Тогда на помощь пришли люди. Они подняли лесину. Афанасий встал и, ощутив боль в груди, понял, что жив. И хотя при ходьбе сделалось еще больнее, все равно было радостно: живой! Только потом, когда вспоминал, казалось, что не все додумал там, один, под деревом. Но ведь сколько еще оставалось впереди! Живи, думай!
— Тогда — другое дело, — вздыхает Афанасий Матвеевич и замечает, как медленно убывает огонь в печи. Он отбирает несколько мелких полешек и бросает их на рдеющие угли.
И печь вновь оживает. Дрова неожиданно ярко вспыхивают, освещают лицо старика живыми, бойко прыгающими бликами.
И Афанасию Матвеевичу становится чудно от своих мыслей и того, что он только что сделал.
— Тебя бы, старого, этак кто заправил, — усмехается он.
…Гонят они с отцом отобранных лошадей, сумеречный лес звонко дразнится каждым звуком. Во всем мире только хруст льда под копытами да горячее дыхание лошадей. Доискались! Есть на свете правда, есть справедливость…
Версты четыре отмахали, остановились у вскрывшегося ручья напоить лошадей, сами жадно припали к мутной ледяной воде. И радость, и восторг победы пресеклись сдавленным мстительным стоном — будто вот он, сзади, за спиной… Боясь встретиться глазами, вскочили в седла, круто взяли с места — и снова звон льда, дорога и близкое, неотвязчивое, точно прилипшее сзади, мычание…
— Тять, не могу больше! — Афанасий спе́шился, припал к отцовой ноге лицом. — Давай вернемся, ослобоним — хватит с него.
— Поезжай! — голос у отца новый, чужой и недобрый. — Молод еще.
Кого наказали: себя или того, который остался на коленях перед деревом и, освободившись от кляпа, мешает им вслед ругань и мольбы предать его смерти?
— Тять, кричит вроде?
— Блазнит, поезжай.
Не любит эту историю старик. Особенно зимой, когда надолго остается один. Давно болящей раной сделалось воспоминание. Словно неделя только и прошла с того высвеченного солнцем ярмарочного дня в Новореченске, куда приехали они с отцом продать немного мяса и купить инструмент для кузницы. Разбежались глаза у Афанасия от нестройной сутолоки рядов, ярких панев девок и вдовиц не вернувшихся с русско-японской солдат… Закружилась голова от растопленного солнцем воздуха, от водки, выпитой впервые. Под простецкую песенку под гармонь-двухрядку взмыла ввысь душа — захотелось всех людей сразу обнять и сказать что-нибудь емкое, хорошее. И трезвость, как хлесткий удар по лицу отлетевшей битой: пустое место у коновязи, где оставили они своих лошадей.
Словно во сне было остальное. Перетаптывались и ругались в кружке новореченские мужики, пока отец ломал дуги у их повозок — знали, подлые, кто украл, да не говорили. И, наконец, после тридцати верст пехом — радостное ржание лошадей, почуявших хозяев.
Помнит старик опушку в лесу, где оставалась обреченная на долгую одинокую смерть жертва, и по последнему приказу отца в сумраке страстно, со всхлипываниями, молился конокрад. Слышится и сейчас старику — будто здесь он, в избе или на улице, — немое безнадежное мычание сквозь кляп и потом, вдогонку, хриплым сорванным голосом проклятия им, убийцам. Убийцам… Ноченька-ночь, что ты, злодейка, натворила, сколько еще будешь длиться, и скоро ли придет тихий рассвет? Хоть бы звездочка прокатилась, месяц выглянул, полыхнула на горизонте зарница. Но нет — надежно укуталось небо ватным одеялом облаков, и когда рассветет — неведомо.
Ох, как тяжко бывает старику! Встает он с места, ходит, скрипя половицами, взад-вперед по избе. Остановившись, подолгу смотрит на огонь в печурке, на маятник часов и начинает думать про другое. Не так ли и ему помереть — в неуютном, бесчувственном молчании сосен и берез?
— Только что не на коленках, — вслух усмехается старик, и по лицу его непонятно: улыбается он или готов уж заплакать.
— На людях полегче, — думает он и вспоминает про внука. — Все равно, поди, полегче…
И так вдруг захочется, чтобы оказался рядом близкий, родимый человек!
— Ну хоть кто-нибудь бы приехал, — говорит старик. — Охотник забрел, посидел — и то ладно.
Тоскливо и тесно делается ему в избе. Медленно одевается он и выходит в сени. Сладко пахнет в них липовым цветом. По стенам развешаны кисти крупной калины, собранной зимой. Афанасий Матвеевич думает про лето. Выйдешь к липовому кусту — пчелы жужжат, пахнет сладко. Поглядишь вокруг, вздохнешь — зачем пришел, забудешь.
Старик идет во двор, занимается спасительной работой. Поколет дрова, подметет у коровы в стайке и снова задумается, опершись на плетень.
Потрескивает что-то от мороза в темной утробе леса. Неожиданно с вершины крайнего дерева срываются две отчаянные сороки. Они стрекочут, пролетая над избой. Смотрит Афанасий Матвеевич на занесенную, исчезающую в лесу дорогу. Когда-то по ней проляжет свежий след? Замерзает старик. Набирает он беремя дров и уходит в избу.
В мороз все-таки повеселее: светло на улице и в доме. Но когда в конце зимы тонко заноет, засвистит в трубе вьюга, — как раньше в церкви, наверху, на клиросе, подхватывал молитву и приударял визгливый старушечий хор, — совсем не по себе делается старику. Думается, что обидно бы было умереть, почти пережив зиму. Гадает, где пристигнет его смерть: сидя или лежа на кровати; может, на улице ударит его паралич, и замерзнет он там, и съедят его звери. В проницательном раздумье догадывается он, почему не какими-нибудь другими словами встречают его приехавшие за сеном конюхи, а только: «Живой? Дедушка! Отопри».
И видит он почти уже наяву, как приедут они однажды, станут стучать в окно, в дверь, всматриваться сквозь холодные стекла в избу и кричать: «Живой? Живой? Живой?» И как взломают дверь, загремит в тишине сбитый запор, и снимут мужики на пороге шапки, увидев на полу посреди выстывшей избы его распростертое тело. Как будут, суетясь, укладывать его в сани, потом повезут в город мимо тех же сосен-берез, и ни одна-то из них, может, не вздрогнет, не качнет на прощание веткой. Потом тело сдадут родственникам, чтобы те своим чередом зарыли его в мерзлую каменистую землю, на горе, на кладбище.
Тошно и жутко делается старику. К ужившемуся в нем холодку прибавляется странная дрожь, озноб. Он пытается не думать, забыть о смерти и — не может. Хочется встать, уйти от страшных неотвязчивых мыслей. Он и впрямь поднимается с лавки, но куда идти? Старик беспомощно прохаживается по избе, теребит засаленный низ сатиновой косоворотки и прислушивается. Уже начинает ему казаться, что не половицы, а углы потрескивают у избы. А трещат у избы углы — худая примета: к покойнику.
Подходит Афанасий Матвеевич к изголовью кровати и, словно спасаясь, хватается обессилевшими руками за сбрую. Он дергает ее изо всех сил и звонит бубенчиком.
Тили-динь! — раздается в избе по-прежнему живой, как не из здешней жизни, голос.
Тили-динь! — мчится по лесной узкой дорожке вороная стремительная лошадка. Кто там, сзади, в темной длинной повозке?
Стоят в глазах у старика слезы. Беззвучно перебирает он дрожащими бескровными губами. Жизнь прошла.
Но несмотря на свою тревогу, непослушными руками одевает старик телогрейку, шапку, рукавицы и выходит во двор, к корове.
Прозрачные сумерки уже опустились на землю. Корова неподвижным томным взглядом смотрит на хозяина.
— Заждалась, матушка, — треплет ее по шее старик. — Заждалась. Он скидывает корове на ночь сена и берет заступ. Откалывая мерзлые лепешки, он чувствует, как животное подбирается сзади и ласково лижет полы телогрейки.
— Матушка, — говорит старик и чешет корове за ухом. — Матушка…
Шарик, Кузя и Петухов
Сторож заводской базы рыболовов и охотников Иван Сергеевич Петухов сидит поутру на озере на своих излюбленных лунках неподалеку от берега и за компанию с другими рыбаками, приехавшими с утренним автобусом, удит на уху окунишек. Ловит он эту мелкую братию умело, с особым щегольством и показушным пренебрежением к занятию.
— Ишь, царапается, — приговаривает он вслух и равномерно поддергивает леску с небольшим изящным колуном — маленькой светлой блесенкой и отдельно, на леске, расположенными крючками, — Хитрец какой. А вот мы сейчас тебя выманим, посмотрим, какой ты есть хитрец-нутрец. — Он, наконец, подсекает и вытаскивает из крошева мелкого льда и снега крохотного окунька. — Вот теперь скажи, парень, что с тобой делать? Толку от тебя никакого, а отпустить — опять икру примешься жрать. Ишь, зёв-то какой открыл — ревешь, что ли? Прокорми едакого… — И, замечая, что на холоде у окунька начинают белеть плавнички и кончик хвоста, Петухов отпускает-таки рыбку в лунку.
Затем рыбаки, сидящие неподалеку, слышат, что сторожу попал окунь необычно длинный, как Жак Паганель, потом славный ерш, осанистый, как Федор Иваныч Давыдов (директор завода), и к концу рыбалки, судя по комментариям Петухова, в ящике у него собирается довольно теплая компания из доброй половины заводского начальства и бывших его, Ивана Сергеевича, товарищей по работе. Тут и бойкий, ни минуточки не простоит, интеллигентный Пивоваров из отдела снабжения, и пузатый Березин из отдела труда, которого, как вынули на лед, так и не пошевелился ни разу — совсем, как на работе. Здесь и начальник скрапоразделочного цеха Илья Петрович Бурлаков, который, когда скажет по утреннему селектору, что у них на начало смены всего полконтейнера кислорода, обязательно вздохнет — глубоко, грустно, словно действительно сам последним кислородом дышит, — и все слушают этот скорбный в полминуты вдох и ждут, когда Илья Петрович выдохнет…
— Ну, как там? — Петухов, смотав снасти, подходит к рыбакам — к тем, с кем еще недавно, до ухода по горячему стажу на пенсию работал в листопрокатном, а затем в ЖКО. — План будет?
И хотя это «там» словно чуть ли не за границей, а «план будет?» теперь утратило прежний интерес, он дотошно выспрашивает: все чудит ли Рябинин, давит ли по-прежнему Ильин, не прибавили ли в зарплате за ночные часы диспетчерам… И, расспросив все досконально и конкретно и как бы снова восстановив себя «там», Петухов, строго наказав, чтобы на его «прошлогодних лунках никто не ловил», прощается с рыбаками и идет на базу — прибираться, топить печи, обедать.
Зимой, этак в конце января — февраля, когда на озере затишье, я люблю ночевать на нашей заводской базе. Редких в эту пору рыбаков подбирает вечерний автобус, на базе, кроме сторожа, никого. Намерзнувшись за день на ветру, поймав десяток-другой окунишек и просверлив во льду столько же лунок, приходишь уже в сумерки в желанное тепло. За окном продолжает свистеть ветер, а здесь, в просторных комнатах, тихо, уютно, спокойно. Потрескивают нагревающиеся трубы водяного отопления, ходит по комнатам на трех лапах молодой кот Кузя. Хозяин курит перед печкой папиросу и, подкладывая в огонь совок за совком, разговаривает с котом:
— Что, брат, подладил тебе Сомов лапу? Так-то. Скажи еще спасибо, шкуру не содрали. Сиди теперь на группе.
Кот, сделавшийся по причине инвалидства — как и большинство людей в его положении — грузным, дородным, мурлычет, трется о ногу Петухова, блаженствует. Нынче осенью заведующий базой (такой же сторож, как и Петухов, только на нем числится весь инвентарь — лодки, весла, кровати) Иван Трофимович Сомов обнаружил неподалеку от сарая, в болотце, следы норки. Он живо настроил капкан, и через день «норка» попалась — это был кот Кузя. Кузя сидел в капкане грустный, мелко дрожал, и ласковая кошачья смерть уже поглаживала его по шерстке, когда Петухов освободил горемыку. Перебитая лапка у кота отсохла, больное место зажило, но каким чутьем понял Кузя, кто является виновником его инвалидства, остается, по словам Петухова, «тайной, покрытой мраком». И в те четыре дня, когда Сомов дежурит, подменяя Петухова, кот сидит где-нибудь за занавеской на печи, забившись в угол, или, голодный, весь день слоняется на улице. Вечером Кузя появляется на перильцах сходен, поджидает возвращающихся рыбаков. Те гладят кота по спине и одаривают мелкой, иногда вовсе не лишней рыбешкой.
Петухов, хорошенько раскочегарив печь, ставит на красную плиту кастрюли с водой — для ухи себе и на похлебку собаке. Ерши и окуни, что не успели как следует замерзнуть, начинают биться, стучать о стенки рыбацкого ящика. Хозяин вываливает их в тазик с водой, моет для порядку от слизи, складывает в чашку.
— Воюйте теперь, — говорит он всем этим Федорам Иванычам и Ильям Петровичам, — разевайте хайло. Это не по селектору нам, грешным, «давай-давай!» орать.
Далее идет нехитрое дело с последовательной засыпкой в кипяток начищенного мелко нарезанного картофеля, соли, поименованной начальством рыбы, лаврового листа… Петухов бросает в другую кастрюлю какие-то сухари, остатки пирогов с прошлых наездов рыболовов и ставит похлебку на порог — остудить для Шарика. Наливает ухи в тарелку, обстоятельно, со вкусом хлебает сначала бульон, потом ест заранее вынутую остыть и подсохнуть на тарелке рыбешку и запускает к своей кастрюле Шарика. Аппетит Шарика, вместительность его желудка — неразрешимая загадка для Петухова, он каждый раз завороженно смотрит, как ест собака, и не перестает удивляться. Несмотря на свой невзрачный вид, пес жрет очень много. Полуведерную кастрюлю сухарей с водой он не только съедает, но вылизывает дочиста и садится, вопросительно глядит на хозяина.
— Шарка, — выходит из задумчивости Петухов, — ты ведь треснешь, а? Тебя убить легче, чем прокормить. Мы впятером эту кастрюлю ухи съесть не можем, а ты один огрел. — Петухов опасливо щупает плотное, как туго накаченная автомобильная шина, брюхо собаки и почему-то решает дать псу еще кусок хлеба — в треть буханки. Тот уминает и этот хлеб, смирненько садится у порога и, высунув набок язык и часто дыша, умильно и кротко смотрит на хозяина. — Собака хорошая, порода, наверное, плохая, — решает Петухов и выпускает пса на улицу. Он запирает на крючок дверь и за телевизором или газетой коротает остаток вечера.
И наступает ночь. Тихая — с тем же гулко хрумкающим потрескиванием батарей по комнатам, с царапанием ветки дерева об оконную раму — словно просится и она от ветра в тепло. И тишина… Неправдоподобная, невероятная, невозможная тишина. И сладкий сон. И обязательно под утро приснится такое, чего никогда не приснится дома, в привычной своей постели, что не состоялось, не удалось когда-то в жизни, чем побаливает время от времени душа. Но надо же где-то и этому, несостоявшемуся однажды присниться, проявиться, найти выход. И когда там, во сне, встретившись с ней, в ласках и поцелуях, которые кажутся во сто раз слаще, чем наяву, вы дойдете до точки, до того, что не получилось в жизни, обязательно в этот счастливый миг наплывает откуда-то извне сквозь сон: «Вставай, хорош дрыхнуть!» И, словно понимая, что со своей побудкой влез он не совсем вовремя, Петухов добавляет: «Сам велел…»
Сам велел разрушить свой неповторимый сон!
Сам велел разрушить свое такое близкое счастье — даже тут, во сне!
Затем пойдут своим чередом утренние неторопливые сборы, долгое, «про запас», питье чая, хруст снега под ногами на дворе и долгая ходьба по льду до вчерашних лунок. И сладкое пиршество поклевок, вытаскиваний, сходов, громких, всерьез переживаний по этому поводу на могучем непечатном русском языке. И легкие укусы в сердце при воспоминании о том, что было во сне.
Весной совсем по-другому на базе. Где-нибудь с середины марта наезжают с ночевой рыбаки из Свердловска, Северска, Уфалея. Нагрянет в воскресенье начальство, иногда даже сам директор. Начинается вселение в дожидающиеся своего часа комнаты, перезвон посуды, нескончаемый гомон до двух-трех часов ночи.
Тем, у кого расстроены нервы, в эту пору на базу лучше не приезжать. Так думалось мне, когда, сварив в очередь на газовой плите ухи, поужинав, мы, пятеро рыбаков, пытались заснуть в маленькой комнатушке. За стеной, где расположились свердловчане, слышались голоса спорщиков, включался на полную громкость магнитофон с одной-единственной, не раз за вечер перевернутой кассетой, хлопала так, что дрожала тонкая стенка, дверь, кто-то самодовольно рассказывал, как они на заводе сделали реализацию и получили премию. Я индуктивно чувствовал, как, затаившись, замерев под одеялами, пытаются и не могут заснуть мои товарищи — трое пенсионеров и один мой тридцатилетний сверстник, и все думал про это древнее занятие — рыбалку. О том, как поколениями передавалось искусство ловли, способы, виды снастей. О том, насколько серьезным бывает это «помешательство» — на крючках, лесках, мормышках и блеснах. Деды наши шутя налавливали за зорьку крупчаточный мешок лещей, язей, голавлей. Щуку за рыбу не считали… На этих людей, что шумели за стеной, не следовало бы обижаться. В последнее время было почти модным — как поветрие пошло — на неделе заготовить малинку, запастись блеснами и в субботу оравой выехать на озеро. Эти люди за стеной были здесь случайными и не имели сколь-нибудь серьезного отношения к рыбалке. Она превратилась для них в место, где можно было поговорить, согнать нервное напряжение, «спустить пары», чтобы завтра вновь впрячься в производство. Но какое терпение нужно было, чтобы слушать этот бесконечный треп, выяснение отношений, синтетическую, электронную, чуждую обстановке, музыку и всегда неожиданное, как удар по голове, хлопанье дверью? В час ночи, не выдержав, я оделся, сунул ноги в валенки и бежал на улицу.
И пройдя десятка два шагов от базы — так, чтобы, наконец, стихнул позади звук шабаша, я увидел ясное, чистое небо над собой, луну и звезды и остановился, пораженный. Красота была… неописуемая! Было светло — от звезд, от чистого снега, от тонкого нарождающегося месяца. У льда, на опрокинутой лодке сидели Кузя, Шарик и Петухов.
— Что, несладко там пришлось? — Петухов подвинулся, давая мне место. — А мне тут с ними неделями — каково? Видишь: то, да потому — опять до утра будут шалманить. До того другой раз надоедят — лихо сделается. Вот этаких не люблю больно — видел, большой такой, с брюхом — все прогресс, достижения на языке. А сам с каплями, да с пилюлями не расстается. Я этого-то, пузатого, спрашиваю: когда, мол, ты последний раз лопатку или топор в руки брал? Обижается… А здоровье — вот оно: топор, коса, лопата.
— Красота-то какая тут у вас. Благодать! — Мне не хотелось думать о тех, кто остался на базе.
Я долго еще бродил по льду, подходя к ночующим в палатках рыбакам. Кто-то ловил редких чебачков, кто-то спал, забыв погасить керосиновую лампу. И тихая благодать светлой осенней ночи успокоила меня. На базе все уже уснули. Стоял могучий на все лады храп — с посвистами, переливами и всхлипываниями, с испуганным замолканием и причмокиваниями. Не зажигая свет, я пробрался к своим, залез под одеяло и почти сразу уснул. И ничего-ничегошеньки не приснилось мне в тот раз.
По последнему льду
— Лизавета меня, Лизавета, голубушка, седни утром ногой толкнула: «Айда, Христа ради съезди. К Мишке Лаптеву сходи, он всю зиму рыбалит, к Егору Бетину — пусть возьмут с собой. Как-нибудь, Никиша, поезжай. Грудь давит, душит, смерть как ушицы хочу похлебать, может, и не доведется боле». — Дед Никита вроде бы как сам с собой говорил позади мужиков, спешивших поскорей выпростаться на лед из тесной коробки крытого кузова леспромхозовского МАЗа. — Уж я для Лизаветы моей, голубушки, полдесятка ельцов все равно поймаю.
Весной, в конце марта месяца, чуть только посильней пригрело солнце и талая вода просочилась сквозь лед, в подпоре речки Куказар, в водохранилище, стал хорошо клевать елец. Сначала его ловили двое-трое постоянно обитавшихся там зимой рыбаков, затем кто-то из жен счастливцев не утерпел, похвалился в городишке, и вот теперь, в воскресный день, сюда валом валил народ. Леспромхозовский МАЗ был уже третьей машиной — на льду одалбливали старые лунки и сверлили свежие больше полусотни людей. На берегу, кроме машин, стояло несколько мотоциклов с колясками, и по тропинке из леса шли рыбаки, приехавшие автобусом.
— Ну, дед, сегодня здесь такой базар, вряд ли тебе чего достанется.
— А мне много и не надо. — Дед Никита, наконец, гремя старым облезлым ящиком, слез по железному трапу из кузова и поплелся на лед. — На ушку с десяточек — и поеду. Больше не надо.
Дед Никита кое-как собрал коловорот, закрутил им, но лед поддавался плохо: резцы безнадежно затупились.
— Просверлить тебе? — Михаил Лаптев, сосед деда Никиты, подошел к старику.
— Давай, милый, когда так. У тебя ловчей получится.
Дело пошло лучше. Шнековым коловоротом Михаила лед быстро выбрасывало наверх. Скоро в лунке глухо ухнуло, наверх вместе с крошевом льда ходом пошла вода. Дед Никита, впопыхах забыв поблагодарить соседа, скорей схватил шабалу — вычерпывать из лунки лед.
— Лизавета моя… Лизавета-ягодка, — бормотал старик.
Остальные рыбаки уже попробивали лунки и замерли, согнувшись над удочками. Светало по-весеннему яростно, быстро, мороз на рассвете крепчал.
— Ну и что дальше, дед Никита?
— А ничего. Куда денешься — пошел. Есть-то надо. Четверо нас осталось с одной баушкой. Я, значит, самый старший, восемь годов исполнилось. Идешь по нему, по льду-то, а он уж водой взялся — как подушка под тобой. А чебак клевал… По фунту каждый.
— Ну уж?..
— Ну, по полфунта, какая разница? Не себе. Ведерко вечером принесешь, сменяешь на яйца, муки кто-нибудь сыпанет — все вперед. Да… С утра-то, говорю, подморозило, хорошо прошел, а назад — хоть матушку-репку пой. Где ползком, где как. За день вовсе растаяло. Всяко и хорошо. Иду — нет бы, значит, молитву какую лишний раз сотворить, соображаю, кому чашку отнести, кому две. Надо бы себе хоть на шербу оставить — баушке охота. Там-то, поди, не нальют. Ладно, думаю, баушка, может, не помрет до завтра, еще схожу, поймаю. Баушке-то. Подхожу, а ветром лед от берега отташило — вода. Опять задача. Если кричать кого, чтобы перевезли — рыбу отдавать неохота, жалко — голодные останемся.
— О, ерш попал. Подъершик.
— А у меня только он и долбит. Всего трех яльчиков выудил. Голимый ерш.
— Дед Никита, а у тебя как?
— Ничо. Поклевывает.
— Штук пяток есть?
— Да поболе уж. С десяток, пожалуй.
Снова тишина и сосредоточенная ловля.
— Ну и что, дед Никита, как выбрался-то?
— Да уж так. С молитвой. Как Иисус Христос — по волнам.
— Нет, правда?
— Говорю, четверо на мне осталось — как хочешь, так и выбирайся. Не пропадать же. Только вот ухи баушке все равно не пришлось похлебать. На другой день лед вовсе разбивать начало. Может, к лучшему, а то бы так и рыбачил, пока не утонул. Бог-то — не Иван Прохорыч.
— Надо же: малинку забыл. Все как есть с вечера собрал, а малинку на подоконнике оставил.
На горе, в ельнике, послышался стрекот мотоцикла, затем мотор заглушили. И в тишине из леса простодушный голос спросил: «Ну что, мужики, клюет?»
Тишина. Вопрос, с точки зрения истинной рыбацкой этики, был настолько откровенно бестактным, что никто из сидящих на льду людей не счел нужным отвечать вопрошавшему. С горы, гремя ведром, теряя по дороге наломанные сучья, очень сложно кувыркаясь и пытаясь задержать свое падение, спустился некто бородатый, розовощекий в шапке из искусственного меха и телогрейке.
— Мужики, — сказал он, подходя к рыбакам, как будто хотел после своего обращения держать короткую, но выразительную речь. — Где тут можно сесть?
Рыбаки снова, покоробленные такой выпирающей на поверхность простотой, промолчали.
— Первый раз, что ли? — не выдержал тягостного молчания один из рыбаков. — Сверли лунку да садись.
— Первый! — радостно ответствовал новичок. Он, наверное, так бы и стоял до вечера, не решаясь сесть, если бы не подсказали. Он тут же, у себя под ногами, разгреб снег и с плеча начал садить в лед ломом.
— Ты, парень, осторожней, там лед свежий. На погреба оттуда брали.
— Ничего, замерзло поди, пусть долбит.
— Едаким только там и долбить.
— У тебя чо жа, коловорота нету? Всю рыбу перепугаешь.
— Нету! — радостно ответил новичок.
— Мужики, дайте ему кто-нибудь, он ведь так весь компот испортит.