Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Из записных книжек - Юрий Маркович Нагибин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Юрий Казаков

Сегодня мне сказали, что в каком-то захолустном военном (?) госпитале, в полной заброшенности, умер Юра Казаков. Он давно болел, лежал в больнице, откуда был выписан досрочно «за нарушение лечебного режима», так это называется. Вернулся он на больничную койку, чтобы умереть. Вот и кончилось то, что началось рассказом «Некрасивая», который он прислал мне почтой. Я прочел, обалдел и дал ему срочную телеграмму с предложением встречи. В тот же вечер он появился в моей крохотной квартире на улице Фурманова, где некогда жила чуть не вся советская, литература. Сейчас этот дом (исторический в своем роде) снесен и на месте его пустота. Помню, он никак не мог успокоиться, что в нашем подъезде «с козырьком» недолгое время жил Осип Мандельштам. С напечатанием «Некрасивой» ничего не вышло (рассказ появился, когда Юра уже стал известным писателем), а с другими рассказами Казакова мне повезло больше. Я был не только разносчиком его рассказов, но и первым «внутренним» рецензентом в «Советском писателе», и первым «наружным» (раз есть внутренний, должен быть и наружный) рецензентом на страницах «Дружбы народов». И не просто первым, но и на долгое время единственным, кто его книгу похвалил. Критика с присущей ей «проницательностью» встретила Ю. Казакова в штыки.

Мы подружились, вместе ездили на охоту, где Юра всегда занимал лучшие места. Он даже пустил про меня шутку, что я люблю сидеть спиной к току. Впрочем, так однажды и было. В Оршанских мхах разгильдяй егерь оборудовал только один шалаш. «С-старичок, — мило заикаясь, сказал Юра. — Ты в-ведь не охотился на тетеревов, а я мастак. Дай-кось я сяду поудобней». Через день на утиной охоте нам опять пришлось довольствоваться одним скраднем. Юра сказал: «С-старичок, ты утей наколошматил будь здоров. А я — впервые. Д-дай-кось мне шанс», — и сел «поудобнее».

Литературная судьба Юры, несмотря на критические эскапады, а может, благодаря им сложилась легко: его сразу признали читатели — и у нас, и за рубежом. В ту пору критическая брань гарантировала признание. Когда же ревнители российской словесности потеряли всякий стыд, Казакова поддержала «Правда». Мой друг не ведал периода ученичества, созревания, он пришел в литературу сложившимся писателем с прекрасным языком, отточенным стилем и внятным привкусом Бунина. Влияние Бунина он изжил в своем блистательном «Северном дневнике» и в поздних рассказах.

Он никогда не приспосабливался к моде, господствующим вкусам, «требованиям» и даже не знал, что это такое. Правда, одно время вдруг принялся сочинять для «Мурзилки», уверовав, что он прирожденный детский писатель. Чаще всего Юра делал это так наивно-неумело, что в редакции радостно смеялись, и он — следом за другими. Слово было дано ему от бога. И я не встречал в литературе более чистого человека. Как и Андрей Платонов, он знал лишь творчество, но понятия не имел, что такое «литературная жизнь». Мне кажется, что его сбили с толку переводы. Заработок оказался очень большим да и легким для такого мастера, как Юра. Он почти перестал «сочинять» и насмешливо называл свои рассказы «обветшавшими». Эти рассказы будут жить, пока жива литература.

При встречах я довольно зло шпынял его за молчание. С кроткой улыбкой Юра ссылался на статью в «Нашем современнике», где его отечески хвалили за то, что он не пишет уже семь лет. Убежден, что за Казакова можно было бороться, но его будто нарочно выдерживали в абрамцевской запойной тьме. Мне врезалось в сердце рассуждение одного хорошего писателя, искренне любившего Юру: «Какое право мы имеем вмешиваться в его жизнь? Разве мало знать, что где-то в Абрамцеве, в полусгнившей даче сидит лысый очкарик, смотрит телевизор, потягивает бормотуху из компотной банки и вдруг возьмет да и затеплит „Свечечку“?»

Какая деликатность! Какая уютная картина! Да только свечечка погасла… Он еще успел напечатать пронзительный рассказ «Во сне ты горько плакал», его художническая сила, которой он так пренебрегал, не только не иссякла, но драгоценно налилась…

Ходил прощаться с Юрой. Он лежал в малом, непарадном зале. Желтые, не виданные мной на его лице усы хорошо гармонировали с песочным новым сертификатным костюмом, надетом, наверное, впервые. Он никогда так нарядно не выглядел. Народу было мало. Очень сердечно говорил о Юре как-то случившийся в Москве Федор Абрамов. Назвал его классиком, так оно и есть — мы скудно и вяло провожали одного из последних классиков русской литературы, которому равнодушно дали погибнуть. Знал ли Абрамов, что ему самому жить осталось чуть более полугода?

Не уходит из памяти Юрино спокойное, довольное лицо. Как же ему все надоело. Как он устал от самого себя.

Поздняя запись. Мы упустили Юру дважды: раз при жизни, другой раз после смерти. Через несколько месяцев после его кончины я получил письмо от неизвестной женщины. Она не захотела назваться. Сказала лишь, что была другом Ю. Казакова в последние годы его жизни. Она писала, что заброшенная дача Казакова (он давно расстался с женой и отпустил с ней сына, которому посвятил «Свечечку») подвергается разграблению. Являются неизвестные люди и уносят рукописи. Я немедленно сообщил об этом в «большой» Союз писателей. Ответ — теплейший — не заставил себя ждать. Меня сердечно поблагодарили за дружескую заботу о наследстве ушедшего писателя и заверили, что с дачей и рукописями все в порядке. Бдительная абрамцевская милиция их бережет — совсем по Маяковскому. И я, дурак, поверил.

Недавно «Смена» опубликовала ряд интересных материалов, посвященных Юрию Казакову, и среди них удивительный, с элементами гофманианы или, вернее, «кафкианы», незаконченный рассказ «Пропасть». А в конце имеется такая приписка: «В этом месте рассказ, к сожалению, обрывается. Злоумышленники, забравшиеся в заколоченную на зиму дачу писателя, уничтожили бумаги в кабинете. Так были безвозвратно утрачены и последние страницы этого рассказа».

Что это за странные злоумышленники, которые уничтожают рукописи? И как забрались они в «заколоченную на зиму» дачу, которую так бдительно охраняла местная милиция, а сверху доглядывал Союз писателей? Что за темная — из дурного детектива — история? И почему, наконец, никто не понес ответственности за этот акт вандализма и гнусную безответственность? Много вопросов и ни одного ответа.

Летом 1986 года мы с женой поехали в Абрамцево, где с трудом разыскали все так же заколоченную, теперь уже не на зиму, а на весну, дачу посреди зеленого заросшего участка. В конторе поселка было пусто, немногочисленные встречные старушки, истаивающие над детскими колясками, не знали, где находится милиция, а в соседнем абрамцевском музее Казакова едва могли вспомнить. Какое равнодушие к писателю по меньшей мере аксаковского толка.

Мрачная, заброшенная дача произвела гнетущее впечатление каких-то нераскрытых тайн.

«Русская старина»

Чудесные документы в «Русской старине». Написанные невероятной чиновничьей вязью, они посвящены розыску двух особ 14-го класса: Пушкина и Коноплева, чтобы вручить «решение по делу»; Пушкину, как я понял, — о снятии полицейского надзора. С величайшим хладнокровием в бумагах без конца повторяется: «Пушкин и Коноплев… Коноплев и Пушкин…»

Хорош и документ, выданный отцу Лермонтова в подтверждение дворянства. Там нет ни одного грамотно написанного слова, а подмахнули его предводитель тульского дворянства и еще четверо потомственных дворян. Выдан же документ для поступления Михаила Юрьевича в Московский университет.

Под Калязином

Бедствие нынешней деревни — бездорожье. Современные могучие, с гигантскими задними колесами трактора расквашивают дороги, превращают деревенские улицы в грязевое месиво. Теперь нельзя пройтись с гармонью, поплясать у завалинки, даже полузгать семечки на скамейке у плетня. Топкая грязь простирается во всю ширину улицы, от забора до забора. В Исакове есть клуб, куда привозят хорошие фильмы, но ходят смотреть кино только голоногие подростки, другим не пробраться.

Трактор — основное средство передвижения: на нем едут в поле, в гости, за водкой, на свидание, на рыбалку, на станцию к поезду. Автобусное движение то и дело прерывается. У моего хозяина, инженера колхоза Анатолия есть «Волга», но в тех редких случаях, когда он решается выехать, его тащат трактором на листе железа до шоссе. В колхозе имеются четыре лошади, которые мирно пасутся на крутых склонах приречных лугов. Но будь их четыреста, они справились бы со всем немалым хозяйством и сохранили бы дороги между деревнями и милые сельские улицы, и люди ходили бы в гости друг к дружке, и действовал бы клуб, и звучала бы гармонь, и молодежь не разбегалась бы из колхоза, где жизнь стала не просто сытой, а зажиточной.

Как сказала мне мать Анатолия: «Хлеба вдосталь, а сосуществование наше — мука мученическая». А как же иначе, коли из дома можно только зимой выйти. Она считает, что Анатолий остался холостяком, потому что хорошие девчата из деревни бегут, а городская не пойдет сюда за все сокровища. Дом Анатолия забит вещами: четыре телевизора, а ловится только первая программа, с десяток радиоприемников и проигрывателей, в каждой комнате по телефону, а звонить можно только в правление колхоза. Шкафы ломятся от всевозможной одежды: кожаные пальто, куртки, дубленки, плащи, сапоги всех видов и фасонов. В сарае — «Волга», «Москвич», мотоцикл с коляской, лодочный мотор — узенькая заиленная «Жабка» так же «непроплывна», как дороги непроездны. Есть даже книга: «Русская речь» для пятого класса, но старуха мать изнывает от тоски. Анатолий слишком занят, чтобы скучать, но зимой, бывает, воет волком.

Он и его брат-механизатор из породы беспокойных. Им случается тяжело расшибаться об окружающую косность. У них нелады с председателем — дальним родственником, который любит повторять: башку снимают за сделанное, за несделанное только журят. Его принцип, от которого он не отступится за все блага мира, — поменьше рвения. Он, конечно, не знает, что таков был девиз Талейрана. Юрий, брат Анатолия, дважды начинал строить дорогу на свой страх и риск. Председатель в первый раз оштрафовал его за самоволку, в другой раз укатал на пятнадцать суток за хулиганство. И никто, кроме брата, не вступился за него. Ведь коли сделаешь одно дело, не предусмотренное начальством, глядишь, потребуют и второе. А кроме того, ты начальство подводишь, почему, мол, само не додумалось. Нет, сиди и не рыпайся и всегда маленько недоделывай, в другой раз от тебя большего не потребуют. Отбыв наказание, Юрий, по его словам, «стал фашист дорогам».

Побывал я на машинном дворе и в мастерских. Машинный двор частично заасфальтирован — руками неуемных братьев, поэтому часть машин стоит на твердом, остальные тонут в грязи. С ремонтом плохо. Автобусные моторы должны наездить без ремонта тридцать две тысячи километров (смехотворно мало), но из-за бездорожья они выходят из строя после восьми тысяч.

Во всех емкостях разбросанной вокруг ремонтных мастерских техники поблескивают пустые бутылки. Хобби кузнеца-пьяницы: украшать стеклотарой окрестности. С этим мирятся, потому что второго такого кузнеца поискать. Половину работы он делает налево, но и на это закрывают глаза. В деревнях полно шабашников: печники, каменщики, штукатуры, слесаря, разнорабочие. Их поведение так стройно и точно, их расценки так согласованны, что кажется, будто действует профсоюз шабашников. А если бы как-то организовать эту неуправляемую и необходимую деревне силу? Да за такую инициативу и пятнадцати суток мало…

Калязинский бессребреник и его музей

Интересна и показательна история Никольского, местного чудака, краеведа-любителя. Когда-то, еще до революции, он получил в наследство от бездетного купца неплохую, преимущественно духовного содержания библиотеку, кое-какую церковную утварь, иконы, всякие раритеты: древние черепки, изделия из бронзы, кости, камня, старые гравюры, литографии, несколько картин (купец был страстным, но безалаберным собирателем), а когда перед Отечественной войной взорвали монастырь, местный архимандрит отдал ему все, от чего отказалась по лени и небрежности патриархия: там были иконы, кадила, паникадила, священнические одежды, кресты, всевозможная церковная утварь. Кроме того, сам Никольский собрал немало старинных крестьянских орудий: борон, сох, цепов, веялок, лопат, серпов, прялок, а также праздничных уборов, украшений, горшков, чугунков, лукошек, светильников, зыбок, посуды глиняной, фаянсовой и деревянной и прочая, прочая. Он порывался создать краеведческий музей, но все потуги разбивались о каменное равнодушие властей. Потом в доме у него случился пожар, в котором погибла часть библиотеки. Он так расшумелся, что местные правители струсили и выделили ему какое-то бросовое помещение. Он привел его в порядок и развернул экспозицию, которой позавидовал калининский музей и сразу попытался наложить на него лапу, но получил могучий отпор от старого энтузиаста.

Калязинские власти возгордились и даже раздобыли откуда-то клык мамонта и таблицу, доказывающую, что и на верхней Волге гомо сапиенс произошел от обезьяны. Теперь стало совсем как у людей. Никольский наслаждался исполнением своей давней мечты, но приезжавшие из областного центра люди все умильнее поглядывали на драгоценные камешки, которыми были усеяны оклады, кресты, ризы и архиерейские посохи. Они и так и эдак подъезжали к Никольскому, но он был неумолим. И тогда вспомнили, что он беспартийный, и подивились собственной халатности: как можно было держать на столь ответственном посту какого-то шарлатана. Никольского немедленно перевели на грошевую пенсию, от огорчения его хватил удар, беспомощного старика определили в богадельню, где он быстро истлел. Замену ему вскоре нашли.

Охрану одного из предприятий города возглавляла энергичная, крепкотелая женщина с немалым партийным стажем. Бдительность ее не вызывала сомнений, такой можно доверить любой объект. Тем более, что к этому времени вернулся после недолгой отсидки за мелкое мошенничество ее тоже энергичный и расторопный муж. Жену назначили директором музея, а мужа — хранителем коллекций. Калининский музей, сыгравший видную роль в падении «проходимца» Никольского, получил в благодарность какие-то экспонаты, кое-что перепало разным добрым людям. Но не так много, ибо рачительная чета первым делом повыковыривала все камешки из окладов, крестов и риз, ссыпала в берестяной туесок и закопала в надежном месте. После чего бодро принялась распродавать остальные экспонаты: церковные книги — любителям, светские — московским букинистическим магазинам, раритеты — разным коллекционерам. Дошло до того, что, кроме цепов и жернова, остались лишь клык мамонта и таблица, изображающая, как питекантроп выпрямился в человека.

Впрочем, нет, оставалось еще большое тяжелое изумрудного цвета каменное яйцо. Но набравшаяся опыта чета понимала: такой величины драгоценные камни не бывают. А вдруг он полудрагоценный? Тогда тоже стоит немалых денег. Директриса музея подалась в Москву, нашла бывалого человека, показала ему камень и предложила: если он урвет за него шестьсот рублей, то треть — ему. Бывалый человек, конечно, не поверил, что булыжник чего-нибудь стоит, но, потрясенный размером вознаграждения, взялся его оценить. Он легко нашел частника ювелира и, смущенно посмеиваясь, положил перед ним камень. Тот посмотрел, лишился сознания, затем кинулся в соседнюю комнату и позвонил в КГБ. С невероятной быстротой примчались три машины с вооруженными оперативниками. Честный ювелир вручил им легендарный изумруд из креста св. Филиппа, митрополита всея Руси, задушенного Малютой по приказу Грозного.

Тщетно разыскивали царевы шиши крупнейший в мире изумруд, не переставали искать его и в последующие века, но он как в воду канул. И архимандрит взорванного собора, конечно, понятия не имел, что владеет бесценным сокровищем, не знал этого и Никольский. История изумруда до сих пор не прояснилась, но дивный камень занял достойное место в народной сокровищнице.

Энергичная директриса калязинского музея получила тринадцать лет, ее муж — три года, ему снизили срок за то, что он «добровольно», когда жена уже сидела, вернул властям туесок с камешками, доверенное лицо — два года, ювелир — благодарность. Музей сейчас закрыт на переучет цепов, жернова, мамонтового клыка и таблицы роста человеческого достоинства. Откроют его, видимо, не скоро, для этого нужен новый Никольский.

Местная газета уделяла много внимания процессу расхитителей. Мнение городских жителей не было единодушным. Иные осуждали покойного Никольского: и сам ничем не попользовался да еще ввел в грех хороших людей. О преступной чете вздыхали: образования не хватило, вот и завалились. Нешто можно с суконным-то рылом в калашный ряд!.. Так-то.

На земле Лескова

Я записывал в Орле телепередачу о Лескове. Николай Семенович дождался памятника, да еще какого — в целую площадь. Посредине в кресле восседает монументальнейший, уже пожилой, заматерелый и грустный Лесков, а вокруг, на высоких постаментах, расположились его главные герои: косой тульский Левша, Очарованный странник, пожирающий ошалелым взглядом пляшущую перед ним Грушу, божедомы, тупейный художник, причесывающий свою горькую любовь — крепостную балерину, леди Макбет Мценского уезда у позорного столба. К мемориалу относятся: гимназия, столь недолго удержавшая в своих стенах не преуспевающего в науках гения русского слова, соборная церковь, где он молился и бил поклоны; отсюда же берет начало улица, по которой он ходил в судебную управу в пору недолгой службы.

На фотографиях мемориальное творение отца и сына Орешкиных выглядит очень соразмерным и пропорциональным, я думал всю передачу провести на площади, благо что в проспекте горделиво указывается: к Лескову можно прийти только пешком, движения городского транспорта возле памятника нет. Поэзия и правда! Бронзовые фигурки персонажей оказались крошечными, с бутылку из-под шампанского, никак не соотносящимися с громадной фигурой Лескова. Вот как получается, когда Отца и Сына не осеняет Дух святой — не хватило третьего Орешкина в творческом коллективе.

Оператору никак не удавалось совместить меня с бронзовыми куколками. Да это и ни к чему было. Мимо памятника каждые две-три минуты с лязгом, скрежетом, звоном проносятся трамваи, мчатся грузовики с оборванными глушителями, тарахтят мотоциклы. Несмотря на присутствие высокопоставленной и на редкость бессильной милиции, удалось записать лишь несколько начальных фраз и концовку, все остальное пришлось перенести в кабинет Лескова, сохраненный его сыном и биографом Андреем Николаевичем в кошмаре ленинградской блокады и позднее перевезенный в орловский дом-музей. Кабинет в прекрасном состоянии, украдено лишь две картины кисти Боровиковского да несколько икон. И было упоительно вести передачу за столом, на котором лежали локти творца «Соборян». Дом Лескова почему-то входит в комплекс «Музея Тургенева» — этически сомнительная акция. У дома — старый парк, а за ним глубокая щель, где ютился Несмертельный Голован. Внизу протекает живописный и неожиданно полноводный Орлик, в излуке на той стороне — слобода, где родился Леонид Андреев. Все тонет в сиренях, воздух так густ и прян, что кружится голова.

Августейшая фамилия

Познакомился с интересными материалами по декабристам, дающими представление о том, как выглядело 25 декабря с точки зрения царской фамилии. Заодно обнаружил, что Николай I был элементарно неграмотен, он писал «арьмия», «перьвий», «недопущать» — совсем по Зощенко. Романовы сюсюкали друг с другом, как старые няньки над писунками-младенцами. Как они чувствительны, сентиментальны, восторженны и утонченны, когда дело касается царской фамилии, как холодны, грубы и беспощадны, когда дело касается всех других, кроме раболепствующих сановников. Слезливые палачи. Охают, ахают, пускают слюни и лупят картечью по безоружным людям. И все у них в семье ангелы, а суперангел — двуличный Александр, устроитель военных поселений, отдавший Россию Аракчееву; почти такой же ангел — Николай, убийца с оловянными глазами; два очаровательных ангелочка: фрунтовой унтер Михаил и пьяный дебошир Константин. Но святее святых — императрица мать. У этой «святой» женщины не нашлось и слова заступничества, когда началась омерзительная расправа над декабристами. Вообще «святое семейство» понятия не имело о милосердии. Но как ни дико, они всерьез верили, что народ их обожает. Хоть бы раз задумались: за что? За рекрутчину, военные поселения, за поборы и батоги, за нищету и бесправие? У русского народа было лишь одно право — крепостное.

Художник Роскин

Сегодня мне позвонила незнакомая женщина и сказала, что умер Владимир Осипович Роскин, отец моего любимого друга Оськи, погибшего на второй год войны. Когда я видел его в последний раз, то понял, что он принадлежит уже тому, а не этому свету. Он стал бесплотен и невесом, меня угнетало чувство, что он либо испарится, либо воспарит. Он сказал мне: «Врач нашел, что у меня здоровое молодое сердце. Это меня огорчило. Люди умирают или от сердца, или от рака. Мне, видимо, суждено второе. Это плохо, у меня никого нет, за мной некому ухаживать. А так не хочется неопрятного и долгого умирания». Женщина, позвонившая мне, не знала, отчего он умер. Долгого и неопрятного умирания, во всяком случае, не было. Он просто тихо угас, исчерпав весь запас сил.

Владимир Осипович прожил восемьдесят восемь лет, пережив всех своих сверстников-художников, всех близких и друзей. Физически он был ужасно слаб, его шатало, заносило, каждое движение стоило ему больших усилий. Но он не распался, не отсырел, как случается не только с тучными людьми. Он был словно осенний лист — легок, сух, чист. Он хорошо видел, до последнего дня работал, у него появилась старческая глухота, ослабла память, но ни тени маразма, тленности. Опрятный, подтянутый, благожелательный, ни в чем не поддавшийся низким веям времени, «ни единой долькой не отдалившийся от лица», он до конца остался джентльменом. Мне вспомнилась строчка Пастернака — Владимир Осипович оформил первый его поэтический сборник, который показывали на выставке «Москва — Париж». Роскин был очень хорошим, талантливым и разносторонним художником: он был сильным станковистом, отличным графиком, участвовал в оформлении «эпохальных» объектов: советского павильона на Парижской выставке, сельскохозяйственной выставки, павильона в Брюсселе и т. д., но не имел ни одной награды, ни даже звания «заслуженного художника».

Он вовсе не был человеком не от мира сего. Перед смертью он думал об итоговой выставке, о монографии, хотел, чтобы его картины попали в музей. Он ничего не добился, ибо не умел ни подлизываться, ни подличать, ни писать слезных жалоб. Он никому не был опасен, а это обрекает на неудачу. Он не завидовал умению других людей добиваться христова гостинца и никогда не проводил параллелей.

Он писал строгие, резкие, скупые, а порой — с затаенной нежностью — натюрморты, которые радовали Тышлера; он писал интересные жанровые картины о днях своей молодости, которая была и молодостью его друга Маяковского: «Полет Уточкина», «Шарманщик», «Окна РОСТА», где великолепный ватнозадый извозчик везет нежную пару мимо плакатов Маяковского, Моора, Дейнеки. Его упрекали в подражании Пикассо. Это не было подражанием, он просто шел в том же русле, но творил свой мир. В 1975 году он написал картину «Я прощаюсь с Пикассо», где включил себя в образы Пикассо, скорбящие над простертым на смертном ложе телом. А усопший Пикассо странно похож на самого Роскина. Тут слились и благодарность учителю, и насмешка над теми, кто считал его тенью Пикассо. Попрощавшись с Мастером, Роскин пошел дальше и создал «Скромный букет», «Осенний натюрморт», «Вариацию на тему Тициана» — вещи удивительной красоты, без всякой полемики утверждающие самостоятельность большого художника.

Незадолго перед смертью он сказал: «Юра, вы думаете, что мне трудно видеть вас потому, что Оська погиб, а вы живы. Это неправда, я вас люблю и всегда радуюсь вам. Приходите чаще». Жизнь так заполнена всякой чепухой, кажущейся необходимостью, что для истинно необходимого не остается времени. И как всегда бывает, я понял, что значил для меня Роскин, лишь когда его не стало.

Для предстоящей беседы об историческом жанре

Степень домысла должна зависеть от задач, которые ставит перед собой писатель. Я, например, считаю, что только сейчас написал по-настоящему историческую повесть «Квасник и Буженинова». А цикл «Царскосельское утро» — о творцах прошлого — не был в точном смысле историческим. Почему? Да потому, что я не биографии своих героев воссоздавал, а рассматривал на их примере проблему взаимоотношений художника и общества — ту проблему, которую когда-то снобистски именовали «поэт и толпа». Почти всех, о ком я писал, объединяла полная или частичная, но все же мучительная непризнанность. От этого страдали Тредиаковский, Бах, Дельвиг, Аполлон Григорьев, Лесков, Рахманинов, даже гениальнейший Чайковский. Я пытался доказать, что не только художник в долгу перед обществом, но и общество в долгу перед писателем, живописцем, композитором, перед каждым, кто доверчиво несет ему свое сердце. За культуру надо платить встречным движением, это не галушки гоголевского Пацюка, сами прыгавшие в рот.

Я обращался к истории не ради истории как таковой, а ради культурных и нравственных целей. Решать на современном материале эти проблемы крайне затруднительно, почти невозможно: пока художник жив, неизвестно как сложатся его отношения с обществом. И ради своих художественных целей я порой допускал вольности, не считая необходимым следовать букве истории.

Должно быть ясно намерение писателя. Если он хочет создать чисто историческое произведение, то обязан быть на высоте науки. Если же история лишь помогает решать определенные нравственные задачи, то тут возможны «вольности». Пушкин был историком, когда писал «Историю Пугачевского бунта», и художником в «Капитанской дочке».

И вот что особенно интересно: историю Пугачева он писал по архивным материалам, строго придерживаясь документов, и там бунтарь страшен. В романе «Капитанская дочка», написанном через два года, Пугачев прекрасен. Когда стали известны — через много лет — новые материалы о великом бунтаре, то оказалось, что исторический Пугачев явлен Пушкиным в романе, а не в научном труде, созданном на основе тенденциозно подобранного архива. Замечательный пример победы поэтической интуиции над документально-научным методом!

О промахах

Я часто сталкивался с ханжескими рассуждениями о губительности даже малых просчетов, ошибок в искусстве и литературе. И что, мол, великие мастера были во всем скрупулезно точны. Какая чепуха! На одном из лучших пейзажей Ван-Гога люди отбрасывают долгие фиолетовые тени, а деревья лишены их. Сикстинская мадонна остается вершиной живописи, хотя у папы Сикста шесть (!) пальцев на руке. В несравненном стихотворении Лермонтова ландыш цветет, когда поспевают сливы. Но сливы наливаются к исходу лета, а ландыш, как мы знаем из менее великого творения, — «светлого мая привет». Не повезло ландышу и у Писемского в «Тысяче душ» — он расцвел в середине лета. Но разве названные произведения что-либо теряют от этих достаточно грубых промахов?

Андрей Вознесенский восхищается крошечным стихотворением В. Тредиаковского: «Императрикс Екатерина, О! Поехала в Царское Село». Неуместное вроде бы «о» представляется ему маленьким круглым зеркальцем, в которое смотрится императрица. Вот какую очаровательную тонкость выискал наш поэт в творчестве заруганного и засмеянного автора «Тилемахиды»! Но ведь Тредиаковский никогда не писал этих стихов. Это злая пародия Козьмы Пруткова (одна из двух) — на бедного Василия Кирилловича.

Но разве это портит книгу «Прорабы духа»? Напротив, заблуждение поэта мило, оно тоже побочный продукт его талантливости.

«Испанский триумф»

Я уже не помню, когда это было: одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет назад. Почему не десять? Потому что тогда еще жива была мама. Издательство «Физкультура и спорт» попросило меня отрецензировать рукопись. Это был роман об инженере-лучнике неизвестного мне ленинградского писателя Валентина Тублина и назывался «Доказательства». Тублин оказался членом Союза писателей, куда его приняли по единственной книге перед очередным писательским съездом в числе других молодых, чтобы улучшить возрастную статистику нашей огорчительно старой творческой организации. Подобно тому как Елизавета Петровна в добрую минуту произвела в дворяне целый мушкетерский полк, у нас перед съездами набирали молодняк. Дальнейшая судьба юных «шляхтичей» редко бывала удачной. Многие кончали недолгий творческий век в пивном зале Центрального Дома литераторов.

Я прочел роман и поразился — это была зрелая, блистательно талантливая проза. Старый энтузиаст, я написал в отзыве, что это «гениально», и оказал Тублину медвежью услугу. Тогдашний директор издательства без тени юмора сказал, что, пока ему доверяют высокий руководящий пост, ничего гениального в своем издательстве он не допустит. И не допустил. Роман вышел в «Звезде» и в «Советском писателе». Выполнив свою миссию, директор давно ушел на другую должность, и ныне «Доказательства» все-таки выйдут в «Физкультуре и спорте».

Появление романа в журнале осталось, разумеется, незамеченным. Тогда я переписал свою внутреннюю рецензию и напечатал в «Литературной России». Я возжег высокий костер и разозлил критиков. Посыпались рецензии, в основном с руганью в мой адрес. Но роману они сослужили добрую службу. Так началась литературная жизнь Валентина Тублина. Потом он опубликовал две интересные, свежие книжки для детей, новый роман и, наконец, сборник исторических повестей «Испанский триумф». Но не было добавочного раздражителя, и критики дружно молчали. А между тем исторические сочинения В. Тублина: «Испанский триумф» (из дней Юлия Цезаря), «Дорога на Чанъань» (о великом китайском поэте Ду Фу) и «Некоторые происшествия середины жерминаля» (о гибели Дантона) — незаурядное явление в исторической прозе, и не только отечественной.

Замечательно умение Тублина помещать читателя внутрь описываемой эпохи. И что удивительно: Тублин не бытописатель, для него главное — социальный пафос и психология. При таком подходе к материалу собственно история отходит как бы на второй план, изображаемая эпоха обретает черты известной условности (Торнтон Уайльдер), а у Тублина ты ни на миг не теряешь ощущение времени, ты погружен в эпоху по макушку. Чем это достигается? Ну хотя бы тем, что усталому палачу Сансону больше всего хочется сыграть дуэт из «Ифигении» со стариком Марешалем, а великому и заброшенному Ду Фу полакомиться жареной саранчой. Герои Тублина, которых мы чувствуем почти телесно, затягивают нас в свое время.

За большой лужей

В ту пору я впервые пересек Большую лужу, как американцы душевно называют Атлантический океан. И конечно, сразу подумал об Уилкинсе: это не просто мой знакомый, но и переводчик, и критик, и популяризатор в Соединенных Штатах. Он первый рискнул познакомить американцев с «новой» русской прозой, переведя, снабдив обширным предисловием, комментарием и толковым словарем, пятерых, в ту пору еще молодых, прозаиков, объединить в одном толстенном томе и издать на свой страх и риск. Уилкинс, когда-то корреспондент средней руки, давно уже стал богатым человеком, чуть ли не миллионером, он получил наследство. У него поместье под Нью-Йорком, верховые лошади, молочная ферма, луговые и лесные угодья, его парк украшен гигантскими скульптурами американских монументалистов, работающих в клепаном и сварном железе.

Но, конечно, не за верховых лошадей, стада, отары, пастбища и даже не за символические громозды под сенью старых дубов ценил я Уилкинса. Когда-то он любил русскую женщину и был счастлив с нею; смерть унесла ее совсем молодой, и через годы он приехал в Москву совершить паломничество по местам былой любви. Он был уже мужем другой женщины, отцом рожденного в любви ребенка, но откликнулся на зов своей юности. И как же трогателен и прекрасен в пожилом, богатом, всемерно устроенном человеке был этот чистый и свежий порыв, отклик голосу минувшего, голосу первой любви! Я оказался его спутником в этом нежном и грустном путешествии…

Потом мы переписывались. У него было обыкновение, возможно принятое в Америке, но у нас вовсе неизвестное: присылать под новогодний праздник несколько чопорный отчет о прожитом годе. Я с удовольствием узнавал, какие новые переводы он сделал, какие поездки и путешествия совершил, сколько у него прибавилось лошадей в конюшнях, коров и овец на ферме, кошек и собак в доме, какие художественные произведения он приобрел и как успешно постигает окружающий мир маленький его сын. Мне нравилось, как серьезно, уважительно и дружелюбно писал он о животных, даже о тех, что в хлеву и стойле, — словно о меньших братьях. Однажды я тоже отчитался перед Уилкинсом. Зимой стояли лютые морозы, и помойка в нашем дачном саду стала пристанищем и кормилищем разнообразного зверья, отложившего свои распри перед лицом общей беды. Там обитали — ворон с перебитым крылом, несколько сорок, синичек, стайка воробьев, белочка, вскормленная нашей кошкой, но затем бежавшая от опасных ласк приемной мамаши, поселковый пес Дружок в лохматых галифе и старый, полуслепой заяц, будто траченный молью. Боюсь, что описание моего зверинца прозвучало пародлйно. Уилкинс как-то сумрачно промолчал, и больше я не слал ему отчетов.

В письмах Уилкинс ужасно тосковал по Москве, по своим друзьям, по мне в частности. Он так помнил все наши прогулки, все слова и все шутки, дружеские прозвища и собачьи клички, что нельзя было сомневаться в его искренности. Да и зачем ему врать, он нисколько не нуждался ни во мне, ни в ком другом, был сам себе голова и мог не утруждать себя ни в чем, даже в вежливости.

Врожденная скованность и боязнь оказаться в тягость помешали мне сообщить Уилкинсу о своем приезде в Нью-Йорк. Он узнал об этом из газет, поместивших информацию о пребывании группы советских писателей в стране.

Его голос, разбудивший меня спозаранку, так ломился в мембрану, что, казалось, она разлетится на куски. Он кричал, хохотал, рыдал, ругался, забрасывал меня вопросами, на которые я не успевал отвечать, да он и не нуждался в ответе, ему радостно и нежно было спрашивать, называть дорогие, далекие имена. У него все — о'кэй: мальчишка произносит восемь слов по-английски и пять по-русски, ожеребилась любимая кобыла Бетси, он попробовал свои силы в стихотворном переводе, и, кажется, небезуспешно, вышло новое массовое издание молодых (по правде, изрядно постаревших) советских прозаиков, он приобрел дивного, божественного Шагала, и, наконец, он хочет видеть меня — немедленно!

Но «немедленно» не получилось, у нас был день уже расписан, и он примчался к вечеру, неправдоподобно явственно и материально возникнув из фиолетовых, призрачных сумерек кануна весны. Он изменил прическу, отпустив волосы и баки; прежняя короткая стрижка молодила его, а седые волосы по контрасту с гладким бронзовым лицом подчеркивали его юный облик. Сейчас седина прочно вошла в комплекс стареющего мужчины, незнакомого мужчины, чьи бурные объятия меня даже смутили, словно он ошибся адресом. У американцев — своеобразная манера здороваться. Человек, которого вы мельком видели где-нибудь на приеме и даже не запомнили по имени, равно как и он вас, при встрече кидается к вам в объятия, издавая громкие крики радости. Кажется, что поцелуй неизбежен, но не поддавайтесь обману и не вздумайте чмокать полузнакомца, весь шумный ритуал сводится к холодноватому касанию щекой о щеку.

Как ни грустно, мой друг Уилкинс обрел эту скверную привычку, какой у него прежде не было, во всяком случае, в Москве. И здесь несоответствие между страстностью порыва и скупым толчком скулы подействовало на меня особенно неприятно.

Я представил Уилкинсу моего соседа по номеру, старого приятеля и соавтора по нескольким работам.

— Пошли обедать! — вскричал Уилкинс. — Обед — моя любимейшая трапеза!

— Куда мы пойдем? — спросил я.

— Увидишь, — с хитрым и значительным видом отозвался Уилкинс.

Он привел нас в знаменитую и дорогую «Русскую чайную». Там звучала ломаная русская речь, в оформлении наличествовали петухи, шевелюра официанта разломана прямым пробором посреди темени, пахло блинами и флотским борщом. Несомненно, старина Уилкинс хотел сделать нам сюрприз, но он преувеличил нашу ностальгию.

Вся остальная программа вечера была предрешена нестерпимым желанием нашего общего друга Кэннингхэма видеть меня у себя в доме. Имя Кэннингхэма, принадлежащего к журналистской элите Америки, было мне знакомо еще со времен войны. Но познакомился я с ним много позже через Уилкинса. С тех пор мы не раз виделись с Кэннингхэмом, частенько наезжавшим в Москву. В последний раз я принимал его на даче. Он приехал со всей семьей: женой, подростком-сыном, очаровательной дочерью, а также великовозрастной племянницей Уилкинса. Чтобы молодые люди не скучали, я пригласил соседского малого, гитариста, певца, трепача и острослова. Поздно ночью моя старая мать сказала со смехом: «Еще немного, и я выйду с плакатом: „Янки, гоу хоум!“».

Я спросил Уилкинса, не могут ли Кэннингхэмы присоединиться к нам — уж больно хочется ночного Нью-Йорка.

— Нью-Йорк будет завтра: дневной, вечерний и ночной, — решительно сказал Уилкинс. — Пойдем в музей Гугенгейма смотреть Кандинского, потом пообедаем в клубе «Плей бой», дальше — квартал хиппи, бурлекс и театрик на Бродвее, в завершение — чудный барчик, куда ходили Джекки и Роберт Кеннеди после гибели президента. Кстати, Джекки сейчас в Нью-Йорке со своим Онасисом и по-прежнему захаживает туда. А сегодняшний вечер принесем на алтарь дружбы. Старина Кэннингхэм осуществил мечту всей жизни — купил дом. Он смертельно обидится, если не сможет похвастаться своими хоромами. Дом, конечно, скромный, но очень уютный и удобный.

Спорить не приходилось, мы отправились к Кэннингхэму — где-то неподалеку от Карнеги-холла.

Час был непоздний, но миссис Кэннингхэм уже удалилась на покой, правда, нам обещали, что она спустится вниз. Все члены семьи занимали по этажу в узком доме, словно вдавленном между двумя гигантами. В нижнем этаже над скромными гостиной и столовой царил огромный кабинет хозяина, во втором — находилась спальня хозяйки, еще выше — обиталище дочери, последний этаж, символизирующий мансарду, служил приютом юному Эдди Кэннингхэму — поэту-хиппи. Да, за два года застенчивый, нескладный, угрюмый подросток с ломающимся голосом и голодным взглядом исподлобья превратился в элегантного, самоуверенного хиппи, бряцающего на лире. Я не шучу, говоря: «элегантный» хиппи. Стиль любви и цветов породил могучее подражание среди состоятельной американской молодежи. Но если иные, приобретя в специальных и очень дорогих магазинах рваные джинсы (куда дороже цельных), куртку с протертыми локтями и ярчайший грязный шейный платок, всерьез присоединяются к старожилам квартала Гринич-Вилледж, то другие, оставаясь вполне ручными, домашними, присваивают лишь форму хиппи: волосы до плеч, борода, джинсы с раструбами, нечищеная обувь, цветастый галстук. Эдди был нарядным, чистеньким, надушенным хиппи. Его шелковистые волосы ниспадали до плеч вельветового пиджака, не оставляя на нем ни следа перхоти, ни сала, неотъемлемых признаков настоящего хиппи; мягкая молодая борода обрамляла чистое розовое лицо; аккуратно разлохмаченные края штанов ниспадали красивой бахромой на замшевые ботинки; длинные, нестриженые ногти сверкали перламутром. Словом, он отнюдь не казался пугалом рядом со своим худощавым спортивным отцом и сестрой — узкое, сильное тело, нежная беспомощная голова, клонящаяся то к левому, то к правому плечу, то падающая на грудь в беспричинной печали юности, то откидывающаяся назад в радостном, легком смехе.

Если бы я начинал знакомство с Америкой в этот вечер, то, не ожидая расспросов, засыпал бы радушную семью рассказами о наших общих московских знакомых, о молодом трепаче-гитаристе, так полюбившемся младшему поколению Кэннингхэмов, и, конечно, о своих близких, о переменах, случившихся в моей жизни, но опыт минувших дней призывал к сдержанности. И потому, умеренно покричав при виде хозяина и похлопав его по твидовой спине, размашисто пожав добрую лапу Эдди и осторожно — пальчики его сестры, выразив надежду приветствовать миссис Кэннингхэм и восхитившись домом, я спокойно опустился в кресло и замолчал.

Довольно долго никто меня не тревожил. Кэннингхэм смешал нам что-то выпить, и мы выпили; пришла сладко позевывающая миссис Кэннингхэм в чем-то розовом, воздушном, и мы опять покричали, но сдержанно. Потом юный Эдди спросил, появились ли в Советском Союзе хиппи.

— Нет! — сказал я сожалеюще. — В этом плане никакого прогресса… О чем вы пишете?

— Ему еще не о чем писать, — сказала сестра, и все засмеялись.

— А как поживают… э…э… — любезно начала миссис Кэннингхэм, но зевота так выслезила ей глаза, что она вынуждена была закрыть лицо руками.

— Все — о'кэй! — заверил я, уместив в этой краткой формуле трудную и сложную жизнь последних лет.

— Нравится наш дом? — спросила миссис Кэннингхэм. Экономя силы, я закатил глаза и развел руками: мол, нет слов!

— Но у вас тоже… — и опять посланница морфея — зевота — помешала ей закончить фразу.

— У меня тоже о'кэй! — пришел я ей на помощь.

— Вы не были под Корсунь-Шевченковским в пору войны? — спросил Кэннингхэм.

— Нет.

— А вы не знаете, кто из литераторов был?

— Нет.

— Симонов тоже не был?

— Понятия не имею.

— Ему это нужно для второй части книги, — пояснил Уилкинс.

Кэннингхэм вышел в кабинет и вернулся с громадным томом в красивой суперобложке. Достал шеферовское перо и что-то размашисто написал на титульном листе. Я с благодарностью принял книгу, поникнув под блаженной тяжестью, и понял, что придется оставить ее в Америке, ибо в самолет не пускают с лишним весом, а у меня нет багажных денег.

— Бестселлер, — заметил Уилкинс.

— Седьмое место в списке, — уточнил Кэннингхэм.

— Вы, конечно, видели… — начала миссис Кэннингхэм, но зевота буквально задушила ее; с извиняющейся улыбкой она встала и, пошатываясь, направилась к лестнице.

— Жена хотела сказать, что в воскресных номерах «Нью-Йорк тайме» публикуются списки бестселлеров, — пояснил Кэннингхэм.

Молодые люди задвигали стульями и стали прощаться.



Поделиться книгой:

На главную
Назад