Ю. М. Нагибин
И вся последующая жизнь
Он был рад, что поехал на новое место. В ту же старую, неизменную Мшару, но на новое место. Он вырвался из цепких лап болезни, когда уже была потеряна всякая надежда, после долгих неописуемых мук, боли и отчаяния вернулся в мир жить дальше таким же, каким был прежде. Ну, не совсем таким же: разные мелкие запреты опутали его не привыкшую к ограничению плоть и вольнолюбивый дух. Но теперь он знал: это не главное в жизни — то, что дарит человека коротким или долгим забвением, что сладко туманит голову, выключает из действительности. Можно обходиться и без этой портативной нирваны, быть все время под током, отвечать перед собой и перед другими за каждый миг существования. Но объяснять любому встречному-поперечному, что он живет сейчас так не только по обязанности, но и по свободному убеждению, совпавшему с велениями болезни, докучно и унизительно. «Да, мне нельзя пить, но я и не хочу пить, потому что сам так решил, а не потому, что врачи запретили. И курить я бросил потому же, и с дружескими посиделками за полночь покончил, и с мимолетными радостями свиданий, и со многим другим. Я понял, что вышел на финишную прямую и не хочу терять времени даром; мне претят мелкие пороки не потому, что я стал ханжой, подобно всем раскаявшимся грешникам, — я ни в чем не раскаиваюсь, — но потому, что мне жалко тратить душу на мелкое, ничтожное, дурное, скоропроходящее. И я не хочу, чтобы табак забивал запах травы, деревьев, земли и снега; я хочу вдыхать чистые ароматы жизни; не хочу, чтобы хмель искажал окружающие меня лица, предметы, явления и память о былом; не хочу, чтобы тень чужих, случайных женщин пятнала мою преданность бедной, так рано постаревшей и все равно единственно любимой жене, и не хочу, чтобы даже самая умная, тонкая, остро приправленная болтовня — изощренное переливание из пустого в порожнее — отнимала время у работы, наблюдений и размышлений. Наверное, следовало раньше прийти ко всему этому, не дожидаясь страшной болезни, а может, так лучше, по крайней мере не будет сожаления, что я чего-то не добрал на пиру жизни».
Он ни о чем не жалел. Сейчас им владело чувство человека, выбравшегося из подвала в просторное поле: легко дышится, легче думается, в глазах ясная синь, а на сердце свет. И хорошо, правильно, что поехал в свою любимую Мшару, которой отдал столько дней и ночей, столько нежности, участия и творческой силы, но не на привычное озеро Могучее, а в новые, неизведанные места. Здесь не придется ничего объяснять, все будет принято как должное, ибо никто не знает, каким он был прежде. А на Могучем, где он охотился еще до образования охотхозяйства — золотая деревенская охота с кострами, ночевками под стогом сена, с ухой из громадных золотых карасей, с чаем, заваренным прямо в полуведерном жестяном чайнике — две пачки зараз, — таи вот, на Могучем у каждого нашелся бы повод для недоумения и вопросов. Поди объясняй, что и как!.. Но сейчас он с некоторым удивлением и смущением обнаружил, что не только докучность предполагаемых вопросов отвратила его от Могучего, но и другие обстоятельства. Ему надоела тамошняя, строго регламентированная охота. Подъем во столько-то, выезд во столько-то — скучища! Конечно, для людей, чье время жестко ограничено, подобная упорядоченность представляет большое удобство, но для него, человека вольного, очарование охоты пропадало. Все же он втянулся в ежегодную рутину и вместо того, чтобы искать новые места, вернуть былую «девственную» охоту, заделался постоянным клиентом комфортабельной охотбазы.
Чугуев охладел к старым местам. Этому немало способствовал и егерь Василий Васильевич. То был первый озерный наставник Чугуева: он научил его держать ружье, целиться, брать с «упреждением» дичь на пролете, подманивать крякв и чирков, строить шалаши, разбрасывать чучела, обряжать подсадную, мгновенно распознавать породу проносящихся в выси уток. Он же научил его куда большему, чем охота, — терпению, выдержке, мудрой неторопливости оценок и суждений. Многим хорошим и важным в себе он был обязан краснолицему, бритоголовому, сдержанному до печали Василию Васильевичу.
У егеря была привычка никогда не отвечать прямо на вопрос. Обычно он отзывался контрвопросом, иногда отвечал, так сказать, по формальному признаку, а не по существу дела. Тут таилась двоякая цель: первое — убедиться, настаивает ли вопрошающий на ответе, и второе — выиграть время на обдумывание. Довольно часто собеседник егеря удовлетворялся грубоватым остроумием или нарочитой бессмыслицей, и Василий Васильевич экономил мозговой запас. Но бывало, что вопрос задавался всерьез, и егерь это чувствовал, и тогда он становился тоже серьезен и обстоятелен. Чугуев был убежден, что Василий Васильевич размышляет, в отличие от него, непрерывно; егерь располагал душевным и умственным досугом, не занимался мышлением профессионально, не писал книг, а просто жил среди животных и растений и каждую секунду бодрствования думал о вещах первозданных, не книжных. Он же, Чугуев, думал целенаправленно о том, над чем в данный момент работал или собирался работать, над чужими текстами или своими рукописями, для бескорыстного размышления у него оставалось мало времени. Да и это время он использовал плохо, потому что голова уставала от поисков и жаждала раскрепощающего забвения. А Василий Васильевич всегда мог отдаться свободному движению мысли.
Когда возникла охотбаза, Василий Васильевич, в отличие от других деревенских охотников, не пошел туда работать. Храня независимость и одиночество, он перенес свою охоту в далекие, глухие, так называемые дикие водоемы. Но одиночества не обрел, ибо появилась постоянная спутница — бутылка. Умный человек, он не мог не понять, что оказался за бортом, — ведь как ни крути, а всю егерскую опеку над его родными местами осуществляла теперь охотбаза. И нашла на него порча, неправильное поведение обернулось утратой самоуважения, ерничеством, развязностью с примесью шутовства. Хмельной и ожесточенный, он появлялся на охотбазе и высмеивал тамошние порядки, грубо задевал охотников, не отказываясь при этом от стопочки. Чугуев упорно делал вид, будто не замечает перемен, происшедших с его старым наставником. Он словно боялся сказать себе, что прежний — цельный, гордый, замкнутый — Василий Васильевич остался там, у костра, над которым булькала в котелке уха, под стогом влажноватого сена, а по дорожкам охотбазы мотается его чуждая тень. Ну, бог с ним!
Чугуев с благодарностью думал о редакторе районной газеты, пригласившем его на охоту. Они как-то ночевали рядом в челноках на берегу Могучего, еще до «закабаления» свободной стихии, и недавно столкнулись в Москве, в редакции охотничьего альманаха. Узнали друг друга, невесть с чего обрадовались, и Тютчев — редактор удрученно, но с достоинством носил груз прославленной фамилии — пригласил его на открытие охоты. Чугуев даже не поинтересовался, на каком озере станут они промышлять, с него достаточно было, что не на Могучем… Он спросил лишь о месте и часе встречи и сейчас, в солнечный, но не жаркий полдень середины августа, сидел в машине возле нового здания райкома, на центральной площади старинного городка, в глубине Мшары, и ждал Тютчева «со товарищи».
Редактор пошел в райком за Обросовым, третьим секретарем, тоже страстным охотником. Площадь — вернее сказать, пустырь, подлежащий застройке и обживанию, — казалась необитаемой. Народ был на рынке в другой части города. Лишь рослая молодая беременная женщина медленно и величаво двигалась наперерез пыльному пространству, неся впереди себя громадный живот, туго обтянутый блестящим черным сатином.
Подъехала запыленная «Волга», из нее вышел статный, с иголочки одетый подполковник милиции и, легко взбежав по ступенькам пологой лестницы, скрылся за стеклянными пыльными дверями райкома.
Чугуев пропустил какой-то миг окружающего бытия. Он не заметил, как пыльные двери хлопнули вторично, выпустив редактора Тютчева.
— Беда! — сказал редактор. — Козинцев прибыл. Теперь Обросову хана.
— Кто такой Козинцев?
— Начальник милиции. Я как увидел его, скорее деру.
— Проштрафились?
— Да нет. Это наш районный Эдисон.
— Так чего же вы испугались?
— А как же! Он неспроста явился. Значит, чего-ни-будь изобрел.
— Он что — «с приветом»?
— Вовсе нет! — будто и сам удивляясь этому обстоятельству, воскликнул Тютчев. — У него даже патенты есть. Мы о нем давали материал, поддерживали. Но сегодня открытие охоты, сегодня последняя вольная суббота перед уборочной, так имей же совесть, дай людям душу отвести! — Тютчев нервно вытряхивал из кармана на сиденье латунные патроны ручной набивки.
— Вы называете это «вольной субботой»? — иронически спросил Чугуев.
— Понимаете, возник разговорец, думали по-быстрому провернуть, ну, и как всегда… Сейчас главное, чтоб Обросов из помещения выбрался.
— Товарищ редактор, — произнес Чугуев, у которого язык не повернулся назвать собеседника по фамилии. — Может, двинемся?
— Надо Обросова подождать… Нехорошо. Только давайте отъедем малость. Здесь опасная зона. Михаил Афанасьевич, давайте к церкви, а там я покажу.
Он сразу запомнил, как зовут шофера, а вот Чугуев запамятовал имя-отчество редактора.
— У меня патологически скверная память на все точное: адреса, телефоны… — начал Чугуев.
— Николай Иванович, — поспешно назвал себя редактор.
Чугуев и обрадовался, и чуть огорчился мгновенной реакции Тютчева. Для столь быстрой угадки не было данных. Видимо, редактор был человеком нервным, ранимым, слишком чутко воспринимающим отношение к себе других людей. Он следит за каждым обращенным к нему словом, надо быть начеку. С одной стороны, приятно иметь спутника тонкого и чуткого, с другой — несколько обременительно. Для простого охотничьего общения второй план необязателен…
Машина пересекла площадь, зацепив шлейфом пыли беременную женщину, но та и бровью не повела, поглощенная своей тайной. Споткнувшись, клюнув носом, въехали на горбину булыжного шоссе и, обогнув церковь, стали на широкой, немощеной, совсем сельской улице.
— Я за Арсением Петровичем Пыжиковым схожу, нашим завсельхозотделом. Он тоже собирался. Стрелок такой — в небо не попадет. И заодно Евгению Никандровичу Обросову позвоню. Хватит, скажу, дурочку строить, тебя ждут. — Редактор произносил имена местных работников церемонно, словно титулы. И было что-то очень приглядное в этом уважении к человеческому имени.
Тютчев толкнул калитку заросшего сиренью палисадника — дом не проглядывался за густой листвой — и сразу скрылся.
Шофер Михаил Афанасьевич бережно снял очки и тоже вылез из машины.
— Куда вы? — обратился Чугуев.
Водитель не ответил, махнул рукой: мол, не стоит труда объяснять. Это было вполне в его духе. Он не работал у Чугуева, а ездил с ним от случая к случаю, благо они жили в одном дворе и всегда могли сговориться. Михаил Афанасьевич давно вышел на пенсию и за приработком не гнался. Сам он не охотился, но рыбачил и даже на безрыбье брал улов. Он считал, что на равных участвует в благородном мужском деле, где ответствен за транспорт, а Чугуев — за ночлег и кормежку. При этом Михаил Афанасьевич вносил долю в общий кошт: хлеб, крутые яйца и баночку домашних рыбных консервов. На выезде он не терпел ни малейшего посягательства на свою свободу, даже в виде безобидного вопроса: «Куда вы?». Это следовало помнить…
Михаил Афанасьевич исчез из виду. Чугуев улыбнулся и прикрыл глаза. Он почувствовал счастье, такое же физически четкое, как боль. Он был счастлив поездкой, уже счастлив, хотя они были далеки от цели и бог знает когда выберутся из райцентра. Того гляди и редактор Тютчев окажется захваченным какой-нибудь районной заботой, уж лучше бы не звонил никуда! Но поездка уже состоялась. Она состоялась в ту минуту, когда врач разрешил ему ехать, разрешил удивительно легко, без раздумий, лишний раз подтвердив, что он, Чугуев, совершенно здоровый человек. А все последующее лишь наращивало и укрепляло то первое счастливое чувство, какое он испытал у врача. Хорошо было ехать по знакомому до каждого поворота, переезда, шлагбаума шоссе, мимо знакомых деревень с их плетнями и штакетниками, кустами сирени, золотыми шарами под окнами, плакучими березами и скворечнями, мимо колхозных дворов с длинными коровниками, что в ночи кажутся поездами, мимо почти всегда закрытых сельмагов, полуразрушенных церквей, превращенных в склады, а изредка и церквей действующих, с белыми стенами и чистыми синими куполами в золотых звездах, по мостам над прекрасными тихими реками, обращавшими память к истории, ибо этим рекам обязаны своим возникновением, ростом и расцветом старинные русские города; мимо лесов, то подступающих к шоссе, то отваливающихся в туманную даль, лесов, откуда вылетали нарядные сойки — багрец и яркий мазок сини, — чтобы посидеть на телеграфных проводах и с громким криком предупреждения унестись назад. Хорошо было, оставив в стороне, за горелым сосняком, охотбазу на Могучем, взять путь в места незнакомые и убедиться, что и они родственны душе — новизна их не противоречит образу любимого края. И въехать в райцентр, пахнущий бензином и лошадьми, было хорошо, и постоять на пустынной площади перед новым, наивно парадным зданием райкома, и увидеть величавую беременную женщину, не идущую, а плывущую по солнечно-пыльному полдню. И особенно хорошо оказаться на несколько минут одному в машине, на этой немощеной широкой улице, где ребятишки гоняют в футбол. Он немного устал, не от дороги даже, а от разных малых поводов к беспокойству. Ну, хотя бы оттого, что забывал имена местных деятелей. Перенесенная болезнь напоминала о себе лишь быстрой утомляемостью, не физической даже, а душевной. Видимо, внезапная усталость навела его на мысль, что люди слишком усложняют отношения, создают множество ненужных трудностей. Чуть меньше самолюбия, потребности ежеминутно утверждать себя, чуть больше доверия к себе и к другим, и жизнь божественно упростится. Не нужно все время держать оборону, никто и не думает нападать…
А здорово играют в футбол ребята! Команды невелики: трое на трое. Всего по два нападющих, хотя томящиеся скукой вратари так далеко выходят из самодельных ворот, что становятся полевыми игроками. Самым активным был младший участник футбольной сечи, в мешковатых брюках, зеленом свитере и сбитом на затылок беретике; белобрысый и черноглазый, он подавлял всех своей неуемней энергией и жадностью к мячу. Умопомрачительные финты белобрысого сбивали с панталыку не только его противников, но и партнера и его самого. Будь он чуть менее техничен, он наверняка бы забил гол или дал забить партнеру. Но и вблизи незащищенных ворот он начинал выписывать такую сложную вязь, что терял мяч или, запутавшись в собственных ногах, падал, или оказывался за пределами поля. Но настал все же момент, когда «штука» казалась неотвратимой. Противники, включая вратаря, остались далеко позади, а перед белобрысым в двух шагах зияли пустые ворота. Достаточно было просто толкнуть мяч, но артистическая душа виртуоза не могла примириться с подобной банальностью. Он повернулся к воротам спиной и со всей силы ударил по мячу задником ботинка. Мяч описал дугу и обогнул «штангу»-кирпич.
— Позорник! — восторженно заорал вражеский вратарь.
— Позорник! — подхватили нападающие.
— Гад-позорник! — издал горестный вопль его партнер.
Белобрысый футболист в отчаянии схватился за голову.
Подошел Тютчев в сопровождении коротенького, полного человека в куцем пиджаке, показавшегося Чугуеву знакомым. То был Арсений Петрович Пыжиков, заведующий сельхозотделом. Его тоже вызывали с утра в райком, но он сумел отболтаться каким-то хитрейшим образом, суть которого ускользнула от Чугуева. Но все-таки Арсений Петрович колебался: ехать ему на охоту или не ехать.
— Я ведь стрелок такой — даром патроны извожу, — говорил он с кроткой улыбкой.
Его скромность понравилась Чугуеву, окончательно же расположился он к Пыжикову, узнав, что двое юных футболистов — его сыновья: белобрысый виртуоз-позорник и рослый нападающий из другой команды. Чугуев поинтересовался, почему братья играют в разных командах.
— А как же! — улыбнулся Пыжиков. — Иначе мордобоя не избежать.
Любопытно, подумал Чугуев, даже у детей нетерпимость к союзнику, делающему что-то не так, куда сильнее ненависти к врагу.
Редактор сообщил, что Обросов уже сидел в машине, но его перехватил Колтыпин, уполномоченный из области, курировавший район.
— А где же другие секретари? — с досадой спросил Чугуев.
— Первый болен, дома сидит, а второй по колхозам поехал, — отозвался Пыжиков. — Они охотой не интересуются, — добавил зачем-то.
Дальше произошло следующее: появился Михаил Афанасьевич с жестянкой в руках и стал подливать в аккумулятор дождевую воду — за отсутствием дистиллированной. Тютчев с Пыжиковым скрылись, затем Пыжиков вернулся в охотничьем комбинезоне, с «тулкой» в чехле. Тютчева все не было. Пыжиков подождал, подождал, с интересом поглядывая на игру сыновей, и отправился на розыски. Почти сразу появился Тютчев. Он снова звонил в райком. Обросов находился в кабинете и коротко бросил в трубку: «Еду!». Узнав, что Пыжиков пошел его искать, редактор устремился за ним. «Заодно на почту позвоню, — сказал он Чугуеву. — До сих пор газеты подписчикам не доставили».
Видимо, они разминулись, Пыжиков возник совсем с другой стороны. Он тоже звонил в райком, и оказалось, что Обросов уже выехал на «козле». «Не доедет, — безнадежно сказал завсельхозотделом, — перехватят».
Вопреки его мрачным предсказаниям, вскоре на тихую улицу ракетой ворвался «газик» и затормозил у машины Чугуева. Наружу вывалился не особо высокий и не особо дородный, но какой-то просторный человек в брезентовом плаще и, ткнув Чугуеву короткопалую пятерню, буркнул: «Обросов». Мягкие белесые волосы липли к потному лбу, ложбинки под глазами тоже копили влагу, на толстой нижней губе забылся окурок сигареты. Что-то беспомощное, детское было в клеклом лице Обросова, и вместе с тем с одного взгляда становилось ясно, что он человек умный, сильный и весьма непростой.
— Ну, все в сборе? — торопливо спросил он. — Поехали!
— Николая Ивановича нету, — сказал Пыжиков.
— Он на почту звонит, — сообщил Чугуев.
— Вот те раз! — огорчился Обросов. — Меня же торопили, а сам не готов… Петрович, слышь, я выбил из Колпытина еще шесть грузовиков.
— Ну да! Как же ты ухитрился?
— Сам не знаю. Наверное, с испуга, что он мне охоту сорвет. Айда за Тютчевым!
Обросов и Пыжиков скрылись в палисаднике. Впервые Чугуев подумал о руководящих районных людях как о мучениках. Простой выезд на охоту вон как трудно организовать, а разве сравнить такую малость с уборочной и другими крупными кампаниями? Сколько там противоборствующих стремлений надо преодолеть, осилить, поди, и равнодушие, слабость, нерадивость и прочий человеческий разброд!
Захлопнув капот, Михаил Афанасьевич тоже куда-то отлучился. Чугуев не заметил его ухода. Он опять остался один, но прежнего счастья не испытал. Хотелось ехать. Ребята Пыжикова по-прежнему резались в футбол. Теперь гад-позорник стоял в воротах, а команду его представлял великовозрастный парень в модных, расклешенных брюках, нейлоновой рубашке и беговых туфлях с шипами, заменявших бутсы. Против них играла вся остальная мелюзга. Взрослый парень успеха не имел — ему мешали шипы, глубоко уходившие в мягкую землю. Он то и дело оступался, спотыкался, застревая, и не мог пробиться к вражеским воротам. Противник нажимал. Но белобрысый финтер, сочетая в себе Гарринчу с Яшиным, в самоотверженных бросках брал все мячи.
Из соседнего дома показалась смуглая девушка в короткой юбке и стала возле калитки, сплетя длинные, шоколадные, изрезанные травой ноги. Парень в шиповках принялся так выламываться, что тяжело было смотреть. То он как угорелый метался по полю, то требовал остановить игру и с озабоченным видом изучал утыканную шипами подметку, то делал вид, что ему нанесли травму, и, завернув брючину, проверял целость лодыжки. Но смуглая девушка равнодушно повернулась и ушла домой. Парень мгновенно утратил интерес к игре. Со злобой ударив по мячу и отправив его далеко за пределы поля, он понуро побрел прочь, цепляя землю шипами.
Послышались знакомые голоса. Редактор убеждал секретаря:
— Возьмите трубочку, Евгений Никандрыч, вдруг срочное дело!
— А ты передай: ничего срочнее охоты сейчас нету. Суббота!
Из калитки вышли Обросов и Пыжиков.
— Мы двинулись, — сказал секретарь Чугуеву. — Догоняйте.
Они уселись в «газик» и скрылись в облаке пыли.
Наконец-то явился Тютчев, но выезд задержался. Водитель отсутствовал. Михаил Афанасьевич заставил себя ждать еще четверть часа.
— Куда вы запропастились? — жалобно спросил Чугуев, когда тот наконец появился.
— А я там стоял, — словно это что-то объясняло, ответил Михаил Афанасьевич, не спеша забрался в машину и включил зажигание.
— Неужели мы вправду едем? — не поверил Чугуев.
— А у нас всегда так, — спокойно заметил Тютчев. — Сегодня еще — слава богу!..
При выезде из города они увидели, что вездеход свернул с шоссе и двинулся почти не различимой в траве дорогой по-над рекой. Михаил Афанасьевич хотел повернуть за ним следом, но Тютчев остановил его.
— Я скажу, где поворачивать. Там не проехать.
Колеса запрыгали по булыжному шоссе, затем громыхнули досками деревянного моста и блаженно заскользили по гладкому асфальту.
День выдался на славу — светлый, сухой, синий. Легкий юго-восточный ветер колыхал ветви берез, срывая с них первые желтые листья. К вечеру ветер усилится, погонит на озере волну, и утки не станут засиживаться на чистом, быстрее и дружнее потянут к местам кормежки. На вечерней зорьке хорошо ясное небо. Солнце уже село, а оно еще долго алеет, и так отчетливо черны силуэты летящих уток на притухающей алости. И видишь, как падает подстреленная птица. Лишь у самой воды, слившись с тьмой, она исчезает, но ты уже заприметил место падения и без труда находишь ее с фонариком в камыше или под берегом. А вот на утренней зорьке хорошо, когда пасмурно, под низким сырым пологом и утка ходит низко, не в дразнящей недосягаемости, как то бывает при чистом небе. Август нынче переменчив, может, к завтрашнему утру нагонит облака.
— Алексей Борисыч, — послышался вежливый голос Тютчева. — Почему вы о нашем крае больше не пишете?
Чугуеву было приятно, что Тютчев заговорил об этом. Его мшарские очерки и рассказы, составившие уже не одну книгу, нравились читателям. Но всего менее взыскан был он добрыми отзывами читателей того края, который так усердно воспевал. По чести, кроме грубоватых шуток Василия Васильевича да необидных насмешек односельчан егеря, Чугуев вообще не слышал никаких отзывов от мшарцев. Ему, случалось, писали даже с Дальнего Востока и Урала, звали в гости, обещая охоту не хуже мшарской и впечатлений побольше. И он с грустью решил про себя, что людям, о которых ты пишешь, вообще нельзя угодить. Прототипу твоего героя, видимо, всегда кажется, что его в чем-то обобрали, изобразили беднее, хуже, чем он есть на самом деле, а главное — неточно. Оказывается, при всей внешней скромности, стыдливом нежелании стать героем литературного произведения человек гораздо более высокого о себе мнения, чем можно вообразить. Если ты превозносишь до небес его главные достоинства, он будет недоволен, что менее заметные качества, чем недюжинный ум, смелость, гражданственность, самоотверженность, бескорыстное служение высшим идеалам, не попали в сферу твоего внимания. Ты забыл, какой он славный муж, любящий отец, преданный сын и чудесный дядя своему племяннику. Ты не разглядел в нем коллекционера спичечных коробков, острослова, незаменимого в компании запевалы, не понял, что в нем погиб талант музыканта, актера, поэта, изобретателя, спортсмена. Ты не уделил должного внимания его школьным годам, родителям, учителям, службе в армии, увлечению гантелями, стрельбой из лука или магнитофонными записями. Оказывается, для человека безмерно важна в себе каждая малость, коль его выводят на всеобщее обозрение. Быть может, это вовсе не смешно, а справедливо: человеку легче примириться с безвестностью, забвением, чем с неполным или неточным изображением его перед современниками. Наверное, роль тут играет и другое: ревность прототипов к той славе и доходу, который ты «с него имел». Чугуев хорошо помнил, как по выходе первого мшарского сборника рассказов брат Василия Васильевича повертел в руках книжицу и вдруг сказал с недобрым смешком: «А подходяще ты на Мшаре нашей заработал. Книжонка полтинник стоит, и тираж у ней сто тысяч, стало быть, пятьдесят косых в кармане!». Ошеломленный таким подсчетом авторского гонорара, Чугуев не нашелся что сказать. Зато жена Василия Васильевича, тихая, степенная женщина, повернула от печи пунцовое лицо и высказалась: «Надо Ваську благодарить, он же Лексея Борисыча поводырь». «Молчи уж» — осадил ее муж. «Чего молчать-то? Тебя вона со всех сторон описали, а чего ты с энтова имел?» Тут егерь отругал ее уже не на шутку. «Да нешто я чего говорю? — оправдывалась супруга. — Просто к слову пришлось».
Разговор оставил дурной осадок в душе Чугуева, и впоследствии он с недобрым чувством отмечал про себя шутливые, но уже не казавшиеся безобидными замечания Василия Васильевича в таком роде: «Нет, не стану я тебе говорить, — опять чего напишешь» или «Эй, браток, навесь замок на роток, не то Борисыч обратно нас изобразит!». Будто и в самом деле они даром тратили на него ценный материал охотничьих и деревенских историй, побасенок, шуток, речений да и простой болтовни. И с какой готовностью высмеивали они каждый его промах, ошибку в описании мшарских достопримечательностей! Одобренный критиками певец Мшары чувствовал себя неуютно среди своих героев. И даже некоторые вполне реальные выгоды, которые получили односельчане Василия Васильевича от его писаний, к примеру электрический свет, не снискали ему признания мшарских старожилов.
И вот коренной местный житель, к тому же литератор, а стало быть, человек способный особенно чутко уловить любую фальшь, неправду и неточность в изображении хорошо знакомой жизни, так добро и сочувственно спросил о его мшарских писаниях.
Растроганный Чугуев объяснил, что сложные обстоятельства, вторжение нового материала, тяжелая болезнь сперва отвлекли его, а потом и вовсе оторвали от едва ли не главной темы. Он так ловко уместил во временной неопределенности свою болезнь, что избежал ненужных вопросов и соболезнований.
— У нас много нерешенных проблем, — сказал Тютчев. — Край надо спасать.
— А разве Мшаре плохо приходится?
— Вроде того…
Оказывается, в Мшаре, славной своими водными богатствами, умирают озера. Когда-то, дабы восполнить нехваток утиного корма, решили посеять в озерах дикий рис. Биология растения в ту пору не была достаточно изучена. Рис так бурно пошел в рост, что стал глушить озера. Одно хорошее озеро уже выпито до дна, а сейчас на очереди Серебряное, Буян и Тучковское, куда они держат путь.
— А разве нельзя избавиться от дикого риса?
— Только одним способом — выдергивать с корнем. Для такой прополки всей нашей Мшары не хватит.
Сколько ни ездил сюда Чугуев, он всегда слышал жалобы на положение дел в Мшаре. Если принимать на чистую веру все, что говорилось, то Мшара давно уже должна была сгинуть, только не в пучине вод, как Атлантида, а от безводья, зарасти травой забвения. А Мшара все жила и даже кое в чем преуспела. Старожилам всегда кажется, что их край обделен, по своему значению и достоинству он заслуживает лучшей участи. И куда как понятно это ревниво-любовное чувство. Но пусть кто сторонний заведет разговор: мол, худо живете, не умеете дела делать — горло перегрызут. Тут и окажется, что в целом свете нет завиднее и правильнее житухи!.. Чугуев поймал себя на какой-то хитрой неискренности. Ему не хочется обременять душу чужими заботами, и потому он готов верить, что все прекрасно в этом лучшем из миров. Пусть преувеличены сетования старожилов, не стоит искать в их наивной гордости оправдания своему невмешательству.
И редактор Тютчев упорно не давал ему захлопнуть створки раковины. Негромким, высоким, каким-то женским голосом он излагал ему свои соображения: Мшара с ее кислыми, неродящими почвами, с ее озерами, реками и болотами не может стать житницей, ее надо превратить в зону международного туризма, и тогда окажется, что это золотая жила.
Чугуев представил себе мшарские боры и берега озер, застроенные мотелями, пансионатами, кемпингами, палаточными городами, напоенные голубым дымом и бензиновой вонью прогреваемых моторов, бесчисленные указатели на двух языках, неопрятные следы пикников на траве — и ему стало жалко нынешней непричесанной Мшары…
Редактор так увлек всех рассказом, что они пропустили поворот. Пришлось поворачивать назад. Большак шел сперва опушкой чистого, сквозного сосняка, усеянного серебристыми шишками, рыжими иглами, вспученными дружным семейным напором сухих желтых и неклейких местных маслят, затем свернул в поле.
Объезд не оправдал надежд. Большак то и дело исчезал в мутных водах глубоких, обширных луж. Из луж торчали коряги, которыми, верно, пытались прощупать дно, и слеги, которыми важили застрявшие машины. Михаил Афанасьевич возле каждой лужи выходил, глубокомысленно вглядывался в слепой лик воды, обтаптывал вязкие берега, пытаясь нащупать твердь, и в результате, не решаясь форсировать водную преграду, забирал далеко на бугристую целину.
Наконец в виду дубовой рощи большак пошел на подъем, лужи измельчились до горстевой незначительности, а там и вовсе пропали. У въезда в дубняк, подняв руку с оттопыренным большим пальцем, стояла высокая, тонкая девушка. Тютчев поторопился распахнуть дверцу, прежде чем Михаил Афанасьевич затормозил, и девушку чуть-чуть прижало. Она засмеялась, скользнула в машину, оказавшись сперва на коленях Тютчева и лишь потом — на сиденье…
— В Лазаревку! — сказала она и снова засмеялась негромким, легким и чистым смехом.
Чугуеву подумалось, что этим смехом девушка как бы извинялась за чуть бесцеремонную решительность своего тона. Она не спросила, по пути ли им, села в машину и поставила их перед свершившимся фактом — не высадят же ее!
Тут выяснилось, что им тоже нужно в Лазаревку, но, видимо, селение было велико, ибо, вновь рассыпав свой легкий, чистый смех, девушка попросила подкинуть ее к церкви.
— Можно и к церкви, — охотно согласился Тютчев, с приметным удовольствием разглядывая свою соседку.
Яркий пятнистый румянец покрывал ее миловидное лицо с носом уточкой и зелеными глазами. В улыбке она показывала белые острые клычки, придававшие ее добродушной среднерусской внешности что-то тревожное. Одета девушка была по-городскому: короткий светлый плащ высоко открывал стройные ноги с круглыми, прекрасной лепки коленями. На модно уложенных волосах косо сидела маленькая круглая шляпка.
— Из столицы нашей краснознаменной области? — спросил Тютчев.
— Да! — ответила девушка, глядя как-то слишком прямо в глаза собеседнику. Она словно подчеркивала открытой прямизной взгляда правдивость своих слов. А чего тут было врать-то?
— До райского центра на автобусе? — проницательно спросил Тютчев.
— Да! — столь же искренне подтвердила девушка.