Варфоломеевская ночь
Проспер Мериме
Варфоломеевская ночь
I. Рейтары
Недалеко от Этампа, если ехать в сторону Парижа, еще и поныне можно видеть большое квадратное здание со стрельчатыми окнами, украшенное несколькими грубыми изваяниями. Над входом находится ниша, где в прежние времена стояла мадонна из камня; но во время революции ее постигла та же участь, что и многих святых обоего пола, — она была торжественно разбита на куски председателем революционного клуба в Ларси. Впоследствии на ее место поставили другую деву Марию, правда, из гипса, но имеющую благодаря шелковым лоскуткам и стеклянным бусам довольно хороший вид и придающую почтенную внешность кабачку Клода Жиро.
Больше двухсот лет тому назад, а именно в 1572 году, здание это, как и теперь, служило приютом для жаждущих путников; но тогда у него была совсем другая внешность. Стены были покрыты надписями, свидетельствовавшими о различных этапах гражданской войны. Рядом со словами
В течение уже нескольких месяцев между враждующими разноверцами был заключен мирный договор; по клятвы были произнесены устами, а не сердцем. Враждебность между обеими партиями продолжала существовать с прежней непримиримостью. Все говорило о том, что война только лишь замерла, все возвещало, что мир не может быть длительным.
Гостиница
Покуда одни чистили лошадей, привязанных к стене, другие разводили огонь, поворачивали вертела и занимались стряпней. Несчастный хозяин гостиницы, с шапкой в руках и слезами на глазах, смотрел на беспорядок, произведенный в его кухне. Он видел, что курятник опустошен, погреб разграблен, а у бутылок прямо отбивают горлышки, не откупоривая; к довершению несчастья, ему было хорошо известно, что, несмотря на строгие приказы короля относительно военной дисциплины, ему нечего было ждать возмещения убытков со стороны тех, кто обращался с ним, как с неприятелем. В эти злосчастные времена общепризнанной истиной было то, что войско в походе жило всегда за счет обитателей тех местностей, где оно находилось.
За дубовым столом, потемневшим от жира и копоти, сидел капитан рейтаров. Это был высокий, полный человек, лет под пятьдесят, с орлиным носом, воспаленным цветом лица, редкой седоватой бородой, плохо прикрывавшей широкий шрам, начинавшийся от левого уха и терявшийся в густых усах. Он снял свою кирасу и каску и оставался в одном камзоле из венгерской кожи, который был вытерт дочерна оружием и тщательно заплатан во многих местах. Сабля и пистолеты лежали на скамейке у него под рукой; на всякий случай он оставил при себе широкий кинжал — оружие, с которым благоразумный человек расставался, только ложась спать.
По левую руку от него сидел высокий, довольно стройный молодой человек с румяным лицом. Камзол у него был вышит, и вообще во всем костюме заметна была большая изысканность, чем у товарища. Тем не менее он был всего только корнетом при капитане.
Компанию с ними разделяли две молодые женщины, лет по двадцати — двадцати пяти, сидевшие за тем же столом. В их платьях, сшитых не по ним и, по-видимому, попавших в их руки как военная добыча, сочетались нищета и роскошь. На одной был надет лиф из твердого шелка, затканного золотом, но совершенно потускневшего, и простая холщовая юбка, на другой — роба[6] из лилового бархата и мужская шляпа из серого фетра, украшенная петушиным пером. Обе были недурны собой; по их смелым взглядам и вольным речам чувствовалось, что они привыкли жить среди солдат. В Германии они не имели никаких определенных занятий. Женщина в лиловом бархате была цыганкой; она умела гадать по картам и играть на мандолине. Другая была сведуща в хирургии и, по-видимому, пользовалась преимущественным уважением корнета.
Перед каждым из четырех стояло по большой бутылке и по стакану; они болтали и пили в ожидании обеда.
Разговор уже истощался, как вдруг перед входом в гостиницу остановил свою хорошую рыжую лошадь молодой человек высокого роста, довольно элегантно одетый. Рейтарский трубач поднялся со скамейки, на которой сидел, и, подойдя к незнакомцу, взял его лошадь под уздцы. Незнакомец счел это за доказательство вежливости и хотел уже поблагодарить; но он сейчас же понял свою ошибку, так как трубач открыл лошади рот и глазом знатока осмотрел ей зубы; потом отошел и, со стороны оглядев ноги и круп благородного животного, покачал головой с удовлетворенным видом:
— Хорошая лошадь, сударь, на которой вы приехали! — сказал он на ломаном французском языке и прибавил еще несколько слов по-немецки, возбудивших смех среди его товарищей, к которым он тотчас же вернулся.
Этот бесцеремонный осмотр пришелся не по вкусу путешественнику, но он ограничился тем, что бросил презрительный взгляд на трубача и соскочил на землю без посторонней помощи.
Тут вышел из дому хозяин трактира, почтительно принял из рук путешественника поводья и сказал ему шопотом на ухо, чтобы рейтарам не было слышно:
— Бог в помощь, молодой барин, но не в добрый час вы приехали. Компания этих нехристей (чтоб святой Христофор свернул им шею) не очень-то приятна для таких добрых христиан, как мы с вами.
Молодой человек горько улыбнулся.
— Эти господа — протестантская кавалерия? — сказал он.
— К тому же рейтары! — подхватил трактирщик. — Накажи их, мать богородица! Только час здесь пробыли, а уже половину вещей у меня переломали. Такие же бессовестные грабители, как и коновод их, де Шатильон, чертов адмирал.
— До седых волос вы дожили, — ответил молодой человек, — а ума не нажили. А вдруг вы говорите с протестантом, и он ответит вам здоровой затрещиной? — Говоря это, он постегивал по своим сапогам из белой кожи хлыстом, которым он погонял лошадь.
— Как!., что?.. Вы — гугенот?! Протестант, хотел я сказать, — воскликнул изумленный трактирщик.
Он отступил на шаг и осмотрел незнакомца с головы до ног, словно ища в его костюме какого-нибудь признака, по которому можно было бы различить, какую религию исповедует незнакомец. Этот осмотр и открытое, смеющееся лицо молодого человека понемногу его успокоили, и он снова начал еще тише:
— Протестант в зеленом бархатном платье! Протестант в испанских брыжжах! Нет, это невозможно! Нет, барин, такого удальства не видать у еретиков. Пресвятая Мария, камзол из тонкого бархата — жирно будет для этих оборванцев!
Хлыст свистнул и, ударив бедного трактирщика по щеке, послужил как бы символом веры его собеседника.
— Нахал! Учись держать язык за зубами! Ну, веди лошадь на конюшню, и чтоб всего там было ей вволю!
Трактирщик, опустив печально голову, повел лошадь в какой-то сарай, ворча про себя проклятья и немецким и французским еретикам, и если бы молодой человек не пошел за ним следом посмотреть, какой уход будет за его лошадью, несомненно бедное животное, в качестве еретического, оставлено было бы на ночь без корма.
Приезжий вошел в кухню и приветствовал собравшихся там, грациозно приподняв большую широкополую шляпу, оттененную желто-черным пером. Капитан ответил ему на поклон, и некоторое время оба молча смотрели друг на друга.
— Капитан, — сказал приезжий молодой человек, — я дворянин из протестантов, и я рад встретить здесь собратьев по вере. Если вы ничего не имеете против, — мы поужинаем вместе.
Вежливое обращение и элегантное платье приезжего расположили капитана в его пользу, и он ответил, что тот ему оказывает честь. Молодая цыганка Мила, о которой мы упоминали, поспешила очистить ему место на скамейке возле себя. И, будучи от природы услужливой, она даже дала ему свой стакан, который капитан сейчас же и наполнил.
— Меня зовут Дитрих Горнштейн, — сказал капитан, чокаясь с молодым человеком. — Вы, конечно, слышали о капитане Дитрихе Горнштейне. Это я водил «потерянных детей» в бой при Дре, а затем при Арнеле-Дюк.
Приезжий понял, что окольным путем у него спрашивают, как его зовут; он ответил:
— К сожалению, я не могу назвать такого же знаменитого имени, как ваше, капитан; я имею в виду конечно только себя, потому что имя моего отца сделалось достаточно известным за нашу гражданскую войну. Меня зовут Бернар де Мержи.
— Кому вы называете эту фамилию! — воскликнул капитан, наполняя свой стакан до краев. — Я знавал вашего батюшку, г-на Бернара де Мержи! С первой гражданской войны я знал его, как знают близкого друга. За его здоровье, г-н Бернар!
Капитан протянул свой стакан и сказал отряду несколько слов по-немецки. Как только он поднес вино к губам, все его кавалеристы с криком подбросили свои шапки в воздух. Трактирщик, думая, что это сигнал к избиению, бросился на колени. Бернара несколько удивило это необыкновенное доказательство уважения; тем не менее он счел своим долгом в ответ на эту немецкую вежливость выпить за здоровье капитана.
Бутылки до его прихода понесли уже сильный урон, так что на новый тост вина не хватило.
— Вставай, святоша! — сказал капитан, повернувшись к трактирщику, продолжавшему стоять на коленях. — Вставай и иди за вином. Разве не видишь, что бутылки пусты?
В виде наглядного доказательства корнет запустил ему в голову одной из бутылок. Трактирщик побежал в подвал.
— Человек этот отъявленный нахал, — сказал де Мержи, — но если бы бутылка попала, вы могли бы причинить ему больше вреда, чем сами хотели.
— Вздор! — ответил корнет, громко расхохотавшись.
— Голова паписта крепче бутылки, хотя такая же пустая! — заметила Мила.
Корнет расхохотался еще громче; все последовали его примеру, даже Мержи, хотя улыбка на его устах была вызвана скорее красивыми губами цыганки, чем ее жестокой остротой.
Принесли вина, затем подали ужин, и после некоторого молчания капитан, дожевывая пищу, снова вступил в разговор:
— Знавал ли я г-на де Мержи! Он был полковником в пехоте, начиная с первого похода принца. Два месяца подряд, во время осады Орлеана, мы стояли с ним в одном помещении… А как теперь его здоровье?
— Для его преклонных лет, слава богу, недурно. Он часто рассказывал мне о рейтарах и об их лихих атаках во время боя при Дре.
— Я знал и старшего его сына… вашего брата… капитана Жоржа. Я хочу сказать, до его…
Мержи казался смущенным.
— Это был храбрец неустрашимый, — продолжал капитан, — но, черт возьми, горячая голова! Мне было очень досадно за вашего батюшку; отступничество сына немало должно было причинить ему горя.
Мержи покраснел до корней волос; он что-то пробормотал в оправдание своему брату, но легко можно было заметить, что он осуждает его еще строже, чем капитан рейтаров.
— Ах, как видно, вам это неприятно, — сказал капитан;— ну, так не будем больше говорить об этом. Это потеря для религии и большое приобретение для короля, который, говорят, держит его в большом почете.
— Вы прибыли из Парижа, — прервал его Мержи, стараясь перевести разговор на другую тему, — г-н адмирал уже прибыл? Вы его видели, конечно? Как он себя чувствует?
— Он возвратился из Блуа вместе с двором, когда мы выступали. Прекрасно себя чувствует, свеж и бодр. Его еще хватит на двадцать гражданских войн! Его величество обращается с ним так внимательно, что все паписты лопаются с досады.
— Да и правда! Король всегда останется у него в долгу за его доблести!
— Как раз вчера я видел, как на Луврской лестнице король пожимал руку адмиралу. У г-на де Гиза, что шел позади них, был жалкий вид побитой собаки; а мне, — знаете, что мне пришло в голову? Мне казалось, будто дрессировщик показывает льва на ярмарке; заставляет его подавать лапу, как делают собачки; но, хоть парень и не моргнет и виду не показывает, но ни на минуту не забывает, что у лапы, которую он держит, страшные когти. Да, провалиться мне на месте, если король не чувствует адмиральские когти!
— У адмирала длинная рука, — сказал корнет. (Это выражение ходило как поговорка в протестантском войске.)
— Для своих лет он очень видный мужчина, — заметила Мила.
— Как любовник он, по-моему, не хуже любого молодого паписта! — подхватила Трудхен, подруга корнета.
— Это — столп веры! — произнес Мержи, чтобы тоже принять участие в восхвалениях.
— Да, но он чертовски строг в вопросах дисциплины, — сказал капитан, покачав головой.
Корнет многозначительно подмигнул, и его толстая физиономия сморщилась в гримасу, которую ом считал улыбкой.
— Не ожидал, — сказал Мержи, — от такого старого солдата, как вы, капитан, упреков г-ну адмиралу за точное соблюдение дисциплины, которого он требует в своих войсках.
— Да, спору нет, дисциплина нужна; но в конце-концов нужно и то принять в расчет, сколько солдату приходится переносить невзгод, и потому не надо запрещать ему хорошо провести время, когда случайно это ему удается. Ну, что же? У всякого человека есть свои недостатки, и хотя он однажды приказал меня повесить, — выпьем за здоровье адмирала.
— Адмирал приказал вас повесить? — воскликнул Мержи. — Но для повешенного вы очень бодры.
— Да, черта с два! Он приказал меня повесить, но я не злопамятен — и выпьем за его здоровье.
Раньше чем Мержи успел возобновить свои вопросы, капитан налил всем стаканы, снял шляпу и велел своим кавалеристам троекратно прокричать ура. Когда стаканы были опорожнены и шум стих, Мержи снова начал:
— За что же вы были повешены, капитан?
— За пустяк! Разграблен был монастыришко в Сент-Онже, потом случайно сгорел.
— Да, но не все монахи оттуда вышли, — прервал его корнет, хохоча во все горло над своей остротою.
— Э, какая разница, — сгорят ли подобные канальи немного раньше, или позже?! А адмирал между тем, поверите ли, г-н де Мержи, адмирал всерьез рассердился; он велел меня арестовать, и великий профос[7] без дальних околичностей наложил на меня руку. Тогда все приближенные адмирала, дворяне и вельможи, вплоть до г-на ла Ну[8], не отличающегося, как известно, особой нежностью к солдатам (ла Ну, как передают, всегда говорит «ну!» и никогда «тпру!»), все капитаны просили о моем помиловании, но он отказал наотрез! Он всю зубочистку изжевал от ярости, а вы знаете поговорку: «Боже, избави нас от «отче наш» г-на де Монморанси[9] и от зубочистки г-на адмирала». «Мародерщину, — сказал он, — надо истреблять, прости господи, пока она — девчонка, а если мы дадим ей вырасти в большую барышню, так она сама нас истребит». Тут пришел пастор с книжкой под мышкой, и нас повели обоих под некий дуб… как теперь вижу, — ветка вперед выдалась, будто нарочно для этого выросла; на шею мне надели веревку… всякий раз, как вспомню об этой веревке, так горло и пересохнет, словно трут…
— На, промочи, — сказала Мила и до краев наполнила стакан рассказчику.
Капитан залпом осушил его и продолжал следующим образом:
— Я уже смотрел на себя ни более ни менее как на дубовый желудь, как вдруг мне пришло в голову сказать адмиралу: «Эх, монсеньор, мыслимо ли так вешать человека, который при Дре командовал «потерянными детьми»? Вижу, он выплюнул зубочистку и принялся за другую. Я думаю: «Прекрасно, хороший знак!» Подозвал он капитана Кормье и что-то тихонько ему сказал. Потом обращается к палачу: «Ну, вздернуть этого человека!» А сам отвернулся. Меня в самом деле вздернули, но славный капитан Кормье выхватил шпагу и сейчас же разрубил веревку, так что я упал со своей ветки, красный, как вареный рак.
— Поздравляю вас, — сказал Мержи, — что вы так дешево отделались. — Он внимательно стал вглядываться в капитана и, казалось, испытывал некоторое смущение от того, что находится в обществе человека, по справедливости заслужившего повешение, но в те злосчастные времена преступления совершались так часто, что почти не было возможности относиться к ним с такой строгостью, с какой отнеслись бы теперь. Жестокости одной партии оправдывали репрессии другой, а религиозная ненависть заглушала почти всякое чувство национальной приязни. Притом же, если говорить правду, тайные знаки внимания со стороны Милы, которую Мержи начинал находить очень хорошенькой, и винные пары, оказывавшие на его молодые мозги большее действие, чем на привычные головы рейтаров, — все это внушало Мержи в эту минуту исключительную снисходительность к его застольным товарищам.
— Я больше недели прятала капитана в крытой повозке, — сказала Мила, — и позволяла выходить только по ночам.
— А я приносила ему пить и есть, — подхватила Трудхен, — он сам подтвердит это.
— Адмирал сделал вид, что страшно рассердился на Кормье, но все это было лишь условленной между ними комедией. Что касается меня, то я долго следовал за войском, не осмеливаясь показаться на глаза адмиралу. Наконец при осаде Лоньяка он натолкнулся в окопе на меня и говорит: «Дитрих, дружище, раз ты не повешен, придется тебя расстрелять», — и показывает мне на брешь. Я понял, что он хочет сказать, и храбро бросился на приступ. На следующий день я представился ему на главной улице, держа в руках простреленную шляпу. «Монсеньор, — говорю я ему, — меня так же расстреляли, как и повесили». Он улыбнулся и дал мне кошелек, прибавив: «Вот тебе на новую шляпу!» С тех пор мы сделались друзьями. Да, в Лоньяке… вот это был грабеж так грабеж! Вспомнить только — так слюнки потекут!
— Ах, какие чудные шелковые платья! — воскликнула Мила.
— Сколько прекрасного белья! — воскликнула Трудхен.
— Горячее было дело у монахинь главной обители! — сказал корнет. — Двести конных стрелков стали на постой к сотне монашенок!..
— Больше двадцати из них отступились от папизма, — сказала Мила, — так по вкусу пришлись им гугеноты.
— Стоило там посмотреть на моих аргулетов[10], — воскликнул капитан: — идут поить лошадей, а сами в церковных ризах, копей кормили в алтарях, а мы пивали славное церковное вино из серебряных причастных чаш!
Он повернул голову, чтобы потребовать еще вина, и увидел, что трактирщик сложил руки и поднял глаза к небу с выражением неописуемого ужаса.
— Дурак! — произнес храбрый Дитрих Горнштейн, пожимая плечами. — Можно ли быть таким глупым человеком, чтобы верить всем россказням, что болтают папистские попы! Знаете, г-н де Мержи, в сражении при Монконтуре я убил из пистолета какого-то дворянчика из свиты герцога д’Анжу; снял с него камзол, — и что же, вы думаете, нахожу у него на животе? Большой кусок шелка, весь покрытый именами святых. Он считал, что это предохранит его от пуль! Черта с два! Я доказал ему, что нет такой ладанки, которую не просверлила бы протестантская пуля.
— Да, ладанки, — вмешался корнет; — у меня на родине больше в ходу кусочки пергамента, защищающие от свинца и железа.
— Я предпочел бы хорошо выкованный стальной панцырь, — заметил Мержи, — вроде тех, что в Нидерландах выделывает Яков Лешо.
— А все-таки, — снова начал капитан, — нельзя отрицать, что и без панциря можно сделать себя неуязвимым. Уверяю вас, я сам видел в Дре одного дворянина, которому пуля угодила прямо в середину груди. Он знал рецепт мази, которая делает неуязвимым, и натерся ею под нагрудником из буйволовой шкуры. Так вот, у него не было видно даже черного и красного знака, что остается после контузии.
— А не думаете ли вы, что одного нагрудника из буйволовой шкуры, о котором вы упоминали, было достаточно, чтобы обезвредить удар пули?
— Уж такие эти французы, ничему не хотят верить! А что бы вы сказали, если бы, как я, видели, как один силезский латник[11] положил руку на стол, и как ни тыкали в нее ножом, не могли сделать даже царапины? Вы смеетесь? Думаете, что это невозможно? Спросите вот у этой девушки, у Милы. Она из страны, где колдуны так же часто встречаются, как здесь монахи. Она умеет рассказывать страшные истории. Бывало, в длинные осенние вечера, когда под открытым небом усядемся мы у костра, так она такие приключения нам рассказывала, что у меня волосы вставали дыбом.
— Я бы с восторгом послушал какую-нибудь из таких историй, — произнес Мержи. — Красотка Мила, доставьте мне такое удовольствие.
— Да, правда, Мила, — поддержал капитан, — расскажи нам какую-нибудь историю, пока мы будем осушать бутылки.
— Ну, слушайте же! — сказала Мила. — А вы, молодой барин, который ни во что не верит, все ваши сомнения потрудитесь оставить при себе.
— Как можете вы говорить, что я ни во что не верю?! — ответил ей вполголоса Мержи. — Уверяю вас, я верю в то, что вы меня приворожили; я уже совершенно влюблен в вас.
Мила тихонько его оттолкнула, так как губы Мержи почти касались ее щеки; и, бросив направо и налево беглый взгляд, чтобы удостовериться, что все ее слушают, она начала следующим образом:
— Капитан, вы, конечно, бывали в Гамельне?..
— Никогда.
— А вы, корнет?
— Тоже никогда.
— Что же, тут никого нет, кто бывал в Гамельне?
— Я провел там год, — сказал, подходя, какой-то кавалерист.