— Да… — вздохнул управляющий, — мы и сами ждем. Каждое утро мальчонку на почту гоняем, почтаря дождаться не можем. Малый туда птицей летит, обратно едва ноги волочит и загодя ревмя ревет.
— Это почему же? — рассеянно спросил Жгутов.
— А ему непременно по затылку влетает, что пустой пришел. Хотя, с другой стороны, чем малец виноват?.. — справедливо рассудил управляющий и втоптал в землю окурок. — На боковую никак пора?
— За ворота выйду, — сказал Жгутов.
— А что бы по столице пройтись? — оживился управляющий. — Все-таки громадный городишко! У нас тут неподалеку, на Трубе, увеселения всякие, балаганы, полпивные и настоящие ресторации с шампанским, блинами, икрой! И насчет всего прочего, если пожелаете, — он снова понизил голос почти до шепота, — очень свободно. И заведения… и можно по-благородному комнату снять. Вот дом Малюшина на Сретенке — молодые девицы и замужние дамочки, даже из благородных случаются.
— А ты почем знаешь? — хмуро спросил Жгутов. — Или пользовался? Может, компанию составишь?
— Мне нельзя… Меня тут каждая собака знает. А вы человек приезжий, вольный…
— Без интереса! — грубо оборвал Жгутов. — Я за воротами постою.
— Как будет угодно, — поклонился управляющий.
…Иван Прокофьевич вышел за ворота. Довольно крепкий, хотя и теплый, ветер тревожил пламя газовых фонарей, отчего тени домов, деревьев, заборов на булыжной мостовой и плитняке тротуара находились в беспрерывном движении. Они смещались то в одну, то в другую сторону, наслаивались друг на дружку, сливались и размыкались, и казалось, сама улица раскачивается на волнах ночи. Ивану Прокофьевичу не понравилось шальное поведение улицы, и окончательно отбило у него охоту знакомиться с этим большим и сомнительным городом, где скопилось столько богатств, столько золота и товаров, где заключаются ежедневно бесчисленные сделки, где все продается и покупается, где и по ночам горит свет, играет музыка, льется рекой вино, где спускают в карты целые состояния, где коммерческие дела зависят от записульки, которую музыкально-карточный генерал не удосужился послать чувствительной и ндравной барыне, вдове самого ловкого дельца, самого бесстрашного воротилы Российской империи. И кой черт его, человека семейного, богобоязненного, в делах строгого и точного, занесло в этот чертов вертеп? Не плюнуть ли на все да и махнуть домой? Дел и так не счесть, всех денег не заберешь, что-то и другим оставить нужно. Тут проиграл, там выиграл… Да и чего он такого проиграл? Ну, потерял неделю, зато хоть Москву поведал, когда ехал на извозчике с Казанского вокзала на Рождественский бульвар, будет что рассказать старухе и про колокольный звон, и сколько тут церквей, крестов золотых, и какой пышный белый хлеб выпекают, и как чудно люди одеваются. А что, если впрямь зайти в дом Малюшина на Сретенке, переночевать там с какой-нибудь чиновницей или майорской вдовой и по утреннему холодку двинуться восвояси? Но близко, рукой достать, чернели убегающие вправо и влево нерослые деревья бульвара, и они вновь прикинулись стройными великанами, лесом, принадлежавшим ему по праву.
«Нет, погожу еще день, — решил Иван Прокофьевич, — авось напишет этот гусляр, а там, может, чего прояснится…»
…Из своего окна Юлия всегда могла определить, погашен свет у матери или нет. В этот вечер, тревожась за мать, она уже несколько раз вставала с кровати. И за полночь у матери все горел свет. Но в доме существовали правила, нарушить которые возбранялось и самой нежной любви. Надежда Филаретовна не терпела, чтобы к ней заходили в спальню. Лишь старая камеристка видела ее в утреннем беспорядке, остальным домочадцам, даже крошечной Милочке, она являлась при всех доспехах. «А как же у нее было с отцом? — краснея, думала Юлия. — Наверное, маму выручал наряд темноты…»
Некрасивая Юлия давно исключила для себя возможность счастливого брака. Замужество без любви она отвергла всей гордостью и душевной опрятностью. «Не я одна такая, — смиренно думала Юлия, — очевидно, для высокой игры господа бога зачем-то нужны и такие, навек одинокие. Нужно, чтобы существовал какой-то свободный резерв любви, которым господь может располагать по своему усмотрению». Но пока Юлия не получила знамения свыше отдать свою любовь страждущим — она даже не очень отчетливо представляла себе, где находятся эти страждущие, рисовавшиеся ей чем-то вроде нахальных нищих Петровского пассажа, — все тепло души изливала на мать. Юлия не только любила мать, восхищалась ею, но порой страстно жалела, она постоянно думала о ней, о сильной жизни ее духа и плоти, способных во всем доходить до края. Сама Юлия, начинавшая задыхаться от слишком пристального взгляда молодого скрипача Пахульского, хотя он вовсе не нравился ей, с восторженным ужасом думала о том жизненном грузе, какой несла на своих прямых плечах ее мать. Дело не в том, что семнадцатилетняя девушка отважно и вполне сознательно согласилась разделить судьбу непростого и очень взрослого человека — Карла фон Мекка, и не в том даже, что, кроме самой Юлии, она дала жизнь еще десятерым, а в том, сколько любви, сил, забот, волнений излила она на каждого из них, не утеряв при этом ничего в собственной личности, собственных, непричастных семье и детям интересах (нет, это слово слишком пресно, когда речь ждет а таком человеке, как ее мать).
После смерти отца мать удалилась в некий внутренний монастырь. Все, что ранее широко, щедро тратилось на внешнюю жизнь и на мужа, теперь обратилось только на дом и детей. Ее чрезмерная требовательность, властность, неожиданная склонность к фаворитизму создали из домашней жизни некое подобие двора времен Анны Иоанновны. И какая-то угрюмость вдруг обнаружилась в ней. Она сама называла это звучным словом «мизантропия», но в русском варианте заграничная, смесь из тоски, разочарования, отчуждения и нелюдимости отдавала Салтычихой. При всей своей безграничной любви к матери, а может, вследствие этой любви Юлия видела ее без прикрас, без розового флера. И тем радостнее было для нее, что она куда чаще заслуживала восторга, нежели осуждения. А потом мать придумала себе Чайковского, и мизантропию как рукой сняло. Юлия улыбнулась собственной дерзости. Она знала, что мать не «придумала» Чайковского, а пришла к нему путем души, но ей нравилось так вольничать про себя. И в доме вновь стало легко, весело, музыкально, Она никогда не была так близка с матерью, как в «дни Чайковского», и невольно испытывала благодарность к нему за это сближение, хотя где-то рядом с добрым в ней все время шевелилась ревность.
Мать давала ей читать письма Петра Ильича, часто они читали их вместе. Играли в четыре руки музыку Чайковского, пели в два голоса его романсы, говорили о нем. И вскоре Юлии перестало быть в ревнивую тягость постоянное присутствие третьего лица. Ее любовь к матери не была эгоистической, захватнической, а кроме того, она узнала о договоре, заключенном между матерью и композитором: никогда не встречаться. Быть может, если б милый призрак материализовался и стал возле матери во всей грубой несомненности своего земного образа — при бороде и усах, — отношение к нему Юлии стало бы менее снисходительным.
Впрочем, в последнее время ее отношение к Чайковскому сильно поколебалось. Прежде всего Юлию оскорбило, что Петр Ильич так неловко соединил в письме свое намерение посвятить Надежде Филаретовне Четвертую симфонию с просьбой о деньгах. Получилась будто бы обменная сделка. Но гнев матери и собственное размышление убедили ее, что бьющая в глаза очевидность такой неловкости оправдывает Петра Ильича, свидетельствуя о его почти детской наивности. И Юлия была до конца искренна, когда просила у матери прощения за дурные мысли. Правда, она опять не угодила, она позволила себе выразиться о Чайковском как о смертном человеке, а он, оказывается, бог, не подлежащий людскому суду. Но если он бог, то бог жестокий. Ему доверилась высокая, патетическая душа, а он то и дело повергает ее в отчаяние…
Сперва эта нелепая женитьба, затем какое-то судорожное, почти истерическое раскаяние в содеянном, страшное, черное письмо, а после короткого просвета когда повеяло прежним Чайковским, творцом благодати, новый взрыв горести — и вдруг необъяснимое смирение перед судьбой, готовность принять случившееся и, наконец, провал в неизвестность. Мать все чего-то ждала, она не показала Юлии последнего письма Чайковского, лишь глухо сказала, что желает ему покоя, раз нет счастья, что худой мир лучше доброй ссоры. Ото всех этих тривиальностей, столь чуждых Надежде Филаретовне, веяло душевным смятением. Но и это было не так страшно, как теперешняя растерзанность. Это началось, едва они вернулись из Италии и переступили порог дома. Первый вопрос Надежды Филаретовны был о почте. Ей подали всю скопившуюся за время их отсутствия корреспонденцию. Она расшвыряла конверты, убедилась, что письма от Чайковского нет, и почти зримо рухнула душой. Почему ей так важно было это письмо? И что вообще в судьбе и жизни господина Чайковского может так болезненно затронуть мать? В конце концов, у матери к нему интерес чисто музыкальный, конечно, и дружеский, но опять же через музыку. Впрочем, мать всегда доходит до края в своих привязанностях, так же как и в своих антипатиях. Чайковский нанес удар ее гордости, вмешав в их отношения ничтожную, глупую мещанку. Неприятно, конечно, но отнюдь не смертельно. Жизни и здоровью Петра Ильича ровным счетом ничто не угрожает, страхи и терзания матери лишены всякого основания и коренятся лишь в ее могучем, необузданном праве. Придуманный господин Чайковский не состоялся, его реальный образ оказался куда сложнее, мутнее, хаотичнее. Чрезмерную самостоятельность мать трудно переносила и в людях, вовсе от нее не зависимых, отсюда ее вечные контры с мятежным Николаем Рубинштейном, в людях же зависимых — морально или материально — вовсе не терпела. Вот в чем истинная причина страданий матери, — содрогаясь от собственной проницательности, решила Юлия. И пришла к выводу, делающему честь ее доброй душе: все взять на себя. Пусть это и не слишком прилично, она сама напишет Чайковскому. Видать, ему на роду положено получать письма от незнакомых женщин. Она скажет одно: не будьте жестоким. Он поймет, ответит, и мать получит назад свою поломанную игрушку…
…Юлия ошиблась, думая, что Надежда Филаретовна томится бессонницей. Обморочный сон свалил ее мгновенно, и она просто не успела погасить ночника. Это был не сон даже, а какое-то новое существование. В этом странном сне она плакала настоящими слезами и чувствовала свои мокрые глаза; она кричала и слышала свой крик, все, что происходило с ней в этом сне, она ощущала телесно, и, когда очнулась, испытанное оставалось в костях и мышцах.
Ей виделась Москва, московский поздний вечер, промозглый вечер с ледяным ветром и мелким, секущим дождем. И Петр Ильич в черном длинном пальто с поднятым воротником и касторовой шляпе, глубоко надвинутой на глаза, все тащил ее куда-то, сильно, настойчиво и бесцеремонно сжимая ей локоть. Надежде Филаретовне был и радостен и чем-то страшен властный жим его руки, она хотела спросить, куда они идут, но вопрос не получался, словно она забыла, как произносятся слова. А Петр Ильич, догадываясь о невысказанном вопросе, раздраженно твердил: «Надо!», «Надо!», «Надо!» — «Почему надо?»— наконец вырвалось у нее. Спутник не ответил, и тут они оказались у высоких мрачных зданий, бывших одновременно соборами и театрами. Там шла вечерня, но отправляли ее не богослужители, а актеры, и у входа продавались билеты. Это не столько удивило Надежду Филаретовну, она готова была к чему-то подобному, сколько укрепило в тягостных предчувствиях. Она вдруг обнаружила, что храмы безмолствуют и все вокруг погружено в мертвую тишину. «Звуки умерли!» — нетерпеливо и еще более раздраженно пояснил Чайковский, снова угадав ее вопрос. «Неужели вы сами не знаете, что звуки умерли». Но она знала это, только почему-то скрывала и от Чайковского, и от самой себя. Обеззвучились все скрипки, виолончели, флейты, трубы, рожки, ни один клавиш рояля не родит звука, ни одно горло — песни. Музыка умерла, потому что свершилось предательство. Какое — она не умела назвать. Музыка умерла в Петре Ильиче, оттого все смолкло вокруг. И чудовищные храмы-театры возникли из того, что всякая суть утратила свой образ.
Она не удивилась, когда черные громады зданий раздались и будто истаяли в воздухе, а они оказались у темной маслянистой воды. Она сразу узнала Канаву, рукав Москвы-реки и место — возле Большой Полянки, за Малым Каменным мостом. В мгновенно сгустившихся сумерках отчетливо рисовался округлый угол того ушедшего в землю дома, который, по слухам, строил Балашов. Тут все было привычно, как в яви: и высокая каланча в глубине улицы, и аптека против дома Баженова, и фонарь на углу. И две монашки, прошагавшие им навстречу грубым мужским шагам, обметая мокрый булыжник тяжелыми захлюстанными подолами, принадлежали обычной жизни, так же как и солдат-инвалид, пытавшийся раскурить трубочку с помощью огнива, прикрывая тлеющий шнур полой куртки. И вместе с тем все это: дождь, ветер, лужи, набережная, аптека, монашки, солдат — были знаками какого-то иного, оскудевшего, опустошившегося бытия, в котором не осталось никакой малости, ради которой стоило бы жить. И она вдруг покорилась неизбежному, уторопила шаг и первая вышла к каменной лесенке, сбегающей к воде. Река противно хлюпала, будто чмокала спросонок толстыми губами. И что-то плыло по темной, мутной, нездоровой воде — какие-то деревяшки, банки, трупы мелких животных, всякая городская нечистота, ворочаясь, неслась по течению, чтобы в конце пути раствориться в море.
Петр Ильич, чуть отставший, подошел к ней странной, дергающейся походкой, словно его поразил нервный тик, снял шляпу, перчатки вместе с тростью протянул ей. Надежда Филаретовна удивилась, зачем он это делает, и Петр Ильич сказал все так же раздраженно: «Неужели вы не знаете, что шляпу, перчатки и трость следует сдавать в гардероб?» — «А пальто?» — робко и бессмысленно спросила Надежда Филаретовна. «Мы не в театре! — резко ответил Петр Ильич. — Ведите себя прилично!» И тут он вдруг напустился на Карла Федоровича фон Мекка, не потрудившегося за столько лет совместной жизни научить жену, как надо вести себя при самоубийстве. «Инженер-дворянин! — язвил Петр Ильич. — Остзейский дворянин!»— добавлял с дьявольской иронией. Надежде Филаретовне казалось, что мужа он мог бы оставить в покое. Но вообще Петр Ильич необыкновенно нравился ей в эти минуты. Нравился даже дерзким необоснованным осуждением остзейских дворян, допускающих грубые пробелы в воспитании своих жен. Он был очень хорош, Петр Ильич, — выше ростом и стройнее, чем она привыкла думать, суше, подбористее фигурой, лицом колючее, резче. Было в нем что-то мужское и победительное вопреки тому поступку слабости, что он намеревался совершить. И это так заворожило Надежду Филаретовну, что она не пыталась ни остановить, ни отговорить Петра Ильича.
Меж тем Петр Ильич уже вошел в реку. Предварительно он потрогал воду ногой в черной лакированной туфле, как это делают робкие купальщики, и произнес что-то похожее на «б-р-р!». Затем стал медленно погружаться: по щиколотки, по колени, по бедра — вот уже всплыли вокруг него полы длинного пальто. Она чувствовала своей плотью, как смертельный холод подымается у него от ног к животу, груди. А Петр Ильич шел все дальше, погружался все глубже, брезгливо отталкивая от себя гнилые доски, пустые бутылки, картонные коробки. И тут Надежда Филаретовна наконец поняла, что Петра Ильича больше не будет, он скроется под водой, а потом всплывет далеко отсюда, и его тоже понесет к морю черная равнодушная вода. Она страшно, пронзительно закричала. Петр Ильич испуганно повернул голову: «Замолчите! Услышит полиция!» Но она продолжала кричать и проснулась под этот крик и уже наяву видела идущего к ней мокрого негодующего Чайковского. «А ведь я спасла его», — подумала Надежда Филаретовна и проснулась окончательно: И сон вовсе не показался ей таким уж диким. Петр Ильич говорил в письмах о своем намерении развязать все узлы смертью. Всезнайка Котек писал, что Петр Ильич пытался смертельно простудиться и для этого действительно ночью залез по горло в Москву-реку. Почему Надежда Филаретовна столь внимательная ко всему, что касалось Чайковского, пропустила эти строки мимо себя с рассеянно-брезгливой гримасой? Надежда Филаретовна могла бы принять эту весть как метафору, выражающую последнюю степень крайности, до которой дошел милый друг. А тут не абстрагироваться надо было, а проглянуть простую и страшную суть. Чайковский вовсе не простудиться хотел в теплой воде Москвы-реки, а утопиться, покончить все расчеты с омерзительной жизнью. Но что-то вспугнуло его, заставило поспешно выйти на берег. «Ему помешал мой крик, — решила Надежда Филаретовна. — Это закричала моя душа, незримо следовавшая за ним…»
Позднее выяснится, что Петра Ильича и впрямь вспугнул чей-то крик. Мазурики, которых полно в этой части города, кого-то грабили, и пострадавший громко взывал к полиции. Петр Ильич смертельно боялся всех представителей власти, особенно дворников и городовых, он поспешил выскочить из воды, когда от небытия его отделяли какие-нибудь полшага. И Надежда Филаретовна, узнав об этом, окончательно уверилась, что то был ее спасительный крик, хотя прозвучал он в хриплом горле прохожего, подвергшегося нападению. Юпитер для достижения своих любовных целей не брезговал преображаться в быка, почему бы мистической цели Надежды Филаретовны не использовать гортань какого-то простолюдина, дабы спасти Чайковского!..
Странный сон как-то успокоил Надежду Филаретовну: нет, Петр Ильич нисколько не преувеличивал своих мук с этой женщиной, он заблуждался лишь относительно возможности длить свою жизнь возле нее. На деле ни о каком втором дыхании чувства не может быть и речи. Он вернется к своему настоящему другу, будет письмо, не может не быть, с первой же почтой…
…Еще один человек в доме провел дурную ночь, но не утешился пробуждением — Жгутов Иван Прокофьевич. Заснуть ему мешали мысли о племянниках, сыновьях вдовой и небогатой сестры, на которых оставил дела. Всю ночь он с тоской и злобой думал, как они там без него хозяйничают. А хозяйство у Жгутова скопилось немалое: в одном имении — конезавод, при другом — смолокурня, в третьем строилась ситценабивная фабрика, а еще было два постоялых двора и питейное заведение. Племянников его несмышленышами никак не назовешь — все четверо были люди на возрасте, женатые, крепкой кости, низколобые, скуластые, узкоглазые, они при своей зверьевой внешности отличались редкой пройдошливостью. Иван Прокофьевич держал их в ежовых рукавицах, награждал скудно, и тем не менее каждый сколотил капиталец, с каким можно и собственное дельце завести. И это при том, что он не оставлял их без досмотра больше чем на два-три дня. Сейчас его отсутствие длилось без дня неделю, за такой срок и менее оборотистые люди много чего успеют. Конечно, убытка прямого они ему не нанесут, не дураки, но, пользуясь безнадзорностью, могут слишком глубоко сунуть свои носы куда не следует. В деловом мире нередко бывает, когда близкий сродник, вчерашний друг и компаньон, становится конкурентом и лютым врагом. Племяши были хороши в нынешнем своем положении, нельзя им рук развязывать. И Жгутов настоял, чтобы управляющий сходил к барыне еще до получения почты. Сейчас она в утренних надеждах, отоспамшись и к роялю еще не прикасалась, может, выгорит дельце с налету. Ведь он знал, как быстро, решительно и точно умела вершить дела Надежда Филаретовна, достойная супруга, а ныне, увы, вдова незабвенного Карла Федоровича.
Управляющему до смерти не хотелось идти. Но потом он сообразил, что может увязать продажу леса с ремонтом сахарного завода, о чем Надежда Филаретовна писать изволила еще из Италии, а по приезде напрочь забыла, как и обо всем другом, не менее срочном. Перекрестившись, он отправился в господские покои.
А Жгутов заглянул в людскую. Там сидел веснушчатый недоросток по имени Ванек, отпрыск кухарки и швейцара, Гермес этого дома, которого каждое утро отправляли на почту, дабы не ждать хромого, медлительного почтальона. Мальчонка был легок на ногу, расторопен и грамотен.
— Не ходил еще?
— Никак нет, господин Жгутов, — отозвался Ванек.
— Коли принесешь письмо, получишь четвертак, — пообещал Жгутов и зачем-то погрозил Ваньку пудовым, в рыжем волосе кулаком.
Потрясенный громадностью суммы, Ванек решил не дожидаться сложа руки милостей судьбы. Двадцать копеек стоил билет в балаган, где показывали русалку. А на пятачок можно накупить тянучек, липучек и постного сахара. Пойди дождись такого!.. Раздобыв у своего золотоокантованного отца бумаги и чернил, он уединился во дворе и, напрягшись всем трехклассным образованием, сочинил письмо. Это письмо он вручит Жгутову в обмен на четвертак, после чего затеряется до отъезда купца. Последнее на тот случай, если госпожа фон Мекк заподозрит подделку. Вот что он написал:
«Милая Надя! Во первых строках свого письма сообчаю что жив здоров чего и вам желаю, Я сочиняю всякую красивую музыку больше церковную в карты играю только по маленькой в самой лутшей конпании. А еще кланятся вам все наши и желают счастья в вашей цветущей жизни. Остаюсь вашим мил другом, господин Чайковский».
…Он сложил вдвое листок бумаги и сунул за пазуху. Нахлобучил шапку и побежал на почту, вдруг ему повезет и он доставит настоящее письмо Чайковского, а если нет, то запечатает собственное послание. Конечно, только так говорится — побежал. Времени у него было предостаточно, и он тащился по улице, полной всевозможных соблазнов, тем разболтанным, медлительным шагом, каким слоняются по городу все московские мальчишки, даже когда им сказано: одна нога здесь, другая там. А Ванек был москвичей недавней выпечки. Швейцар забрал сына из деревни два года назад. Он шел вверх по крутизне бульвара. Полюбовался на голубей, сладко встревоженных теплой, совсем весенней погодой, посмотрел, как мужик нахлестывает клячонку, с возом березовых дров рывками и зигзагами одолевающую крутой подъем, повернул было за разносчиком фруктов с лотком яблок, коричневых груш и мраморных слив на голове, задержался возле слепой нищенки и долго вглядывался в ее глубокие глазницы, где слезились узкие бедные щелочки, пытаясь понять, вправду ли она не видит или притворяется. Пока он стоял, в кружку нищенки со звоном падали медные монетки. «Чего уставился? — грубым голосом сказала нищенка. — Шел бы себе!» И он пошел дальше, подсчитывая в уме, сколько она насобирает за день, если при нем — минуты за три-четыре — ей кинули шесть грошиков и копейку. Сумма получалась настолько солидная, что он несколько раз проверил счет, прежде чем уверился в громадном доходе старухи. Даже если вычесть морозные и дождливые дни, когда по улицам никто не ходит, получалось, что быть слепцом выгоднее, чем, скажем, лакеем, швейцаром или почтальоном. Зато скучно — стой как прикованный, заводи глаза под лоб и канючь тонким, жалостным голосом. Никаких денег не захочется.
Ванек вышел к Сретенским воротам, оглушившим его многоголосьем толпы, скрипом тележных колес, цокотом копыт, дребезжанием пролеток, уханьем бочек, скатывающихся в винные подвалы братьев Перхушковых, что сразу за углом бульвара, криками торговцев сластями и фруктами. Он нырнул в толпу, как в омут, радуясь ее бессмысленному возбуждению, будто все были малость под хмельком, и сам хмелея от толчеи, запахов, шумов и вдруг укрепившейся веры, что четвертак у него в кармане и он увидит русалку и досыта наестся тянучками, липучками и постным сахаром. В этой светлой уверенности он добрался до почты, вошел в припахивающую склепом контору и узнал, что писем для госпожи фон Мекк нету. Он не то чтобы легко, а как-то ожесточенно-весело перенес удар. Купил конверт и самую дешевую марку с изображением царской короны. Натерев пятачок чернилами, он отпечатал его несколько раз на обрывке подобранной с пола газеты, затем бледно отшлепнул на марку. Написал адрес по всем правилам: «Москва Рождественский бульвар. Ее высокоблагородию госпоже фон Мекк в собственном доме». Спрятал письмо за пазуху и тем же путем отправился домой.
…За время его отсутствия произошло очередное изгнание управляющего из кабинета госпожи фон Мекк. На сей раз она была настроена вроде бы мягче, притихшая, сосредоточенная в себе, будто решала в укромье какую-то важную для себя задачу. Она даже не спросила о почте, указала управляющему на стул и сама села напротив, за маленький инкрустированный столик. Похоже было, что она рада отвлечься чем-то посторонним от своих дум, да и вид рабочего столика, за которым она подписала столько важных бумаг, подействовал на Василия Сергеевича ободряюще, и он совершил непоправимую ошибку. Ему бы сразу выложить главное дело, но над ним тяготел хитрый план, одобренный Жгутовым, да и вид Надежды Филаретовны располагал к неторопливости, и он завел речь насчет ремонта сахарного завода. Он еще не добрался до конца, когда Надежда Филаретовна устало и спокойно сказала:
— Хорошо, Сергеич, я все это знаю и писала вам еще с дороги: приступайте. Зачем вы докучаете мне одним и тем же? Вы разве не видите, я плохо себя чувствую, мне не до вас. Почему люди такие жестокие, господи, почему?! — произнесла она с выражением, поразившим управляющего до дна души и приведшим в действие его слезные мешки.
Истинное горе обладает свойством затрагивать даже самые замшелые души. А управляющий вовсе не был дремучим человеком. Ему стоило громадного труда побороть в себе слабость чисто человеческого сочувствия фон Мекк и продолжить свою линию.
— Я осмеливаюсь беспокоить вашу милость, ибо возникает необходимость в дополнительных средствах. В связи с этим обстоятельством прошу обратить внимание на предложение купца первой гильдии господина Жгутова о приобретении леса…
Фон Мекк давно не слушала управляющего, вновь погрузившись в свою ночь. По знакомое слово «лес», связавшееся в силу чисто временного совпадения с молчанием Чайковского, со всей ее мукой, пронизало глухоту невнимания и угодило искрой в пороховой погреб.
— Подите вон! — сказала она, побледнев от бешенства… Управляющий вышел и поплелся по коридору, волоча ноги, совсем забыв о том, что барыня не терпит шарканья. Его мысль перескочила сейчас почему-то на прокламацию, невесть кем подброшенную намедни во двор. Он с гневом порвал ее и кинул в печку, возмущаясь равнодушием полиции, допускающей распространение таких злокозненных воззваний. Там говорилось о царской власти и всех тех, кто поддерживает трон, и вывод был — надо с этим кончать. Василий Сергеевич думал, что при всей глупости листовки в ней содержится кое-что справедливое. Только потому, что Мекк какая-то «фон», она позволяет себе выдерживать в прихожей такого человека, как Иван Прокофьевич Жгутов, которому по уму и деловитости в подметки не годится. Россия вечно будет отставать от других стран, пока не сменятся порядки и у власти не станут люди, подобные Жгутову. Управляющий, сам того не ведая, пришел к сознанию необходимости буржуазной революции в России, то есть совершил громадный скачок в своем внутреннем развитии…
…Вернувшись с почты, Ванек сразу наткнулся на господина Жгутова, поджидавшего в воротах.
— Ну?! — грозно молвил Жгутов, схватив мальчонку за худое плечо.
Тот почувствовал тяжесть руки Жгутова и не посмел сказать свою ложь.
Жгутов в сердцах тряхнул Ванька, из-под рубашки выпало письмо. Жгутов нагнулся, ухватил письмо и отпустил Ванька, но тот и не думал бежать. Сильнее страха был в нем интерес, как воспримет Жгутов его писанину.
Купец осмотрел письмо, повертел его так и эдак, глянул на просвет, чуть ли не понюхал, задержался взглядом на штемпеле и спокойно разорвал конверт. Медленно шевеля губами, прочел письмо.
— Неужто сам сочинил? — спросил он без улыбки. — Важно составлено! — И не в лад словам трижды стукнул мальчонку по лбу костяшкой согнутого указательного пальца.
Тот собрался было зареветь, но с удивлением обнаружил, что удары не причиняют боли, палец не наказывал, скорее поощрял.
— Четвертачок с вашей милости, — сказал Ванек, собравшись с духом.
— Что-о? — Полуприкрытые тяжелыми веками глаза Жгутова распахнулись двумя неожиданно синими озерцами.
А как же, — осмелел Ванек. — Уговор дороже денег. Обещали ведь: за письмо четвертак…
— Большие способности у щенка, — будто про себя сказал Жгутов и полез в карман.
Он вынул два пятака и пятиалтынный, погремел ими в ладошке и опустил назад в карман.
— Не дам, — сказал он, — за промашку твою не дам. Такие дела надо чисто делать. Чтоб комар носа не подточил. А ты штемпель не туда шмякнул.
Но отношения Ванька и Жгутова на том не кончились. Восхищенный способностями мальчишки, который в столь нежном возрасте проявил недюжинную деловую сметку, Жгутов решил забрать его к себе. Хорошо иметь близкого и толкового человека, который был бы тебе всем обязан, тобой выращен и вознесен. К сожалению, судьба обидела Ивана Прокофьевича, наградив его двумя курицами-дочками и сыном-дурачком. Дочек — бог с ними — выдаст замуж, дает за каждой сколько следует, и разговор окончен, но коли в сыне чужая кровь — это беда. Для него отцовы дела и заботы — ничто. Ноль внимания, фунт презрения! И бил его отец, и на хлеб-воду сажал, и лишением наследства грозил — все тщетно. Парню шестнадцатый год, а он только и знает, что всяких мошек да бабочек собирать и в коробку булавками прикалывать. Смотреть противно и перед людьми совестно. Словом, сын — зачеркнутая строка жизни. О племянниках Жгутов после задержки в Москве и думать не мог без злобы. Конечно, он использует их сколько можно, но при себе удерживать не станет. Тертые калачи! Когда рядом, впритык, живешь — не примечаешь, а издали все видно. А вот такой Ванек лет через шесть-семь будет незаменим в любом деле. И, не откладывая в долгий ящик, Жгутов в тот же день переговорил с родителями мальчика: важным глупым швейцаром с громадными, чисто промытыми бакенбардами и чернявой, похожей на галку, кухаркой, готовившей на челядинцев. Те, ясное дело, и не знали, как благодарить великодушного купца.
Пройдут годы, и сын Жгутова станет крупным ученым, членом Российской академии наук. Его именем назовут три вида бабочек, подвид жуков-дровосеков, и красивую изумрудную муху, разносящую кожную болезнь, по его книгам будут учиться студенты-энтомологи… Ванек же не сделал карьеры, ошибся в нем Иван Прокофьевич. Характера он оказался шаткого, рассеянного, любил компанию, увеселения разные, рюмочку и гитару. Так и остался рядовым приказчиком, выделяясь среди других разве тем, что иногда подделывал векселек на мелкую сумму, бывал бит, сиживал в кутузке…
…После ухода управляющего Надежде Филаретовне долго пахло лесом. Так иной раз бывает: мелочь, мелькнувшая в разговоре, будто заноза впивается в душу, хотя весь остальной разговор ушел из памяти. Стоит задуматься, чем тебя задела, встревожила или рассердила пустая мелочь. Но Надежде Филаретовне не хотелось утруждать себя, она попыталась прогнать запах леса простым способом: дискредитацией собеседника. «И чего привязался хитрый дурак управляющий с этим лесом? Наверное, немалый куш с купца содрал. Но ведь тот как будто хорошую цену предлагает?.. О господи, — оборвала она себя. — Какое мне дело до этого купчишки и его расчетов?..» Но запах леса не уходил, тревожный и горький, он повел ее привычным путем к Чайковскому, хотя лес вроде бы не играл никакой роли в их взаимоотношениях. Стоп!.. Играл-таки! Пусть не впрямую, а все же играл!
Петр Ильич связывал с лесом, принадлежащим Милюковым, какие-то жалкие расчеты. Да, да, Антонина Ивановна уверила его, что есть лес в Клинском уезде и есть покупатель на этот лес, что это ее приданое, совсем немалое по тем стесненным обстоятельствам, в каких находился Чайковский. Бедный великий человек! Он надеялся с помощью леса разделаться с долгами, заткнуть зияющие дыры, оплатить расходы по свадьбе, свадебному путешествию и устройству дома. Он с важной и наивной горделивостью писал Надежде Филаретовне об этом лесе. Впрочем, горделивости, может, и не было, но вера в облегчение жизни, несомненно, звучала в его письме. И еще: в лесе ему виделась гарантия какой-то если не респектабельности, то хоть порядочности сомнительной семейки Милюковых. Как ни прост и ни доверчив Петр Ильич, он, натура художественная, с обостренным чутьем и безотчетно угадывает истинную ценность людей, вещей и событий. И верно, не сама Антонина Ивановна, вызвала в нем тот взрыв отвращения, который привел к попытке самоубийства, а позор открывшегося обмана. Покупатель, как водится, в последний момент надул, а на лес предъявили наследственные права дальние родственники. Если только этот лес существовал не в одном разгоряченном воображении Антонины Ивановны. Да и невнятица, которую столь точный в письмах Петр Ильич допустил в изложении лесной истории, убеждала, что он не дал веры неуклюжим объяснениям Антонины Ивановны.
Так рухнули «лесные» планы Петра Ильича, и ему, надеявшемуся перевести дух, пришлось обращаться к своему милому, но чуточку обиженному, чуточку обманутому, чуточку заброшенному другу с просьбой о деньгах. Да, Петр Ильич умеет просить, не унижаясь, не теряя чувства собственного достоинства, ибо знает цену себе и знает цену мне, — подумала с гордостью Надежда Филаретовна. Но на этот раз ему было тяжело и неловко. Только успел он поверить в свою независимость, обеспеченную не мною, а наследственными владениями бояр Милюковых, как пришлось просить деньги на бракосочетание и даже на брачную постель. Конечно, просьба Петра Ильича была выполнена незамедлительно и с предельной деликатностью. Я позволила себе лишь самую крошечную месть, приказав управляющему зачислить эти деньги в графу: «нуждающимся музыкантам». Но, ей-богу, это вовсе не страшная месть, дурак управляющий ничего не понял, а больше никто о моей выходке не узнает. А мне нужен был хоть какой-то выдох, чтобы не разорвалось сердце.
Теперь ясно, что разочарование Петра Ильича в браке с Антониной Ивановной было полным и несомненным: он не нашел в ней Татьяны. Не нашел ни пылкой возлюбленной, ни жены-матери, заботливого, всепонимающего, опекающего друга; не нашел и тонкого слушателя, а уж этого он, во всяком случае, мог ждать от бывшей посетительницы музыкальных курсов; не нашел в ее семье тех добродетелей, о которых мечтал, одушевленный стремлением к собственному очагу и горшку наваристых щей; не нашел, наконец, и малой передышки в вечной своей материальной неустроенности. Зато увидел ложь, обман, лицемерие, мещанскую пошлость, птичий умок и железную хватку хищницы, вцепившейся намертво в свой «последний шанс». И музыка замолкла в нем. По счастью, выдался короткий перерыв, позволивший закончить вчерне «Евгения Онегина» и приступить к инструментовке. Но Четвертая симфония, наша симфония, моя симфония, где она?..
Петр Ильич отказался выполнить маленький ее заказ — пьеску «Упрек» по теме Коне, сославшись на отсутствие необходимого творческого расположения. Все, что он написал по этому поводу, было очень интересно, глубоко, приоткрывало дверцу в тайное тайных художника. Но грустная истина состояла в том, что одержимость творчеством вообще покинула его. Он всегда утверждал, что работает как сапожник, так же неустанно, упорно, изо дня в день, в поту и в мыле; что, отнюдь не отвергая вдохновения, счастливого подъема всех душевных сил, ценит куда больше каждодневный кропотливый труд, без которого все эфемерно, ненадежно и лишено истинного величия. Его кумир, хрупкий, изящный Моцарт с детски припухлыми щечками, трудился тоже как сапожник, как настоящий ремесленник, уважающий свое ремесло и знамя цеха (в противопоставлении Моцарт — Сальери, Моцарт — тяжелый труд, а легкость — Сальери), так же работали Бетховен и божественный Рафаэль, создавший за свой короткий век больше, чем целая художественная школа. И сам Петр Ильич умел так работать, а сейчас что-то сломалось в этом могучем и вместе хрупком механизме. Почему нет закона, оберегающего творцов? Почему в них можно стрелять, как Дантес в Пушкина, Мартынов в Лермонтова? Почему их можно распинать на кресте бытовых невзгод, порой столь же смертельных, как выстрел? Общество должно защищать своих гениев и в крайних случаях даже вмешиваться в их личную жизнь. Расторгнуть брак Чайковского и сдать Антонину Ивановну в арестантские роты! Нет, это, конечно, чрезмерно, достаточно сослать в уезд под материнское крылышко, чтобы старая сводня устроила ее судьбу с уездным казначеем, аптекарем или мелкашом-борзятником. Но, боже мой, Петр Ильич никогда не допустит этого! И не только из благородства, готовности жертвовать собой для других, но и потому, что есть последнее письмо, где он ясно и недвусмысленно пишет о своем намерении любой ценой наладить жизнь с Антониной Ивановной. Почему я то и дело забываю об этом письме, почему делаю перед собой вид, будто его не было? Ведь в нем ключ ко всему происходящему. Да, если признать его соответствие сути вещей, а этого я как раз не могу и не хочу…
Надежда Филаретовна высоко ценила французских энциклопедистов. Ей нравилось, что, утверждая превосходство разума, они были людьми страстными, нежными, чувствительными. Да, они считали, что надо доверять разуму, что нет лучшего советчика во всех делах, чем могучий человеческий разум. Но они же умели беззаветно любить, умели быть нежными, преданными, даже надменный Гримм, не говоря уже о душевном Дидро. И Надежда Филаретовна решила проверить холодным разумом то, что принадлежало державе чувства. Тут не будет ничего унижающего ее отношения с Чайковским, если на сегодня она станет придирчивым следователем. Она просмотрит все письма того недоброй памяти дня, когда он известил ее о своем жениховстве, и постарается понять ход его душевной жизни. Тем самым она уловит истинный смысл последнего письма и нынешнего молчания, узнает, остался ли при ней господин Чайковский или ей следует навсегда вычеркнуть из бюджета эту статью душевных, а равно и материальных расходов. И тут она сама испугалась своей сухой улыбки, больно напрягшей уголки губ.
Доставая письма из шкатулки слоновой кости, стоявшей на столике возле окна, Надежда Филаретовна не столько увидела, сколько угадала провал двора за окном. И ее странно царапнула мысль о многочисленных обитателях дома, существующих за счет семьи фон Мекк, связанных с ней маленькими надеждами и расчетами, страхом лишиться теплого места и при этом совершенно непричастных душевной сути свой хозяйки, равнодушных, не заинтересованных, ничего не ведающих и даже не стремящихся сделать хоть шаг в сторону от своего эгоизма. Снова и снова за последние дни гордая и нелюдимая фон Мекк подумала если не с болью, то с оттенком горечи о преградах, разделяющих людей. Упаси боже, она вовсе не хочет, чтоб ей сочувствовал лакей Петрушка, или выжига управляющий, или кухарка Марфа, или красноносая гувернантка мадемуазель Бланш, или пахнущий крепким трубочным табаком мистер Джонс, гувернер мальчиков, или кучер Ерофей, или швейцар Никита Саввич, но есть что-то жутковатое в этой человеческой разобщенности, в одиночестве Несчастного.
Откуда было знать Надежде Филаретовне, прожившей тепличную жизнь и едва ли не впервые соприкоснувшейся с настоящим страданием в собственной душе, как заняты люди делами друг друга, порой и вовсе бескорыстно. Как пристален мир к тем, от кого хоть что-то зависит! И как же заняты и озабочены обитатели дома фон Мекк всем происходящим с их властной хозяйкой!..
…Надежда Филаретовна запретила себя тревожить. Впервые запрет распространился даже на Юлию, к великому отчаянию той, даже на Милочку, которая быстро утешилась с няней, существом куда более интересным и приятным, чем мама.
И всех домашних, ожидавших, что по возвращении Ванька с почты опять начнется музыка и тяжелые всплески низкого рыдающего голоса, тяжело поразила воцарившаяся тишина. Эта мертвая тишина была куда страшнее любой бури, и люди окончательно пали духом.
Надев заказанные в Амстердаме очки с мощными стеклами, Надежда Филаретовна — она даже близким не показывалась в этих очках — в который раз, но уже по-новому перечитывала письма Петра Ильича. Ей казалось, что странички истончились, словно бы прикосновение пальцев неприметно снимало с бумаги слой за слоем. Это испугало ее, не хватало, чтобы письма перестали существовать.
Надежда Филаретовна с глубокой серьезностью предавалась непосильному занятию — прочитать письма будто со стороны, с полным беспристрастием, как архивный работник. Но каждая строка вызывала такое сердцебиение, что она вынуждена была то и дело прерывать чтение и даже принимать ландышевые капли. И все же постепенно ей удалось овладеть собой, волнение и слезы, набегавшие на глаза, уже не мешали вдумываться в смысл прочитанного. Надежде Филаретовне даже стало казаться, будто и впрямь возможен беспристрастный анализ, — чувства чувствами, а нож хирурга не дрогнет в руке. Конечно, нож дрожал, скользил, прыгал, кромсая где не надо, да иначе и быть не могло. Разве в силах была Надежда Филаретовна превратиться в другого человека, равнодушного к личности Чайковского!
Она как бы заново проходила путь Петра Ильича на Голгофу, но то была и ее Голгофа. Нет сомнения, он жестоко страдал, когда обнаружил, что Антонина Ивановна отнюдь не Татьяна Ларина и что «щей горшок», оплаченный такой ценой, не послужит насыщению. Прозрение пришло к нему не сразу, но письмо от 18 апреля как будто поставило все на свои места:
«…Как только церемония свершилась, как только я очутился наедине со своей женой, с сознанием, что теперь наша судьба — жить неразлучно друг с другом, я вдруг почувствовал, что не только она не внушает мне даже простого дружеского чувства, но что она мне ненавистна в полнейшем значении этого слова. Мне показалось, что я или, по крайней мере, лучшая, даже единственная, хорошая часть меня, то есть музыкальность, погибла безвозвратно…»
Ну что ж, милый друг, поняв главное, вы должны, были тут же порвать с этой женщиной, хотя и считали ее «ни в чем не виноватой». Но вы жалостливы и робки, вы подумали о самоубийстве, вспомнили о своих близких и укатили к сестре в Каменку. Наверное, ваша сестра необыкновенное существо, раз вы так любите ее, и муж у нее прекрасный человек, прелестные дети, очаровательны и ваши братья-близнецы, о которых вы пишете с такой трогательной нежностью, уважением и добротой, что душа во мне становится горячей и влажной. Среди этих людей, в милой вам природе, вы опять обратились к музыке и даже прислали весть о нашей симфонии, и мне показалось, что я вновь обретаю Чайковского — милого друга, пусть израненного, истерзанного, пусть даже что-то утратившего, мне еще трудно разобраться в этом, но моего Чайковского. Я вдруг уверилась, что бред вашей московской жизни остался навсегда позади, и, признаюсь, хотела помочь вам распутать мучительные узы. Но нет, судьба делает еще один невероятный зигзаг. Отдохнувшие нервы, заладившаяся работа вдруг настроили вас на лад примирения с женой, вьющей в Москве «гнездышко». Вы стали надеяться на обезболивающее воздействие привычки, даже вспомнили своего любимого Пушкина: «Привычка свыше нам дана, замена счастию она».
От вашего бессильного оптимизма мне стало невыразимо грустно. Я почувствовала, что мизантропия опять накрыла меня своей черной тенью, и сказала вам об этом. Вы отозвались странным, написанным в два приема письмом, которое, по собственному признанию, не хотели отсылать, а потом все же отослали с припиской, куда пространнее самого письма, а главное — начисто зачеркивающей его смысл. Что произошло тогда с вами, Петр Ильич, откуда такой крутой поворот чувств? Но коль поворот состоялся, зачем надо было посылать письмо, оборванное на словах ненависти к вашей жене и завершенное словами полного примирения с ней? Вначале вы пишете, что понимаете и разделяете мою глубокую тоску, и считаете, что «смерть есть действительно величайшее из благ», и призываете ее всеми силами души. Вы были искренни, когда писали это. Но минули два часа, и вы уже не думаете о смерти, с той же искренностью, которая так мила и притягательна в вас, вы говорите о готовности примириться с Антониной Ивановной, жить с ней в добром согласии.
Так что же все-таки произошло за эти два часа? Надежда Филаретовна сжала виски худыми длинными пальцами. Она стала перечитывать письмо, произнося слова вслух чуть ли не по складам, как бы стремясь нанести их резцом на запоминающую ткань мозга. Итак, он говорит, что не хотел посылать письма, но не может оставить меня без ответа. «Между тем писать вам неправду я тоже не могу». Неправду — запомним это слово. «Весьма вероятное, что очень скоро тяжелое состояние духа пройдет и успокоится. Нужно пройти через трудные минуты, — я это предвидел…» Когда и где, милый друг?.. «Садясь за это письмо, я хотел прийти на помощь Вашей тоске и недовольству жизнью. Мне очень бы хотелось Вас утешить, но я не могу Вам сказать ничего, кроме того, что глубоко сочувствую Вам, Надежда Филаретовна, ищите утешения и примирения с жизнью посредством созерцания природы». Ну, это уже чересчур, милый друг; вы же не мой домашний доктор, чтобы прописывать мне прогулки, воздух, купание и никаких волнений. Ваше сочувствие начинает звучать слишком уж холодно и отчужденно. А следующая фраза — просто дерзка. «Преимущество богатства в том и состоит, что оно дает возможность всегда убежать от людей и быть вдвоем с природой, которая в Италии лучше и роскошнее, чем где-либо». Нет, милый друг, преимущество богатства в том, что оно дает возможность помогать друзьям. И уж не вам поминать столь двусмысленно о моем богатстве!..
С каждым словом вы все сильнее отдаляетесь от меня, исполненный непривычной самоуверенности, особенно громко звучащей в конце приписки: «Я инструментовал первую часть симфонии». Почему же не «нашей» симфонии? Или она уже перестала быть нашей? «Теперь несколько дней я буду привыкать к новой жизни и работать не стану». Странно, что вы подчеркнули слово «привыкать», а не слово «новой». Вы вернулись к своей жене, Петр Ильич, и хотя всей вашей совместной жизни без году неделя, однако жизнь эта уже не новая. Во всяком случае, никак не выглядит такой в первой половине письма. Напротив, создается полное впечатление, что вы вернулись к старому, опостылевшему, с самого начала невыносимому и ничуть не изменившемуся быту, если не считать чисто внешних аксессуаров. Вы не ощутили новой ни новую квартиру, ни новую обстановку, вы ощутили лишь прежнюю болезненную неприязнь к жене и ко всему, что ее окружает, и вы восхваляете смерть-освободительницу. И вдруг эта жизнь становится для вас новой и вы стремитесь к ней привыкнуть.
Вы пишете: «Когда же почувствую потребность в труде — первый признак нравственного выздоровления, — примусь или за инструментовку оперы, или за доканчивание симфонии, смотря по тому, что окажется нужнее». Простите, милый друг, но вы совсем заговорились. Неужели вы забыли, что симфония посвящена мне, а опера если не посвящена, то, во всяком случае, связана узами единовременности «Татьяниного письма» с Антониной Ивановной? И как понять выражение «окажется нужнее?» Я полагаю в своей дилетантской наивности, что понятие нужности, столь важное для любимого мною и ненавидимого вами Писарева, здесь совсем не к месту. Или, милый друг, вы чувствуете себя тем ласковым теленком, который двух маток сосет?.. Но ведь я шла на это! — прервала она себя с болью. — Не собиралась же я, в самом деле, посягать на место Антонины Ивановны? Конечно, нет! Оставим кесарю кесарево, а богу богово. Антонине Ивановне — быть законной супругой Чайковского, а мне — человеком, которому посвящена Четвертая симфония. Да, все это так… Но я вправе была надеяться на большее, вся наша переписка убеждает меня в этом… На что надеяться, очнись, старуха! Что за девичьи грезы в твоем возрасте?..
Ей стало нестерпимо стыдно и странно от этих вдруг прорвавшихся из глубины ее существа чувств и мыслей. И страстное желание тотчас же избавиться от стыда подсказало ей выход. Моя щепетильность перед самой собой, в первую очередь перед самой собой, — сказала она себе, — чрезмерна, ведь я рассчитывала на владение лишь душой художника, и то отнюдь не феодальное. Я ни в малейшей мере не претендую на бренную сущность Петра Ильича, в этом смысле нам нечего делить с профессоршей Чайковской. Какое вам дело до сердца, души и мозга вашего мужа? Вас касается лишь его кошелек и положение в обществе, о первом позабочусь я, о втором — он сам, вернувшись к работе.
Но зачем я вновь и вновь приплетаю сюда Антонину Ивановну? При чем тут это ничтожество? Она, поди, и о самом существовании моем не слышала, разве что в связи с покойным Карлом Федоровичем, золотым кумиром российских обывателей. Все дело в Чайковском. В резком, неправдоподобном изменении его тона и чувств на малом пространстве одного письма. Но и это можно понять. В артистической, музыкальной, сверхчуткой и податливо гибкой душе свершился новый поворот. Он успел возненавидеть Антонину Ивановну уже в купе поезда, увозившего их в свадебное путешествие, на кратком перегоне Москва — Тверь; он открыл в ней неведомые достоинства за два часа, разделяющие начало и конец письма. Боже мой, мужчине иной раз надо еще меньше времени, чтобы открыть для себя женщину. Достаточно мгновения, взгляда, поцелуя. Плененный, очарованный Петр Ильич вдруг узрел не фурию, а Психею, Пенелопу, Андромаху, Бавкиду в одном лице. Наконец-то я пришла в пониманию случившегося, к тому, что гнала от себя прочь, когда с любовью и нежностью всепрощающей дружбы отвечала на вздорное послание. Я не верила, не хотела верить в окончательность этого поворота, этого скверного чуда, приведшего Петра Ильича в объятия Антонины Ивановны. И, боясь нового разочарования, казавшегося мне неминуемым, посоветовала ему уехать в Италию, оглянуться издалека на уют Милюковского гнездышка. И я верила, что меня ждет в Москве новое письмо, и оно будет совсем иным. «Если захотите утешить меня Вашим письмом, Петр Ильич, то пишите, пожалуйста, на Рождественский бульвар в собственный мой дом». Но эта смиренная просьба не возымела действия, Петр Ильич замолчал. Что ж, молчание тоже ответ, и едва ли не самый красноречивый…
Не будем предаваться излюбленной игре слабых душ в неизвестность: что-то случилось — болезнь, внезапный отъезд, трагическое столкновение, крушение поезда… Чепуха! Петр Ильич здоров, иначе так называемые друзья поспешили бы довести до моего сведения слухи о его смертельном недуге. Он не отправился ни на Кавказ, ни на Балканский театр военных действий, не погиб на дуэли. Петр Ильич никогда не вынет шпаги, поле его доблести не там, где льется кровь. И ни одного железнодорожного крушения не случилось за последние недели, что довольно большая редкость. Он и не уезжал никуда, привязанный к своему новому приглядному дому, да и нужны деньги для путешествий. Случилось куда худшее — Петр Ильич счастлив. Его молчание — эгоистическая немота счастливого, сытого и душой и плотью человека. А я не сытый человек, хоть и богачка, как справедливо напомнил мне Петр Ильич, могу иметь все, что покупается за деньги, но, увы, далеко не все можно за деньги купить. Впрочем, физический голод я вполне могу утолить, ведь у меня второй день росинки маковой во рту не было.
Надежда Филаретовна глянула на часы. Уже минуло время всех трапез. Ну что ж, она поужинает одна: чашка крепкого бульона вернет ей силы. Она позвонила горничной и велела подать одеваться. Она с отвращением отвергла свой обычный домашний туалет — все такое неприлично светлое, пестренькое, легкомысленное, словно она молодая вертихвостка, а не старуха, бабушка. Она выбрала платье, которое носила по окончании официального траура по мужу. Строгий туалет скорби из темной тафты. К платью полагался белый батистовый чепчик и бархатные, в цвет платья, туфли. Ничего трагического не случилось, она не понесла никаких потерь, просто погас в душе какой-то тонкий лучик, вот по нему и надела она этот полу траур. А Петр Ильич напишет когда-нибудь, да, напишет, он же дружественно расположен к ней, посвятил симфонию, да и не хватит ему средств на жизнь, которая с появлением Антонины Ивановны едва ли стала дешевле. И их переписка возобновится, переписка невидимок, теперь уже навсегда невидимок. И Надежда Филаретовна, славившаяся своим умением держать себя в руках при любых обстоятельствах, заплакала так горестно, как не плакала по мужу, как плакала лишь однажды в жизни, когда крупозное воспаление легких едва не унесло трехлетнюю Милочку. Она быстро скрылась в ванной комнате, чтобы горничная не заметила ее слез.
Она вышла оттуда с белым, не тронутым румянами, мертвым лицом и сухими, горящими глазами. Юлия попросила позволения разделить с матерью поздний ужин, она тоже ничего не ела весь день — мигрень. Ее поразил вид матери и темное, почти монашеское платье. Юлия понимала, что в монастырь можно уйти и не переселяясь в келью, не принимая обета. Ее охватило отчаяние. Она уже убедилась, что бессильна помочь матери. Всю ночь напролет сочиняла она в уме письмо господину Чайковскому, но когда утром попыталась предать его бумаге, то запнулась на первых же словах. Она не знала, как обратиться к Чайковскому, «Милостивый государь!» — звучит до оскорбительности сухо. «Уважаемый Петр Ильич» — слишком развязно. «Г-н Чайковский» — фальшиво, канцелярски. Мать установила помимо ее воли некий призрачный контакт между нею и композитором. Они не были знакомы, никогда не виделись, но Юлия, как и Милочка, фигурировала в переписке матери и Чайковского. И это создавало дополнительные трудности. Можно было обойтись вообще без обращения, разве думают об этом, когда зовут на помощь, просто кричат: «Караул!» Но Юлия была так строго воспитана, что предпочла бы погибнуть, чем совершить бестактность, впрочем, ради матери она пошла бы и на любое нарушение приличий, если бы только знала, что написать Чайковскому и как написать. В душе у нее были сильные и горькие слова, но они странно обесценивались, соприкасаясь с бумагой.
…Надежда Филаретовна приняла очень сильную дозу снотворного, заснула мгновенно и проснулась, как ей показалось, в ту же минуту. Но за окнами был яркий свет зрелого утра, прошла целая ночь без сновидений, без тягостных ночных воспоминаний, когда, возвращаясь в короткую полуявь, словно приподымаешь на миг крышку гроба, чтобы тут же опустить без сил. Ах, если бы можно было так же перемогать явь! Но этого не дано. Надо вставать, надо снова ждать и уговаривать себя на жизнь, лишенную света. Она увидела свое темное платье, небрежно брошенное на спинку кресла, — она отпустила горничную и разделась сама, — и вид этой мрачной брони доставил ей странное удовольствие. Платье было глухим футляром, хранящим скрывающим ее хрупкую сущность.
Надежда Филаретовна посмотрела на свои маленькие ступни и ей невыносимо жалко стало себя какой-то воющей, крестьянской, бабьей жалостью. Она упала лицом в подушку, раскинула руки крестом и всласть, в усталость выревелась. Потом долго отпаривала лицо с помощью горячих полотенец, выстуживала, протирала, пудрила, и движения ее были медлитель и неуверенны, — старуха!..
Внизу тоже царило уныние. Иван Прокофьевич Жгутов уезжал. С утра был послан лакей за билетами на Рязанский вокзал для него и Ванька, заказан извозчик. Заплаканная кухарка собирала сына, наготовив ему всякой снеди: сладких пирогов, жареных кур, крутых яиц, колбасок. Управляющий, привычно мятый, красноглазый, с сочащимся носом — он всегда простуживался после выпивки, то и дело забегал в людскую попить холодного огуречного рассола с медом, — не пытался удержать Жгутова. Он и сам потерял всякую надежду и справил крутые поминки по своим рухнувшим мечтам.
Жгутов ни в чем не упрекал его и даже намекнул на возможность других дел, когда Надежда Филаретовна вернется в разум. Но управляющий не верил в последнее и при всем свое разочаровании уже ни в чем не винил фон Мекк. Он понимал, что тут затронуты такие струны человеческой души, что бедная Надежда Филаретовна не подлежит суду.
Ванек, одетый тепло, справно, по-дорожному — подпоясанный армячок из серого сукна и картуз на вате, — выговорил себе разрешение в последний раз сбегать на почту. Он не рассчитывал на мзду, да и в балаган не успеть до отъезда, просто хотелось в последний раз пройтись знакомыми улицами, проститься с Москвой, кто знает, когда еще здесь побываешь.
Ванек ушел и вернулся неожиданно быстро, в руках у него было письмо. Этот беленький клочок, собравший на себе все утреннее солнце, первым приметил Жгутов, выглянувший со скуки за ворота. У него мелькнула диковатая мысль, что Ванек в неизъяснимой глупости повторил вчерашний номер, обернувшийся для него крупным выигрышем. И купец первой гильдии даже вспотел от мысли, что везет с собой из Москвы круглого идиота. Но Ванек приближался на рысях, красный, задыхающийся, взволнованный, и Жгутов крикнул во двор управляющему, только что вышедшему из людской:
— Сергеич, слышь, парнишка-то с письмом!
Жгутов не мог взять в толк, каким образом управляющий в мгновение ока очутился возле него. Он потом точно измерил расстояние от людской до ворот, получилось без малого сорок шагов. Только с помощью катапульты можно было совершить этот чудовищный прыжок.
— Оно! — сказал управляющий, вырвав письмо из рук Ванька и сразу узнан почерк, каким был написан адрес.
Перед ним всплыли черные, будто глядящие в самих себя, исстрадавшиеся глаза Надежды Филаретовны, он всхлипнул, сунул руку в карман, выхватил горсть монет и сунул Ваньку. Тут уже Жгутов поверил, что письмо настоящее, и хотел было от себя наградить вестника, по удержался, дабы не разбаловать отрока, и так облагодетельствованного сверх всякой меры.
— Пошли! — кивнул управляющий Жгутову и, даже не проверив, последовал ли тот его повелительному призыву, ринулся в дом.
Жгутов покачал головой и размашисто зашагал следом.
Толстые, ворсистые ковры смягчали, почти вовсе поглощали шум шагов, но грубой кожи сапоги Жгутова громко скрипели в переломленном подъеме и шумно выдыхали воздух из голенищ, и странен, тревожен был этот вульгарный шум, падавший в кладбищенскую тишину дома. Ковры, зеркала, мрамор, бронзовые статуи на лестничных площадках, все отроду не виданное великолепие ошеломило Жгутова. Он, не придававший никакого значения виду и убранству жилья — было бы сухо и тепло, — вдруг ужаснулся уродству, нечистоте и смраду своего почти зверьевого логова. «Живут же люди»! — думал он, зыркая вокруг себя цепкими синими глазками. Видать, для каждого дела у них свое помещение: для жратвы, работы, спанья и приема гостей. И дети не путаются под ногами, а сидят в своих комнатах, их круглые мордочки мелькнули раз-другой в испуганно приоткрывшихся дверях. И возле них всякий раз появлялось ослепительное женское лицо, и Жгутов думал: сама! Но управляющий даже не оборачивался, и Жгутов прибавлял шагу, чтобы не отстать. Они миновали полутемный высокий зал с рядами кресел, по одной стене протянулись серебряные трубы, заключенные в дубовую раму. «Это чё?» — спросил он на ходу у Василия Сергеевича. «Орган», бросил тот, но это не объяснило Жгутову назначения серебряных груб.
— Жди меня здесь, почему-то перейдя на «ты», сказал управляющий. — Дам знак — сразу заходи, а чего говорить, сам поймешь! — Он положил руку на медную, ослепительно надраенную ручку, толкнул высоченную дверь и, не дожидаясь разрешения, ринулся в комнату. Дверь он оставил неплотно притворенной, и Жгутов мог видеть все происходящее в комнате.
Надежда Филаретовна в темном монашеском одеянии стояла посреди кабинета, закаменев от гнева. Черные огромные глаза на алебастровом лице были страшны, словно не человечьи глаза, а ведьмины очи. Она давно уже слышала омерзительный шум, наполнивший дом, и кипела от бешенства. Но разнузданная, преступно наглая выходка управляющего парализовала ее. Он ввалился в кабинет с той зловещей развязностью, с какой входят в царскую опочивальню цареубийцы, черпая решимость в собственной шумной наглости.
— Что это значит? — грозно, хотя и тихо, сказала она. — Вы пьяны? Ступайте вон!
— Не извольте гневаться, матушка барыня! — от радостного сознания своей неуязвимости и в предвкушении счастливого эффекта управляющий заговорил в какой-то ернической, псевдорусской манере. — Соблаговолите принять!.. — И театральным жестом протянул Надежде Филаретовне письмо.
Робко, словно не веря, она взяла письмо тонкими, вмиг задрожавшими пальцами — ее обхудавшее бледное лицо облилось алым, чудно помолодело, — разорвала конверт, поразилась, что письмо отправлено из Швейцарии, но после первых же слов не смогла читать, заплакала своими огромными глазами. И управляющий, плут и выжига, всхлипнул, забыв о лесе, о всех расчетах, только радуясь чужой радости, и обрел в этом бескорыстном чувстве миг высшей и лучшей жизни.
Строчки прыгали перед глазами фон Мекк, сильный лорнет туманился, и все, что ей удавалось прочесть, шло к ней из тумана неисповедимости.
«Надежда Филаретовна! Вы, вероятно, очень удивитесь, получив это письмо из Швейцарии… Я провел две недели в Москве с своей женой. Эти две недели были рядом самых невыносимых мук. Я сразу почувствовал, что любить жену не могу и что привычка, на силу которой надеялся, никогда не придет. Я искал смерти, мне казалось, что она — единственный исход. На меня начали находить минуты безумия, во время которых душа моя наполнялась такой лютой ненавистью к моей несчастной жене, что хотелось задушить ее…»
— Милый! — в упоении шептала Надежда Филаретовна. — Он несчастен! Он страдает! О радость!..