На Болоте стоит Москва, терпит: Приобщиться хочет лютой смерти. Надо, как в чистый четверг, выстоять. Уж кричат петухи голосистые. Желтый снег от мочи лошадиной. Вкруг костров тяжело и дымно. От церквей идет темный гуд. Бабы всё ждут и ждут. Крестился палач, пил водку, Управился, кончил работу, Да за волосы как схватит Пугача. Но Пугачья кровь горяча. Задымился снег под тяжелой кровью, Начал парень чихать, сквернословить: «Уж пойдем, пойдем, твою мать!.. По Пугачьей крови плясать!» Посадили голову на кол высокий, Тело раскидали, и лежит оно на Болоте, И стоит, стоит Москва. Над Москвой Пугачья голова. Разделась баба, кинулась голая Через площадь к высокому колу: «Ты, Пугач, на колу не плачь! Хочешь, так побалуйся со мной, Пугач!.. Прорастут, прорастут твои рваные рученьки, И покроется земля злаками горючими, И начнет народ трясти и слабить, И потонут детушки в темной хляби, И пойдут парни семечки грызть, тешиться, И станет тесно, как в лесу, от повешенных, И кого за шею, а кого за ноги, И разверзнется Москва смрадными ямами, И начнут лечить народ скверной мазью, И будут бабушки на колокольни лазить, И мужья пойдут в церковь брюхатые И родят, и помрут от пакости, И от мира божьего останется икра рачья Да на высоком колу голова Пугачья!» И стоит, и стоит Москва. Над Москвой Пугачья голова. Желтый снег от мочи лошадиной. Вкруг костров тяжело и дымно. 1916
91. У ОКНА
Темно. Стреляют. Мы? Они? Не всё ли равно! Это день или месяц? Не знаю! Может, снится? Отчего ж так долго? Пуля пролетела. Отчего же мимо? А снег лежит сухой, тяжелый — Его не сдвинуть. Пьяный солдат поет: «Вставай! Подымайся!..» Кричит вороньё, Да в сторожке баба завывает: «На кого ты меня оставил?.. Боренька! Родненький! И пойду я по миру…» Если б злоба — стрелять в этих хмурых солдат!.. Если б слезы были — заплакать… «Товарищи! Час настал!..» Бегут куда-то… Снег на них, на земле, на сердце, Не сойдет… И зачем весна? «Ура!» Это кто-то бредит пред смертью, А может, и так, спьяна… Что же! Прыгай да пой по-новому, И шуми, и грозись, и стреляй!.. Лихая ты! Непутевая! Родная моя! Прощай! «Всем! Всем! Воззвание. Спасайте! Стреляйте! Вперед!» Закроют глаза пятаками, И ветер один пропоет: «Вечная память!» Придут другие, чужие, Над твоей посмеются судьбой. Нет, не могу! Россия! Умереть бы только с тобой!.. Декабрь 1917
Москва
91. В ПЕРЕУЛКЕ
Переулок. Снег скрипит. Идут обнявшись. Стреляют. А им всё равно. Целуются, и два облачка у губ дрожащих Сливаются в одно. Смерть ходит разгневанная, Вот она! За углом! Близко! Рядом! А бедный человек обнимает любимую девушку И говорит ей такие старые слова: «Милая! Ненаглядная!» Стреляют. Прижимаются друг к другу еще теснее. Что для Смерти наши преграды? Но даже она не сумеет Разнять эти руки слабые! Боже! Зимой цветов не найти, Малой былинки не встретить — А вот люди могут так любить На глазах у Смерти! Может, через минуту они закачаются, Будто поскользнувшись на льду, Но, так же друг друга нежно обнимая, Они к тебе придут. Может, в эти дни надо только молиться, Только плакать тихо… Но, Господи, что не простится Любившим? Декабрь 1917
Москва
92. «Утром в Иванов день…»
Утром в Иванов день К озеру приехал граф Арнальдос. Он увидел большой корабль. На нем были паруса из шелка, На нем были мачты из серебра, На нем были мачты из золота. На палубе стоял моряк, И пел он чудесную песню. И, слыша, как поет моряк, Затихали бурные волны, И, слыша, как поет моряк, Опускались птицы на мачты, И, слыша, как поет моряк, Выскакивали из озера рыбы. Граф Арнальдос спросил моряка: «О чем твоя чудная песня?» И ответил моряк ему, И слышал ответ граф Арнальдос: «Я скажу это только тому, Кто со мною вместе отчалит». (1918)
93. «Нет, я не поэт, я или пророк…»
Нет, я не поэт, я или пророк, Или только жалкий юродивый, Что, задрав рубашку, на брюхе ползет И орет: «Это будет! Это будет сегодня!» Это будет! И сердце полно предчувствий. Что будет? Вечный живот? Или смерть? Не знаю, но знаю, что будет, и вьюсь я, Как раздавленный червь. Не поэт я! Вы слушаете: Вот раздадутся звуки плавные, И наши истомленные души Заночуют в тихой гавани. А мои стихи выползают — голые птенчики, Розовые, пискливые, еще не обсохшие. И вы кричите: «Оденьте их! Мы не можем! Стыдно, тошно нам!» Во что одену их? У поэтов пышные облачения, А я не поэт — я нищий. У меня нет даже дерева, Чтоб сорвать хоть один фиговый листик. Я могу визжать про свою муку, Прыгать с перешибленной лапой, Как старый развратник, сюсюкать И по-ребячески плакать. Вы кричите: «Уберите его! Довольно он здесь кривлялся!» А я мог бы так любить вас, Такая у меня ко всем жалость… Но вот встаю, кричу — опомнитесь! Я не могу — вы легли! Вы уснули! Он придет, а вы заперлись в ваших комнатах, Вы не успеете выбежать на улицу! Прочтете стихи, мой скулящий голос послушаете, На миг раздражитесь и уйдете безответные, Чтоб упасть, как на мягкие подушки, На стройные строфы — не мои — поэтовы. И забудете того, кому тоже было стыдно и горько, Кто, как вы, хотел любви, радости тихой, Но не мог, ибо прыгал и корчился, Слыша то, что вы не расслышали. Лишь когда запоет труба архангела И ослиные копыта прозвенят на площади каменной — Вы скажете: «Ведь и тот кривляка Кричал: „Осанна! Осанна!“» Январь 1918
94. ПРОСЛАВЛЕНИЕ ЗЕМНОЙ ЛЮБВИ
Ночью такие звезды! Любимые, покинутые, счастливые, разлюбившие На синей площади руками ловят воздух, Шарят в комнате, на подушке теплой ищут. Кого? Его ль? Себя? Или только второго человека? Так ищут! Так плачут! Так просят! И от стоустого жаркого ветра Колышутся звездные рощи. Звезды опустились, под рукой зашелестели И вновь цветут — не здесь, а там!.. Прости! Не мучай! Только всё еще от смятых постелей Подымаются молящие руки. Верная жена отрывает руки от шитья. Щеки застилает сухая белизна. Стали глаза, не сойдут, стоят. Шепчет она: «Что же, радуйся моей верной верности! Я ль согрешу? А сердце горит, Бедное, неумное сердце. Ну, бери! Бери! Бери!» Двое на тесной кровати. Взбухли жилы. Смертный пот. И таких усилий тяжкий вздох. С кем вы тягаетесь, страшные ратники? Нет, это не осаждают крепость, Не барку тянут, не дробят гранит — Это два бедных человека Всё хотят еще стать одним. Гм! Гм! Всё весьма прекрасно в мире: Раздеваться, целоваться, спать, Вставать, одеваться, раздеться опять. 2x2=4. 5x5=25. Господи, спасибо! Есть любовь ясная! И куцая гимназистка шестого класса, Вот и она подойдет, пригубит, И бьются под узким передником девичьи груди. «Я хотела вас просить об одном… Только не смейтесь… это так глупо… нет, не выходит. Я скажу, не теперь… потом… Боже, что со мной сегодня?.. Не зовите меня… просто Марусей… Ну и сказала… всё равно… пусть!..» Легче гору поднять — так трудно! Что это? Его глаза или море? И жадно пьют пухлые губы Нашу сладкую горечь. Пей! Никогда не забыть эту боль, испуг И щемящую грусть этих розовых губ… Там, в моем Париже, на террасе ресторана, Как звезда на заре, доцветает дама, И от гаснущего газа, и от утреннего света Еще злее губы фиолетовые. И, облизывая ложечку — каштановый крем, — Ей хочется вытянуться, ногой достать спинку кровати, И горько шепчет она: «Je t'aime! Je t'aime!»[3] Ему? Или ложечке? Или заре, над городом плачущей? И где-то в эту же ночь Папуас под себя подбирает папуаску. Господи, спасибо! Ведь есть любовь, Любовь такая ясная! Мы полем шли. Остановились оба сразу. Глядеть — не глядели. Ждать — не ждали. Горько пахла земля сухая. Разве мы знали, Чьих слез она чает? Мы стояли. Мы не знали. Ничего не знали. Мы друг друга искали. Будто не стоим мы рядом, будто меж нами Весь мир с морями, с холмами, с полями. Губы дышали зноем земли. «Ты здесь? Ты здесь?» — Пальцы спрашивали И нашли. Господи, спасибо! Ведь есть Любовь такая тяжкая! Наши слезы смешались — где мои? Где твои? Горько пахла земля, но земля ли? И где мы? Боже, разве мало такой любви, Чтоб напоить всю жаждущую землю? «Ты видишь?» — «Да, землю и тебя». Ты засмеялась, слезы всё бежали, легкие слезы. А после спросил я: «Ты видишь?» — «Да, тебя и звезды». Январь 1918
95. «Враги, нет, не враги, просто многие…»
Враги, нет, не враги, просто многие, Наткнувшись на мое святое бесстыдство, Негодуя, дочек своих уводят, А если дочек нет — хихикают. Друзья меня слушают благосклонно: «Прочтите стихи», — будто мои вопли Могут украсить их комнаты, Как стильные пепельницы или отборное общество. Выслушав, хвалят в меру, Говорят о ярких образах, о длиннотах, об ассонансах И дружески указывают на некоторые странности Безусловно талантливого сердца. Я не могу сказать им: тише! Ведь вы слышали, как головой об стену бьется человек… Ах, нет, ведь это только четверостишия, А когда меня представляют дамам, говорят: «поэт». Зачем пишу? Знаю — не надо, Просто бы выть, как собака… Боже! Велика моя человеческая слабость. А вы судите, коль можете… Так и буду публично плакать, молиться, О своих молитвах читать рецензии… Боже, эту чашу я выпью, Но пошли мне одно утешение: Пусть мои книги прочтет Какая-нибудь обыкновенная девушка, Которая не знает ни газэл, ни рондо, Ни того, как всё это делается. Прочтет, скажет: «Как просто! Отчего его все не поняли? Мне кажется, что это я написала. Он был одну минуту в светлой комнате, А потом впотьмах остался. Дверь заперта. Он бьется, воет. Неужели здесь остаться навек? Как же он может быть спокойным, Если он видел такой свет? Боже, когда час его прийдет, Пошли ему легкую смерть, Пусть светлый ветер раскроет тихо Дверь». Февраль 1918
96. «Наши внуки будут удивляться…»
Наши внуки будут удивляться, Перелистывая страницы учебника: «Четырнадцатый… семнадцатый… девятнадцатый… Как они жили?.. Бедные!.. Бедные!..» Дети нового века прочтут про битвы, Заучат имена вождей и ораторов, Цифры убитых И даты. Они не узнают, как сладко пахли на поле брани розы, Как меж голосами пушек стрекотали звонко стрижи, Как была прекрасна в те годы Жизнь. Никогда, никогда солнце так радостно не смеялось, Как над городом разгромленным, Когда люди, выползая из подвалов, Дивились: есть еще солнце!.. Гремели речи мятежные, Умирали ярые рати, Но солдаты узнали, как могут пахнуть подснежники За час до атаки. Вели поутру, расстреливали, Но только они узнали, что значит апрельское утро. В косых лучах купола горели, А ветер молил: обожди! минуту! еще минуту!.. Целуя, не могли оторваться от грустных губ, Не разжимали крепко сцепленных рук, Любили — умру! умру! Любили — гори, огонек, на ветру! Любили — о, где же ты? где? Любили — как могут любить только здесь, на мятежной и нежной звезде. В те годы не было садов с золотыми плодами, Но только мгновенный цвет, один обреченный май! В те годы не было «до свиданья», Но только звонкое, короткое «прощай». Читайте о нас — дивитесь! Вы не жили с нами — грустите! Гости земли, мы пришли на один только вечер. Мы любили, крушили, мы жили в наш смертный час, Но над нами стояли звезды вечные, И под ними зачали мы вас. В ваших очах горит еще наша тоска. В ваших речах звенят еще наши мятежи. Мы далеко расплескали в ночь и в века, в века Нашу угасшую жизнь. Март 1919
97. «Я не знаю грядущего мира…»
Я не знаю грядущего мира, На моих очах пелена. Цветок, я на поле брани вырос, Под железной стопой отзвенела моя весна. Смерть земли? Или трудные роды? Я летел, и горел, и сгорел. Но я счастлив, что жил в эти годы, — Какой высокий удел! Другие слагали книги пророчеств, Пламена небес стерегли. Мы же горим, затопив полярные ночи Костром невозможной любви. Небожители! Духи! Святые! Вот я, слепой человек, На полях мятежной России Прославляю восставший век! Мы ничего не создали, Захлебнулись в тоске, растворились в любви, Но звездное небо нами разодрано, Зори в нашей крови. Гнев и смерть в наших сердцах, На лицах отсвет кровавый — Это мы из груди окаменевшего Творца Мечом высекали новую правду. Март 1919
98. СЛАВА ТРУДУ
Я шел, я упал, я снова иду. Слава труду! Мы строим великие города. Их рушит ветер, смерть, года. Но мы снова строим, камень кладем на камень, Шаг за шагом всходим к небесам, И гудят над дальними полями Красные кирпичные леса. Мы зажигаем огни — их гасит ветер. Мы песни слагаем — их забывают дети. Ржавеет железо. Рассыпается камень. В сердце нет воспоминаний. Но если солнце отгорит навсегда, Если помертвеет наша звезда, Последний младенец на жаре сердца расплавит золото И будет ковать на краткий век Никому не нужное солнце. Ибо не может живой человек Опустить свой неистовый молот. Города и слова умрут, Истлеют в ночи века. Слава тебе, нетленный труд, Занесенная к небу рука! Творец, исступленный работник, Шесть дней клонился над глыбой света, Высек горы, долы, рощи И улыбчивого человека. Кузнецы, раздувайте печи рдяные! Пахарь, звездное семя бросай! Мы из ночи высечем новых Адамов, В сердцах насадим зеленый рай. Розы печей расцветают, сталь безумная льется. Работай! Работай! Еще кровь земли не остыла В черных чугунных жилах. Стучат машины, дышат шахты разверстые — Еще трепещет земное сердце, Трудись, рабочий! Пусть видят звезды холодные, Как плещут в надмирные ночи Пожары твоих заводов. Селянин, идет весна. Ждет тебя на ложе сонная жена. Да размягчит ее суровую плоть Твой труд и твоя любовь! Припади к ней, лобзая, истоми ее острым плугом. Глубже кинь в нее семя чудное. Понесет она. На солнце грея дивное чрево, Родит зеленые цветущие посевы. Собери хлеба. Пусть гуляет твой серп. Пусть она лежит нагая и немая, как смерть. Вновь придет весна, Разметавшись, тебя призовет она. Иди же поступью мощной, не ведая страха, Вечный пахарь! Пусть вражьи рати, саранча великая, Недозревшие нивы вытопчут, — Трудись, ибо одна жена и одна мать, Ибо земля не устанет рожать, Ибо ты, разрывая сухую землю, Засевая нивы бесплодные, Постигаешь тайники вселенной, Мира темную утробу. Ты, поэт, трудись и пой! Твои думы — огненные пчелы, Из мирской души, немой и слепой, Они высасывают звонкое золото. Надо столько мук и тоски, Столько страдной работы, Чтобы вырвать из сердец людских Эти песни легкие и беззаботные. Работай, камень дроби, Броди среди будней унылых, Пока не отыщешь в глуби Слов златоносные жилы. Каждый стих — это светлый гонец В века, в миры, от сердца к сердцу, — Смертное сердце горит на быстром огне, Но в песне оно бессмертно. Звонкий голос — как ветер в поле, Тяжкий пот — как роса в небесном саду, И как розы — жесткие мозоли. Слава, слава труду! Ныне правит миром смерть. Конец! Конец! Но мы не уйдем, не уступим, Жарче раздуем мехами пламя сердец, Над землей распластаем окровавленные руки. Будем строить, сеять и петь, — Человек не может умереть! Всколосись, любовь, на пожарищах злобы! Умирая, работаем мы. Мы в работе Творцу подобны, Отделившему свет от тьмы. Никогда не сможет остановиться Наша сумасшедшая земля… За работу! Мы впишем новую страницу В древнюю книгу Бытия. Март 1919
99. «Не уйти нам от теплой плоти…»
Не уйти нам от теплой плоти, От нашей тяжкой земли. Кто уйдет — всё равно вернется, Только ноги будут в пыли. Кружись вкруг себя, холодеющий шар, Мастери игрушку, новый Икар, Слепцы, пролагайте по небу пути, — Всё равно никуда не уйти. Огнь Прометея, Марсия песни, Всё, чем дерзкое сердце живет, — Только круженье на месте, Темный водоворот. Ошибиться и то нельзя — У земли ведь своя стезя, И в чужие миры, что за этим путем, Не прольется она золотым дождем. Сердце, и что твой бунт? Выполни молча оброк — Господь закружил среди звезд и лун Еще один малый волчок. Будь же гордым, умей не заметить, Не убегай от любви, Эти святые цепи Трижды благослови. Кружись и пой за годом год, Как мудрый каторжник поет, Припав к печальному окну, Свою острожную весну. Сентябрь 1919
100. «Ветер летит и стенает…»
Ветер летит и стенает. Только ветер. Слышишь — пора. Отрекаюсь, трижды отрекаюсь От всего, чем я жил вчера. От того, кто мнился в земной пустыне, В легких сквозил облаках, От того, чье одно только имя Врачевало сны и века. Это не трепет воскрылий архангела, Не господь Саваоф гремит— Это плачет земля многопамятная Над своими лихими детьми. Сон отснился. Взыграло жестокое утро, Души пустыри оголя. О, как небо чуждо и пусто, Как черна родная земля! Вот мы сами паства и пастырь, Только земля нам осталась — На ней ведь любить, рожать, умирать, Трудным плугом, а после могильным заступом Ее черную грудь взрезать. Золотые взломаны двери, С тайны снята печать, Принимаю твой крест, безверье, Чтобы снова и снова алкать. Припадаю, лобзаю черную землю. О, как кратки часы бытия! Мать моя, светлая, бренная, Ты моя, ты моя, ты моя! Январь 1920
101. «Из желтой глины, из праха, из пыли…»
Из желтой глины, из праха, из пыли Я его вылепил. Я создал его по своему подобию, Плоть и кровь ему дал. Я сделал ему короткие ноги, Чтоб, земной, он крепко на земле стоял. Я вручил ему меч возмездия и славы, Чтобы он разил меня, И сам его тем мечом окровавил, Чтобы он походил на меня. Я дал ему имя бренное, Заставил его резвиться средь наших жасминов и роз, И, чтоб мне презирать мою землю, Я его на небо вознес. И, чтоб был он как слепой и безумный, Чтоб огонь вовек не погас в аду — Я припал к нему и в мокрую глину вдунул Мой бушующий смутный дух. А потом, взыграв, будто зверь веселый, Молод, темен и слеп, Высоко я занес мой торжественный молот И землю отдал земле. ………………………………. Господа нет, а звери рычат, Леса шумят. В гробике розовом Земле предают младенца, И сыплются мертвые звезды, Светлые, тленные. Есть ветер, И листьев трепет, И шорох, и шелест, И всхлип метели, И моря рокот, ропот, волн топот, И громы. И легкий прерывистый шепот Влюбленных. Есть только круженье, смятенье, вращенье, В дикой и темной алчбе Есть только время И бег. Между январем и мартом 1920
102. «Боролись с ветром, ослабли…»
Боролись с ветром, ослабли, Пали, над нами поет непогода. Ныне выходит наш страшный корабль В незнакомые черные воды. Руль брось, рулевой! Старых карт не пытай, Сигнальных огней не ищи вдали, Но отвернись и морю отдай Ладанку с горстью былой земли. Не время роптать и молиться, Диких светил никто не поймет, Мудрец не ответит, и тихий святитель Не осветит этих вод. Кого оплакивают гаснущие звезды? Кого встречает волн рассветный хор? Какое солнце будет сыпать смерть и розы На новый человеческий шатер? Благословите, братья, ночь незнанья, Нерадостную и суровую весну, Настанет час — мы смертным потом и слезами Смягчим земли жестокой целину. И правнуки, резвясь в тени дубравы, Припомнят ночь, корабль и нас впереди, Скрестивших руки на груди, Глядящих на восток кровавый. Между январем и мартом 1920
103. «Мои стихи не исповедь певца…»
Мои стихи не исповедь певца, Не повесть о любви высокого поэта — Так звучат тяжелые сердца, Тронутые ветром. Я не резвился с музами в апреля навечерия, Не срывал Геликона доцветающих роз — Лиру разбил о камень севера, Косматым руном оброс. На развалинах мира молчи, Пушкина полдневная цевница! Варвар смеется, забытый младенец кричит, Бьет крылами вспугнутая птица. Не о себе говорю — о многих и многих, Ибо нем человек и громка гроза. Одни приходят — другие уходят, Потупляют, встретившись, глаза. Все одной непогодой покрыты, И протяжная поет труба, Медная, оплакивает павшего владыку И приветствует раба. Имя мое забудут, стихи прочитав, усмехнутся: Умирающая мать, грустя, Грусть свою тая, в последний раз баюкала Новое безлюбое дитя. Март 1920
104. «Блузник, на лбу твоем пот…»
Блузник, на лбу твоем пот, Руки черны от работы, Пожалей же нежалевшего, ибо горек плод, Не окропленный потом. Тяжелее рубищ — багряница, И владыке тесен дольний мир. Страшно иерею в вековой темнице Сторожить скудеющий потир. Золото ласкают легкими перстами — Горше нет такой любви, Не живут, но только оживляют камень Теплотой скудеющей крови. Одному был дан, чтоб править, скипетр, А другому — молот, чтоб державу раздробить. Не кляни, но мертвых и забытых, Путь свой завершивших, погреби. Полюби не лепоту, но время И, дары земли легко даря, Претвори властителя былое бремя В утреннюю песню косаря. Март 1920
105. ОТРЫВОК ИЗ НЕНАПЕЧАТАННОЙ «ОДЫ»
Секите сердца златорудые! Кровь весела, и темный легок оброк. Други, трубите в трубы, Славьте новый Восток! Умри, певец, на груди зари рыжекудрой, Душу вдунув в огненный рог! Запевай! Отвечай! Выходи на вспененный борт! Огни зажигай на мачте высокой! Это не дальний архангельский хор — Человеческий рык и топот. Всё, чем мы были иль быть не смогли, Смыли черные волны. Смейся громче, дитя земли, В руне твоем новое солнце! Пролетают года, и пред ними паду ль Иль корабль проведу в золотые века? Глядите — впервые легла на трепещущий руль Жилистая, черная рука. Запевала-ветер, начинай! «Свобода!.. Свобода!..» 1920
106. «Кому предам прозренья этой книги?…»
Кому предам прозренья этой книги? Мой век среди растущих вод Земли уж близкой не увидит, Масличной ветви не поймет. Ревнивое встает над миром утро. И эти годы не разноязычий сечь, Но только труд кровавой повитухи, Пришедшей, чтоб дитя от матери отсечь. Да будет так! От этих дней безлюбых Кидаю я в века певучий мост. Концом другим он обопрется о винты и кубы Очеловеченных машин и звезд. Как полдень золотого века будет светел! Как небо воссинеет после злой грозы! И претворятся соки варварской лозы В прозрачное вино тысячелетий. И некий человек в тени книгохранилищ Прочтет мои стихи, как их читали встарь, Услышит едкий запах седины и пыли, Заглянет, может быть, в словарь. Средь мишуры былой и слов убогих, Средь летописи давних смут Увидит человека, умирающего на пороге, С лицом, повернутым к нему. Январь или февраль 1921
Москва
107. «Скрипки, сливки, книжки, дни, недели…»
Скрипки, сливки, книжки, дни, недели. Напишу еще стишок — зачем? Что это — тяжелое похмелье Или непроветренный Эдем? У Вердена лимонад в киосках. Выше — тщательная синева. Остается, прохладившись просто, Говорить хорошие слова. Время креповую сажу счистит — Ведь ему к тому не привыкать. Пусть займется остальным статистик, А поэту должно воспевать. Да, моя страна не знала меры, Скарб столетий на костер снесла. И обугленные нововеры Не дают уюта иль тепла. Да, конечно, радиатор лучше! Что же, Эренбург, попав в Париж, Это щедрое благополучье В холеные оды претвори. Но язык России дик и скорбен, И не русский станет славить днесь Победителя, что мчится в «форде» Привкус смерти трюфелем заесть. Впрочем, всё это различье вкусов, И невежливо его просить, Выпив чай, к тому ж еще вприкуску, На костре себя слегка спалить. Июль 1921
108. «Я не трубач — труба. Дуй, Время!..»
Я не трубач — труба. Дуй, Время! Дано им верить, мне звенеть. Услышат все, но кто оценит, Что плакать может даже медь? Он в серый день припал и дунул, И я безудержно завыл, Простой закат назвал кануном И скуку мукой подменил. Старались все себя превысить — О ком звенела медь? О чем? Так припадали губы тысяч, Но Время было трубачом. Не я, рукой сухой и твердой Перевернув тяжелый лист, На смотр веков построил орды Слепых тесальщиков земли. Я не сказал, но лишь ответил, Затем что он уста рассек, Затем что я не властный ветер, Но только бедный человек. И кто поймет, что в сплаве медном Трепещет вкрапленная плоть, Что прославляю я победы Меня сумевших побороть? Июль 1921
109. «Разграбив житницы небес…»
Разграбив житницы небес, Дитя вселенской суматохи, Как я могу, засевши в бест, Сбирать любви златые крохи? О, парадизов преснота И буколические встречи! Припомнив дикие лета, Чем осолю свой ранний вечер? Еще, пожалуй, десять лет (Мне тридцать минуло) готовься — Придется этот скудный хлеб Солить слезою стариковства. Конечно, одуванчик мил И Беатриче цель поэта, Но я сивуху долго пил И нечувствителен к букету. Я очень, очень виноват, Что пережил свое безумье, — Неразорвавшийся снаряд Еще валяется на клумбе. Август 1921
110. «Будет день — и станет наше горе…»
Будет день — и станет наше горе Датами на цоколе историй, И в обжитом доме не припомнят О рабах былой каменоломни. Но останется от жизни давней След нестертый на остывшем камне, Не заглохшие без эха рифмы, Не забытые чужие мифы, Не скрижали дикого Синая — Слабая рука, а в ней другая, Чтобы знали дети легкой неги О неупомянутой победе Просто человеческого сердца Не над человеком, но над смертью. Так напрасно все ветра пытались Разлучить хладеющие пальцы. Быстрый выстрел или всхлипы двери, Но в потере не было потери. Мы детьми играли на могиле. Умирая, мы еще любили. Стала смерть задумчивой улыбкой На лице блаженной Суламиты. Август 1921
111. «Тяжелы несжатые поля…»
Тяжелы несжатые поля, Золотого века полнокровье. Чем бы стала ты, моя земля, Без опустошающей любови? Да, любовь, и до такой тоски, Что в зените леденеет сердце, Вместо глаз кровавые белки Смотрят в хаотические сферы. Закипает глухо желчь земли, Веси заливает бунта лава, И горит Нерукотворный Лик, Падает порфировая слава. О, я тоже пил твое вино! Ты глаза потупила, весталка, Проливая в каменную ночь Первые разрозненные залпы. Январь 1922
112. «Тело нежное строгает стругом…»
Тело нежное строгает стругом, И летит отхваченная бровь, Стружки снега, матерная ругань, Голубиная густая кровь. За чужую радость эти кубки. Разве о своей поведать мог, На плече, как на голландской трубке, Выгрызая черное клеймо? И на Красной площади готовят Этот теплый корабельный лес, — Дикий шкипер заболел любовью К душной полноте ее телес. С топором такою страстью вспыхнет, Так прекрасен пурпур серебра, Что выносят замертво стрельчиху, Повстречавшую глаза Петра. Сколько раз в годину новой рубки Обжигала нас его тоска И тянулась к трепетной голубке Жадная, горячая рука. Бьется в ярусах чужое имя. Красный бархат ложи, и темно. Голову любимую он кинет На обледенелое бревно. Январь 1922
113. «Громкорыкого хищника…»
Громкорыкого хищника Пел великий Давид. Что скажу я о нищенстве Беспризорной любви? От груди еле отнятый, Грош вдовицы зацвел Над хлебами субботними Роем огненных пчел. Бьются души обвыклые, И порой — не язык — Чрево древнее выплеснет Свой таинственный крик. И по-новому чуждую Я припомнить боюсь Этих губ неостуженных Предрассветную грусть. Но заря понедельника, Закаляя тоску, Ухо рабье, как велено, Пригвоздит к косяку. Клювом вырвет заложника Из расхлябанных чресл. Это сердце порожнее И полуденный блеск! Крики черного коршуна! Азраила труба! Из горчайших о горшая, Золотая судьба! Январь 1922
114. «Уж сердце снизилось, и как!..»
Уж сердце снизилось, и как! Как легок лёт земного вечера! Я тоже глиной был в руках Неутомимого Горшечника. И каждый оттиск губ и рук, И каждый тиск ночного хаоса Выдавливали новый круг, Пока любовь не показалася. И набежавший жар обжег Еще не выгнутые выгибы, И то, что было вздох и бог, То стало каменною книгою. И кто-то год за годом льет В уже готовые обличия Любовных пут тягучий мед И желчь благого еретичества. О, костенеющие дни, — Я их не выплесну, и вот они! Любви обжиг дает гранит, И ветер к вечеру немотствует. Живи, пока не хлынет смерть, Размоет эту твердь упрямую, И снова станет перстью персть, Любовь — неповторимым замыслом. Январь 1922
115. «Стали сны единой достоверностью…»
Стали сны единой достоверностью. Два и три — таких годов орда. На четвертый (кажется, что Лермонтов) — Это злое имя «Кабарда». Были же веснушчатые истины: Мандарином веяла рука. Каменные базилики лиственниц. Обитаемые облака. И какой-то мост в огромном городе — Звезды просто в водах, даже в нас. Всё могло бы завершиться легким шорохом — Зацепилась о быки волна. Но осталась горечь губ прикушенных И любовь до духоты, до слез. Разве знали мы, что ночь с удушьями — Тоже брошенный дугою мост? От весны с черешневыми хлопьями, От любви к плетенке Фьезоле — К этому холодному, чужому шлепанью По крутой занозливой земле. Но дающим девство нет погибели! Рои войн смогла ты побороть, Распахнувши утром новой Библии Милую коричневую плоть. Средь гнезда чернявого станичников Сероглазую легко найду. Крепко я пророс корнями бычьими В каменную злую Кабарду. Пусть любил любовью неутешенной. Только раз, как древний иудей, Я переплеснул земное бешенство Ненасытной нежности моей. Так обмоют бабки, вытрут досуха. Но в посмертную глухую ночь Сможет заглянуть простоволосая, Теплая, заплаканная дочь. Январь 1922
116. «Ночь была. И на Пинегу падал длинный снег…»
Ночь была. И на Пинегу падал длинный снег, И Вестминстерское сердце скрипнуло сердито. В синем жире стрелки холеных «Омег» Подступали к тихому зениту. Прыгало тустепом юркое «люблю». Стал пушинкой Арарата камень. Радуга кривая ввоза и валют Встала над замлевшими материками. Репарации петит и выпот будних дней. И никто визиток сановитых не заденет. И никто не перережет приводных ремней Нормированных совокуплений. Но Любовь — сосед и миф — Первые глухие перебои, Столкновенье диких цифр И угрюмое цветенье зверобоя. Половина первого. Вокзальные пары. На Пинеге снег. Среди трапеций доллар. Взрыв. Душу настежь. Золото и холод. Только ты, мечта, не суесловь — Это ведь всегда бывает больно. И крылатым зимородком древняя любовь Бьется в чадной лапе Равашоля. Это не гудит пикардская земля Гудом императорского марша. И не плещет нота голубятника Кремля — Чудака, обмотанного шарфом. Это только тишина и жар, Хроника участков, крохотная ранка. Но, ее узнав, по винограднику, чумея и визжа, Оглушенный царь метался за смуглянкой. Это только холодеющий зрачок И такое замедление земного чина, Что становится музейным милое плечо, Пережившее свою Мессину. Январь 1922
117. «Что седина? Я знаю полдень смерти…»
Что седина? Я знаю полдень смерти — Звонарь блаженный звоном изойдет, Не раскачнув земли глухого сердца, И виночерпий чаши не дольет. Молю, — о ненависть, пребудь на страже! Среди камней и рубенсовских тел Пошли и мне неслыханную тяжесть, Чтоб я второй земли не захотел. Январь 1922
118. «Когда замолкнет суесловье…»
Когда замолкнет суесловье, В босые тихие часы, Ты подыми у изголовья Свои библейские весы. Запомни только: сын Давидов, Филистимлян я не прощу. Скорей свои цимбалы выдам, Но не разящую пращу. Ты стой и мерь глухие смеси, Учи неистовству, пока Не обозначит равновесья Твоя державная рука. Но неизбывна жизни тяжесть: Слепое сердце дрогнет вновь, И перышком на чашу ляжет Полузабытая любовь. Январь 1922
119. «Не осуди — разумный виноградарь…»
Не осуди — разумный виноградарь Стрижет лозу, заготовляет жердь. Кружиться — ветру, человеку — падать, Пока не уведет заплаканная смерть. Ты, пролистав моих любовей повесть, Подумай: яблока короткий стук — Стяжатель истины приподнял брови И опознал земную тяготу. Ведь как бы мы любви ни угождали, В июльский день — одно жужжанье мух, Горчее губы розовых миндалин, А глиняное сердце — никому. О чем же спор пока снует и бьется? Одной кривой подняться не дано. Ведра не вытянут из емкого колодца, И не согреет сердца полотно. Июль или август 1922
120. «Заезжий двор. Ты сердца не щади…»
Заезжий двор. Ты сердца не щади И не суди его — оно большое. И кто проставит на моей груди: «Свободен от постоя»? И кто составит имя на снегу Из букв раскиданных, из рук и прозвищ? Но есть ладони — много губ Им заменяло гвозди. Столь невеселая веселость глаз, Сутулость вся — тяжелая нагрузка, — Приметы выгорят дотла, И уж конечно трубка. Одна зазубрина, ущербный след, И глубже всех изданий сотых — На зацелованной земле Вчерашние заботы. Я даже умираю впопыхах, И пахнет нежностью примятый вереск — Парная розоватая тропа Подшибленного зверя. Июль или август 1922
121. «Где солнце как желток, белы потемки…»
Где солнце как желток, белы потемки, Изюм и трехсвятительская мгла, Где женщины, как розовые семги Средь бакалеи, кажут мертвый глаз, Где важен чад великих чаепитий, Отрыгнутый архимандритом лук И славы доморощенный ревнитель Воротит скулы православных слуг, Где приторна малиновая пасха, Славянских дев, как сукровица, кровь, — Чернея, хлынула горячая закваска — Всей баснословной Африки любовь. Ему пришлось воспеть удельных хамов, Ранжир любви и местничество вер, Средь сплетен, евнухов — смущенный мамонт Закончил дни, и был он «камергер». Он пел снега, но голос крови гулок, И, услыхав повозки скрип простой, Он выплеснул ночное «Мариула» И захлебнулся этой долготой. Я чую теплый бакен, слышу выстрел, Во мне растет такой же смутный гул, И плещут в небе дикие мониста — Щемящие глаза падучих Мариул.