чаем.
— Это от бабушки еще осталось, — поспешил вставить Ганин, покраснев. — Никто такого ароматного варенья больше не делал. Да и в чай я кладу листья малины, с детства люблю… — Ганин тихо и мечтательно вздохнул, подперев щеку рукой и медленно постукивая ложкой в чашке с ароматным чаем.
— Да уж… — «Волчий» взгляд Никитского совершенно неожиданно потеплел. — Я тоже с детства любил малиновое, и у меня тоже была бабушка. А сейчас, Ганин, моя третья жена, как и две предыдущие, ни хрена готовить не умеет! Даже яичницу с помидорами ей не доверю, стерве… Только и может, что бабки с меня сосать да обращать их во всякую хрень, которой забиты уже все шкафы. Веришь, нет, Ганин, за всю жизнь — ни одной нормальной бабы у меня не было — всякая пена лезет! Эх… Первая еще хоть как-то пыталась, детей хоть рожала… А остальные… Плоские как доски, кожа да кости, да по целым дням то в солярии, то на фитнесе, то в бутиках, то… — Никитский с досадой махнул рукой и, с удовольствием хлюпнув, отпил ароматного чая с малиновыми листьями и заел ложкой варенья. — Соскучился я по варенью, Ганин, а никто у меня его готовить не умеет…
— Хотите, я вам пару банок с собой дам? — вдруг наивно воскликнул Ганин и как-то по-детски широко улыбнулся. — У меня еще есть!
— Я их у тебя куплю — по тысяче за штуку! — Никитский засмеялся громким и неприятным металлическим смехом.
Отсмеявшись, он наконец отодвинул пустую чашку и уже серьезно сказал:
— Так вот, Ганин, зачем я к тебе приехал… Открытие выставки завтра будет в двенадцать часов. Открывать будет губернатор — я его сам об этом попросил — в Центральном музее, на улице Верещагина, пятнадцать, в главном выставочном зале. Тебе надо быть пораньше — смотри не опоздай! У тебя есть смокинг?
Ганин спрятал глаза и покраснел.
— Я так и знал… Я тебе привез три комплекта, посмотри. Если бы сам приехал, мои девочки тебя бы одели как следует! Кстати, лучше я за тобой своего шофера пришлю, а то проспишь еще. Да… Там будет куча репортеров, будут задавать вопросы — про меня, Ганин, ни-ни! Ты со мной «познакомишься» прямо там, на выставке. Все будет проходить под знаком федеральной программы по развитию культуры, искусства, ну и всякой такой хрени, не важно… Мне светиться пока нельзя: Но когда пойдет ажиотаж и все такое, я — твой агент, все покупки — только через меня и мое агентство, понял? Я сам диктую цены, беру комиссионные… Да ты не бойся! — тут он хлопнул здоровенной волосатой ручищей по плечу Ганина и ухмыльнулся, сверкнув золотой коронкой. — Комиссионные пойдут на благотворительный фонд — вот его мы с тобой и попиарим по полной. Скоро будут выборы губернатора, у меня есть кое-какие планы… Ты меня понял?
Ганин быстро кивнул — у него и так кругом шла голова от всего происходящего: будет выставка, будут продажи, а это — самое главное, все остальное не оставалось ни в его памяти, ни в его сердце.
— Ну, вот и договорились! — облокачиваясь на спинку стула, удовлетворенно сказал Никитский. — Я к тебе приставлю одного человека, он будет с тобой работать во всем, что касается продвижения, продаж и всего прочего. Познакомишься с ним на выставке… Ну а теперь пойдем, покажешь мне свои старые работы. Куплю у тебя что-нибудь на первый раз, а то не могу смотреть на эту конуру и на этот бомжовский прикид у тебя… — Никитский резко встал со стула.
— Придется подняться на чердак… — виновато разводя руками, сказал Ганин.
— Ничего другого я здесь и не ожидал, — хмыкнул Никитский и полез по скрипучей лестнице.
— Опа-а-а-а! Вот это новость!!! — удивленно и радостно воскликнул Никитский, только что забравшийся на самый верх.
— Что? Что там, Валерий Николаевич? — Ганин, поднявшись, по крутой лестнице, увидел, как Никитский с нескрываемым восхищением смотрит на портрет «Мечты поэта».
— Фантастика, просто фантастика… — сладострастно причмокнул губами Никитский. — И где ты такую кралю откопал, Ганин? Просто конфетка…
Ганину стало как-то не по себе — эти сладострастные взгляды, причмокивания… он подумал, что, наверное, то же самое должен чувствовать отец, когда случайно застает свою взрослую дочь в объятиях какого-то незнакомца. Ганин робко взглянул на портрет, и… ему на мгновение показалось, что он разделяет его чувства: в фиалковых глазах девушки не было веселых искорок, зрачки вроде бы стали узкими, как иголочки, появился какой-то презрительный прищур, уголки губ будто стянулись в гримасе отвращения…
— Сколько ты запросишь за этот портрет? 20, 30,40, 50? — с каким-то возбужденным придыханием спросил Ганина Никитский, не отрывая взгляда от девушки и раздевая ее глазами.
— Я… я… я… вообще-то я не рассчитывал ее продавать, да и выставлять тоже. Это моя фантазия, моя мечта…
— Твоя фантазия теперь тебе принесет нормальные деньги! Давай, плачу двадцать — и мы в расчете! Тебе как раз и на дом нормальный хватит, и на машину, и на прочее барахло.
Ганин только разевал рот, как рыба, выброшенная на берег, и ничего возразить не мог…
— Ну, пока все, мне пора! Остальное посмотрю в следующий раз. Думаю, если выставка пройдет успешно, все твои картины раскупят на «ура» и твой чердак опустеет. — Никитский решительно схватился за раму и… Но портрет поднять не смог! Картина была довольно большая, в натуральную величину, но и Никитский имел атлетическое телосложение и кулаки чуть ли не с половину головы Ганина! — раньше он, насколько помнил Ганин, профессионально занимался боксом, тяжелой атлетикой, а в молодости воевал в Афганистане… — Что за черт, Ганин?! Он что у тебя — приклеенный!? — сконфузился Никитский, и в его обычно холодных, бесстрастных, «волчьих» глазах появилось чувство недоумения и гнева. Он был не из тех, кому кто-то или что-то отказывает!
— Сейчас, сейчас, — затараторил Ганин, — сейчас, Валерий Николаевич! Позвольте мне, я попробую! Может, вы не так взяли его…
Ганин подошел к портрету, быстрым движением вытер слезу со щеки и так же быстро поцеловал дешевенькую деревянную раму, послав мысленный сигнал «Прости, так надо!», а потом взял картину и… легко поднял ее!
— Фантастика… — прошептал Никитский, пропуская Ганина с картиной вперед.
…Уже в комнате Никитский, не откладывая дела в долгий ящик, выписал Ганину чек на двадцать миллионов рублей, а Ганин тем временем чуть не плача упаковывал картину в бумагу, которая у него хранилась в шкафу как раз для таких случаев. Ему при этом казалось, что он кладет в гроб горячо любимого человека…
«Не плачь!» — вдруг вспыхнула в его сознании, как молния на темном предгрозовом небосводе, мысль. И не успел Ганин удивиться, как тут же полыхнула вторая: «Мы снова будем вместе!» И больше ничего…
— Ну что, Ганин, держи свой первый гонорар, — протянул Никитский Ганину чек и похлопал по плечу. — Дотащи мне ее до машины…
Ганин выволок картину на улицу. Солнце уже почти село. Остались светлыми только кроваво-красные облака на горизонте, а все остальное — и раскинувшие хищно в разные стороны ветви деревья, и крыши соседних домов, и телеграфные столбы — превратилось в темные силуэты на фоне еще светлой полоски на линии горизонта. Ганин залюбовался этим зрелищем, он обожал его и про себя называл «театром теней» — в эти предрассветные или предзакатные минуты весь мир как будто превращался в черные тени, в декорации к какой-то мистической картине, и это возбуждало в Ганине его творческое воображение, мотивировало его писать… В самом деле, что может быть более притягательным для Художника, в самом широком смысле слова, чем запечатлеть эту красоту навечно на холсте, на бумаге… — открыть окно в неведомый мир и, окунувшись в этот мир самому, приобщить к нему других, а может быть, и впустить этот мир — в наш…
— Ну что ты там зазевался, Ганин! — недовольно крикнул Никитский, уже сидя за рулем. — Давай клади картину на заднее сиденье, мне уже пора! Ехать еще минут сорок — не меньше…
Голос Никитского вывел Ганина из эстетического ступора, и он выполнил, не без сожаления, то, что ему говорили.
— Счастливой дороги, Валерий Николаевич! Увидимся, ой, познакомимся на выставке! — грустно улыбнулся Ганин и помахал ему как-то по-детски смешно своей бледной тонкой ручкой художника.
— Давай, Ганин, до завтра! — ответил Никитский, бросая окурок сигары в лужу и с трудом выруливая из непроходимой грязи. — Кстати, Ганин, ВСПОМНИЛ! Твоя девочка с портрета мне очень и очень кого-то напоминает, но кого — хоть убей, не помню!
— Правда? — удивился Ганин. — Хотел бы я ее встретить на самом деле, если она жива еще…
— Я отдам эту твою картину на выставку с надписью «Не продается». Авось, найдется твоя девица! — хохотнул Никитский. — Только я бы хотел познакомиться с ней пораньше…
Лицо Ганина исказила гримаса, но зеркальное окно водителя «мерса» уже с мягким жужжанием закрылось, и машина, выехав на ровное место, резко газанула и скрылась в полумраке…
Никитский приехал домой гораздо раньше, чем предполагал: дороги были свободны, а потому он, будучи большим любителем риска и быстрой езды, ехал на предельной скорости. Он опустил стекла в машине и с наслаждением выставил правую руку из окна, чувствуя, как упругий прохладный воздух ласкает кожу на его ладони. Скорость создавала легкое ощущение эйфории, иллюзию свободы… и Никитский радостно засмеялся.
Скорость помогла пробудить у него приятные воспоминания, когда он, будучи молодым советским офицером, водил в атаку боевой «Ми-24» на кишлаки моджахедов. Он до сих пор не мог забыть это потрясающее ощущение, когда ведешь боевую машину на полной скорости, ветер свистит в ушах, ничего не слышно от шума винтов, а там, внизу, бегают многочисленные, с виду как игрушечные фигурки людей, едут маленькие, как детские модельки, машинки, а он нажимает гашетку — и яркие светящиеся ракеты летят вниз, и там, на выжженной жарким афганским солнцем желто-бурой земле, как чудовищные цветы, расцветают клубы ярко-оранжевого пламени, в стороны летят куски металла, обгоревших тел и бетона. Маленькие человечки что-то кричат, махают тоненькими ручонками, куда-то бегут, а он выпускает вслед длинные свинцовые очереди из крупнокалиберных пулеметов и смеется, смеется и смеется… «Да уж, — подумал Никитский, — гонка на „мерсе“ не заменит того кайфа, какой был тогда в Афгане! Кто знает, если бы не этот козел, полковник, так бы, может быть, и остался в армии… „Дьявольскую колесницу“ не заменит ни один самый быстрый „мерс“ на свете!»
Капитан Никитский был уволен из армии со скандалом. Однажды он на своей машине буквально стер с лица земли совершенно мирный кишлак, причем тогда, когда там был какой-то базар; погибло огромное количество народу. Это стало известно командиру полка. Дело замяли, тем более что, по слухам, вообще готовился вывод войск из Афганистана и на самом «верху» собирались дать амнистию всем «воинам-интернационалистам», замешанным в «военных преступлениях», но Никитского из армии все-таки уволили… Пришлось искать другую работу. Благо, перестройка была в разгаре, как грибы после дождя, появлялись кооперативы, а вместе с ними и организованная преступность, которой очень нужны были крепкие «афганцы». Никитский быстро нашел там свое место, хотя у него и хватило ума при первой же возможности «отмыть» и «отработанные» там деньги, и свое лицо: дружеские связи с другими «афганцами», занявшими посты в милиции, в госучреждениях, ему в этом очень помогли. Он заработал приличные деньги на торговле сомнительными иномарками, а когда подвернулся момент, вложил вырученные деньги в нефтедобывающую компанию, в которой шла приватизация… Когда Никитский стал уже «новым русским» в малиновом пиджаке и с золотой цепью на шее, долларовым «нефтяным» миллионером, он даже нашел того самого полковника, который его «сдал», — тот потерял обе ноги на войне и еле сводил концы с концами на пенсии. Никитский подарил ему протезы, оплатил операцию, дал денег жене и детям, но даже слов благодарности от него не дождался. Тот исподлобья, из-под кустистых светло-русых бровей посмотрел на бывшего капитана и тихо сказал: «Не откупишься, Никитский, никогда не откупишься… Кровь имеет свойство не отстирываться с одежды вовек». И все, больше ничего не сказал. Но Никитский тогда только покровительственно похлопал бывшего начальника по плечу и велел своему секретарю открыть на его имя валютный счет, чтобы семья сослуживца уже никогда не нуждалась ни в чем. Но на следующий день узнал, что полковник Волков застрелился из наградного оружия…
«Из гордости, — подумал тогда Никитский. — Ну и дурак, а я ведь из-за него такой кайф потерял!»
Когда Никитский стал богат, он, конечно, купил себе вертолет, но это не то: мало летать, надо, чтобы были эти игрушечные домики внизу, эти игрушечные человечки, машинки и чтобы ты, именно ты, держа в руках гашетку, был властелином их жизни и смерти, посылая огненный — ракетно-свинцовый — смерч вниз, и притом сам ощущал, что балансируешь на грани — стоит только кому-то из этих человечков из чего-нибудь в тебя попасть… Нет, ни обыкновенный вертолет, ни «мерс» никогда этого не заменят!
Но сейчас Никитский смеялся и на миг представил, что он летит в этом вертолете, до сих пор он там, на той войне… И ему вдруг пришла в голову мысль, что все, что он делал в своей жизни потом — бизнес, разборки, гонки, бабы, наркота, — это всего лишь попытка хоть отчасти вернуть те ощущения свободы, опасности и власти, которые он имел тогда, под вечно палящим солнцем Афганистана…
Черный «Мерседес» мягко подкатил к огромному особняку XVIII века, принадлежавшему некогда роду князей Барятинских. Это было высокое бело-голубое трехэтажное строение с выдающимся портиком с треугольной крышей, мощными, но грациозными белыми дорическими колоннами, большими окнами из цветного стекла, посреди пышущего зеленью парка, с белокаменными беседками, фонтанами, прудом с утками и лебедями, тенистыми аллеями, посыпанными белым мраморным песочком. Никитский урвал особняк в самом начале девяностых. Тогда это был закрытый санаторий для отдыха высоких партийных «товарищей» местного обкома. Когда имущество партии пошло «под молоток», Никитский благодаря своим «афганским» связям в администрации сумел за бесценок скупить «дом отдыха», который по-хорошему мог стать музеем архитектуры елизаветинской эпохи, и превратить в кричащий символ образа жизни современного нувориша. Никитский даже не поскупился оплатить работу городских историков, которые сумели восстановить изначальный облик здания и его убранства, а сам ликовал в душе: «Все правильно! Раньше здесь жили одни князья, теперь другие» — ему нравилось думать о том, что теперь он — сын водопроводчика и крановщицы, бывший младший офицер советской армии — живет во дворце, принадлежавшем аристократам, чьи кости давно сгнили в могиле, а он вот жив, здоров и вполне доволен своей судьбой!
А потому, когда Никитский увидел художника с мольбертом у ворот, просящего разрешение нарисовать его особняк, он был в восторге, ведь и князей Барятинских кто-то рисовал давным-давно, и их портреты до сих пор красуются в Третьяковке, в Эрмитаже… И он дал добро художнику, но только с одним условием — написать портреты и его самого, и его семьи, когда тот закончит рисовать поместье. В этом и был один из главных резонов выставки — «раскрутить» непризнанного гения Ганина, а потом заказать уже знаменитому художнику, заслуженному деятелю искусств РФ, портрет своей семьи, который увековечит его величие, как когда-то увековечили портреты князей Барятинских…
Мягко шурша по гравию, черный «Мерседес» заехал на территорию поместья через открытые охраной ворота. Когда дверь машины распахнулась, к ней уже подбежали трое охранников в хаки, в солнцезащитных очках и с короткими автоматами АКСУ. В охрану Никитский брал только бывших военных и только тех, кто прошел «горячие точки», а платил им столько, что мог быть спокойным за жизнь семьи.
— Валерь Николаич, Валерь Николаич! Мы уж забеспокоились… Взяли бы ребят, вам без охраны никак нельзя!
— Кому суждено быть повешенным — тот не утонет, — хмыкнул Никитский. — Вы мне нужны, чтоб детей да жену охранять, а себя я и сам защитить смогу, не мальчик, — он недовольно сморщился. Терпеть не мог охрану рядом с собой, так же как и водителя в машине, — это мешало ему ощущать себя свободным, ощущать риск, делало его жизнь тюрьмой. — Лучше отнесите картину, которая на заднем сиденье, в дом, пусть повесят ее у меня в спальне, прямо напротив кровати, да поосторожней! Если что — не расплатитесь за всю жизнь! — И довольно гоготнул, обнажив золотые коронки во рту.
Двое охранников аккуратно, нежнее, чем мать младенца, вытащили упакованную в оберточную бумагу картину и осторожно понесли по главной дорожке в дом, а третий уже сел за руль, чтобы отогнать машину в гараж.
Никитский отправился сначала в свой личный спортзал, располагавшийся в подвале поместья, там вволю потягал штангу, размялся на беговой дорожке, побил боксерскую грушу, а потом сходил в приготовленную для него сауну. Затем плотно поужинал. На ночь он зашел в детскую и пожелал деткам — тихому пятнадцатилетнему юноше и такой же тихой десятилетней девочке — спокойной ночи. С женой видеться не хотелось…
И все это время Никитский, самому себе в этом не признаваясь, думал только об одном — о портрете! Точнее, о прекрасной незнакомке, изображенной на нем. Тягая штангу или кряхтя под ударами веника, поедая бифштекс с кровью или целуя шелковистые волосики деток, он не мог избавиться от видения картины — золотоволосая девушка с солнцевидным лицом, фиалковыми глазами, в соломенной шляпке с атласными лентами и с корзинкой лесных цветов… Лицо ее смутно казалось ему знакомым, и этим, главным образом, портрет и притягивал к себе: а что, если изображенная на нем девушка существует на самом деле?! Никитскому до смерти надоела его последняя жена, к тому же она старела, ей уже было тридцать пять — какие бы солярии и салоны красоты она ни посещала, двадцатипятилетней уже все равно не будет… А тут — не девочка, а цветочек полевой, конфетка! С такой и за границей появиться не стыдно, и у губернатора, и друзьям показать… Это бриллиант, который идеально подойдет к его костюму, а этому бриллианту только он, Никитский, может дать достойную ее красоты оправу!
Никитский отправился в свою спальню. Это была личная опочивальня князей Барятинских, полностью восстановленная в том виде, в котором она была двести с лишним лет назад, — широкая кровать с шелковым постельным бельем под балдахином, розовые обои с изображением пузатых голеньких амурчиков с луками и полуголых нимф с лирами, картины художников XVIII века — в основном, портреты, золотые подсвечники и люстра с настоящими восковыми свечами, пушистый персидский ковер, мебель искусной резки из настоящего дуба, старинный клавесин… Даже свой iPad Никитский не оставлял в этой комнате — ничто не должно нарушать эстетическую гармонию Великого века!
Когда Никитский вошел в спальню, он первым делом посмотрел на ТО САМОЕ место — часть стены слева от раскрытого, высотой в три человеческих роста старинного окна — место для Портрета, как раз напротив кровати. Да, Он был уже там…
Никитский довольно улыбнулся и, получше завязывая на ходу пояс махрового розового халата, подошел к нему ближе. Мягкое освещение люстры из двух десятков восковых свечей было очень выигрышным для портрета — романтический сюжет при романтическом освещении: замок вдали стал еще более насыщенного цвета, фиалковые глаза — еще более томными, а алые губы — еще более страстными…
«Конфетка! — причмокнул губами Никитский. — Правда, рама дешевенькая… Ну ничего, завтра же закажу из чистого золота! Ты у меня будешь как принцесса — в золоте ходить и в бриллиантах!» — хмыкнул Никитский и… усмешка застыла на его губах… потому что девушка на портрете улыбнулась ему в ответ и кокетливо сощурила глазки!
Сердце Никитского екнуло и судорожно забилось. Ему показалось, что пол под ним заколебался и вот-вот уйдет у него из-под ног, а точнее, разверзнется под ногами пропасть, и он улетит прямо в преисподнюю! Но вскоре первый приступ страха прошел, и его вкрадчиво и в то же время настойчиво сменило вожделение…
Да… Вожделение… Его терпкий сладкий привкус он ощутил еще тогда, на чердаке этой странной конуры, но сейчас… Оно становилось неодолимым! Оно охватило все существо Никитского, оно сжигало его дотла! От страстной истомы подкашивались ноги, кружилась голова, сердце готово было выскочить из груди, рот наполнился вязкой слюной, а глаза заволоклись какой-то розовой дымкой…
У Никитского в жизни много было женщин. Еще в юности он никогда не страдал от отсутствия женского внимания — его физическая сила, решительность, граничащая с дерзостью, бесстрашие создавали вокруг него ореол крутого парня. Девушки липли к нему, а уж тем более когда он стал богатым… И девушки были разные — и блондинки, и брюнетки, и рыжие, и высокие, и пониже, и плоские, и в теле…
А тут… Хотя девушка на портрете была красива, без сомнения, но что-то в ней было особенное…
ГЛАЗА, конечно же, глаза! Таких он не видел ни у одной из них! У тех девушек глаза были как у детских куколок Барби — пустые мутные стекляшки, в которых лишь иногда загорались бледные огоньки при виде зеленых купюр, шмоток или дорогих машин, а у нее… Никитский подошел совсем близко к портрету и встал лицом к лицу — портрет был ростовой, — так что его глаза отделяло от ее всего сантиметров двадцать-тридцать…
Боже, какие необыкновенные глаза! Глубокие, как бездонный колодец, ясные, как безоблачное небо, фиалковые полутона сочно переливаются при колеблющемся свете восковых свечей, но самое главное — искорки… Искорки света — солнечного или лунного, какие всякий может увидеть на море, — так и пляшут в ее глазах, и за их танцем, как за самим морем, можно наблюдать бесконечно… Никитский не помнил, сколько он стоял и смотрел в них, но в какой-то миг подумал, что продал бы свою душу самому дьяволу, лишь бы эта девушка стала его, хотя бы на одну ночь!
Не успел он об этом подумать, как вдруг отчетливо ощутил пряный аромат лесных цветов вокруг себя, дыхание свежего летнего ветерка, кряканье уток, шелест листвы…
Глаза у Никитского полезли на лоб — КАРТИНА ОЖИЛА! Как в кино, когда кусок белого полотна в зале вдруг оживает при выключенном свете и показывает нам движущиеся фигурки, лица, пейзажи, так и здесь — картина наполнилась жизнью. Утки в нарисованном пруду крякали и плавали, ветер развевал алые атласные ленточки на соломенной шляпке и шевелил складки белоснежной кружевной юбки-купола, а также флажки с таинственными знаками на полотнищах, что реяли на башнях розового замка. Разница состояла лишь в том, что в кино мы видим только изображение, а здесь чувствовались и запах, и ощущения, в кино мы не можем вступить в общение с персонажами, изменить линию их поведения, а здесь…
— Ты хотел обладать мною, князь среди смертных? — раздался необыкновенно мягкий, мелодичный голос по ту сторону рамы, и девушка соблазнительно улыбнулась. Никитский физически уже не мог отвести взгляд от ее фиалковых глаз, они его не отпускали, они видели его насквозь и знали о нем все, даже то, чего, казалось, не знал и он сам… — Это возможно… Как там говорил один выскочка из Назарета? «Все возможно верующему», а-ха-ха-ха-ха! — мелодичные колокольчики зазвенели в ушах Никитского, и от их сладостной музыки пламень вожделения стал еще сильнее. Он инстинктивно чувствовал, что уже перешел грань между жизнью и смертью одной ногой, но также он понимал, что переступит через нее и второй ногой с такой же неизбежностью, как кролик попадает в пасть загипнотизировавшей его змеи или муха — в паутину, на обед пауку. Никитский смутно помнил, что «Назарет» — это что-то очень и очень важное, что стоит только вспомнить, что же точно означает это слово, может, он и получит шанс на спасение, но… Вспоминать не хотелось! «„Да!“ — говорило его сердце, „да!“ — вторила ему плоть, — пусть будет смерть, пусть будет все что угодно, только бы получить ЕЕ, только бы получить!» — и отравленный страстью мозг с неизбежностью тоже сказал свое вялое «да»…
И как только это произошло, девушка вдруг размахнулась и бросила прямо в него свои цветы из лукошка, громко прокричав какие-то слова на незнакомом языке — гортанном, в котором почти каждое второе слово состояло из шипящих звуков. Что-то щелкнуло, и солнечный свет из картины теперь уже бил в спальню Никитского, как если бы тот стоял напротив раскрытого на улицу окна…
А потом девушка просто перешагнула через раму и оказалась в комнате прямо перед Никитским, в шляпке, в платьице, точь-в-точь как на портрете, таким же образом, как если бы некая шаловливая гостья решила зайти в комнату, расположенную на первом этаже, непосредственно через открытое по случаю летней жары окно.
Она довольно осмотрелась и прошлась по комнате, как бы забыв о Никитском.
— Хоромы так себе, но пока сгодятся… Во всяком случае, лучше, чем на чердаке в этой собачьей конуре, а-ха-ха-ха!.. Эй ты, человечек, слышишь меня?
Никитский почувствовал, что его потянула к девушке, которая стояла уже в центре спальни, какая-то неодолимая сила. Он против воли подбежал к ней и рухнул ниц, а девушка поставила прямо ему на голову свою ножку в изящной туфельке-босоножке и презрительно скривила губы:
— Такова моя воля! Отныне мой Художник будет жить здесь! Ты меня понял, собака?
Кровь прилила к лицу Никитского — никто и никогда не обращался с ним так! Но ножка девушки была необыкновенно тяжела — она придавливала его к полу, как тяжелая штанга!
— Да… — прохрипел Никитский.