Жак ШЕССЕ
СОН О ВОЛЬТЕРЕ
I
Мое имя Жан де Ватвиль. Нынче мне уже семьдесят пять лет, но во времена той грезы мне еще восемнадцать, и я только что изгнан из Усьерского замка моим дядею.
Это только так говорится — дядя, на самом же деле г-н Клавель всего лишь друг моего отца, пастора Самюэля де Ватвиля, умершего, когда мне было семь лет. Малое время спустя чахотка унесла мою мать, и владелец Усьерского замка, г-н Жак-Абрам-Эли-Даниэль Клавель, сеньор Бранльский, юрисконсульт и судебный асессор, коему небеса пока еще не даровали сына, взял меня к себе, сделав, в некотором роде, членом своей семьи.
Г-н Клавель живет в небольшом домике, соседствующем с церковью Святого Франциска в Лозанне, однако титул сеньора Бранля вменяет ему в обязанность ежегодно проводить большую часть лета в Усьерском замке, что расположен в одном из селений Ропра, в полутора часах езды от Лозанны. Имение прилично обустроено, дом просторен и уютен, и дядя, страстный почитатель философии и естественных наук, любит принимать у себя друзей. Гостили здесь и натуралист Халлер, и Жан-Жак Руссо (коего пребывание, впрочем, мало было оценено хозяином); живали также пасторы, юристы, молодые шумные писаки, — правду сказать, этих последних дядя мой привечал не слишком охотно. Но самым желанным, самым дорогим, самым знаменитым и почитаемым гостем Усьера, коему даже отвели постоянную комнату в почетном втором этаже, с прекрасным видом на сад, является, конечно, господин Вольтер. Дядюшка мой буквально боготворит его, во всем испрашивает его мнения, хотя частенько и противоречит — намеренно, дабы отточить свой ум на идеях г-на Вольтера; так он объясняет своему кумиру, который при сих словах гримасничает от удовольствия. Беседы их, следственно, протекают весьма живо и плодотворно. Г-н Вольтер любит поговорить, воспламениться, блеснуть остроумием, разыграть целый спектакль. Дядя же подбрасывает ему реплики с усердием, которое ни в чем не уступает пылкости его гостя.
Описанные сцены происходят летом, когда у г-на Клавеля из Бранля есть время спокойно наслаждаться житьем в своем имении; однако и по возвращении в Лозанну, к началу осени, я констатирую, что ум юрисконсульта и судебного асессора Их Превосходительств чрезвычайно обострился благодаря беседам с именитым гостем.
Г-н Вольтер величает моего дядю «философом». В Усьере, кроме дядюшки и его гостей, живет, разумеется, и госпожа Клавель, урожденная Этьенетта Шаванн, дочь пастора из Монтрё; она и сама особа весьма образованная и посвящает часть своего времени стихотворному переводу на французский язык великого «Катона» Аддисона [1]. Господин Вольтер зовет ее по-свойски «she philosopher» [2].
В 1761 году, то есть уже довольно поздно, у Клавелей родится первый сын, который будет девятнадцатью годами младше меня; в 1762 году появится на свет и второй. Я не имею счастья знать ни того, ни другого, в силу известных обстоятельств, о коих вспоминаю в настоящий момент, не в силах понять, грезы это или действительность. Ясно ли я вижу и описываю те стародавние события? Ведь ясность нередко бывает обманчива. Сколько случилось перемен за все эти годы — есть о чем вспомнить с той поры, как я покинул Усьер. Они всколыхнули мою жизнь, а потом всё вернулось на круги своя — так ряска затягивает прореху в пруду, куда бросили камень, — и нынче прошлое едва видится мне, словно в этой мутной воде, словно в забытом сне.
В Усьере живут также слуги, в их числе добряк Кавен, исполняющий обязанности сторожа, кучера и посыльного. Таким образом, я пока еще единственный ребенок в доме — неудивительно, что г-н Клавель пестует и любит меня почти по-отечески.
Но картина была бы неполной, если не рассказать о мадемуазель Од, давней воспитаннице г-на Клавеля, которая проводит с нами лето в имении. Она во всем помогает госпоже Этьенетте, а сверх того принимает участие в наших прогулках, собирая гербарии, камни и насекомых вместе с моим дядею, страстно увлеченным минералогией и энтомологией.
Отчего я поместил мадемуазель Од в конец моего перечня, «на закуску», как выразился бы г-н Вольтер (так и слышу его насмешливый голос)? Должен сознаться, что испытал большое смятение, едва увидев эту юную особу. Мне немного совестно говорить об этом. Но нынче терять уже нечего, я не рискую усугубить мое положение непониманием того чувства, все более и более мучительного, какое внушала мне эта девушка все то время, что мы жили с нею под одной крышей.
Од Белле не замужем, и, без всякого сомнения, никогда не выйдет замуж, будучи, в некотором роде, хранительницей этого дома, весталкою, как говорит с улыбкой г-н Клавель, — его шутка, сам не знаю отчего, больно ранит меня. Мадемуазель Белле — сирота, как и я сам, однако Господу, видно, было угодно даровать больше привлекательности сиротам женского пола, нежели мужского, и эта юная девушка сияет спокойной, изящной красотой. У нее темные блестящие волосы, тонкая талия, округлая грудь (я краснею, описывая ее стати), и она в любых обстоятельствах выказывает естественную непринужденность, коей так прискорбно не хватает молоденьким жеманницам ее возраста. Быть может, я слишком неуклюж и окружающие видят меня насквозь? Но я откровенно сознаюсь, что меня неодолимо влечет к мадемуазель Од, влечет до сих пор, спустя столько лет, — недаром же я не способен, говоря о ней, удержаться от восторга, который привносит в мой рассказ дерзкую нотку вожделения. В этом последнем я и признаю себя виноватым; оно-то и явилось причиною изгнания из дома моего благодетеля.
II
Итак, когда г-н Клавель захлопнул за мною дверь, я простоял несколько минут в оцепенении, спрашивая себя, что же такое я натворил, из-за чего оказался с тощим узелком в руках, одурелый и неприкаянный, на дороге, среди колыхавшихся луговых трав.
В те времена нравы деревенской знати нередко отличались крайней простотою, и я ничуть не удивился тому, что г-н Клавель самолично выпроводил меня за дверь и своими руками запер ее. Жизненный уклад в замке, как все называют этот большой дом, также весьма прост, каковая простота неизменно восхищает г-на Вольтера, когда он гостит в Усьере. Более всего меня печалит именно это внезапное одиночество после стольких-то лет занимательных разговоров, веселых празднеств и поучительных прогулок в лесах и на холмах.
Как сейчас, ясно вижу эту сцену.
Г-н Жак-Абрам-Эли-Даниэль Клавель, сеньор Бранля и владелец Усьера, нетерпеливо прохаживается по саду, готовясь отбыть в экспедицию, а я сопровождаю хозяина вместе с его воспитанницей, мадемуазель Од, и слугою Кавеном, нагруженным коробками и лупами.
— Вы подражаете вашему Руссо, — насмехается г-н Вольтер; он стоит в дверях, опираясь на свою трость. — Берегитесь, милый мой философ, еще немного, и вы станете таким же травоядным, как он! Ох уж эти травки…
— Боже сохрани, дорогой друг! И потом, он вовсе не мой Руссо. Однако почему бы вам не присоединиться к нашей компании? Вчера вы и так целый день протомились у себя в комнате…
Люблю слушать смех г-на де Вольтера, этот сухой, но задорный, горячий смех, в котором звучат саркастические нотки.
— Я томился? Да мне нужно написать сотни две писем, закончить три сказки и два памфлета и еще перекопать всю вашу библиотеку. Так что увольте, собирайте свои гербарии без меня. Классифицируйте ваши замечательные травы, клейте этикетки на полевые цветочки, протыкайте булавками несчастных насекомых. Ах, кстати! Принесите-ка мне самую пеструю бабочку, какую сыщете; я подарю ее мадам Дени[3], чтобы она простила мне пребывание у вас.
Г-н Вольтер описывает пируэт вокруг своей трости и, согнувшись чуть ли не вдвое, кланяется низко, как в театре. И вновь шелестит его смех, подобный сухому, но сильному ветру, неподвластному даже солнцу.
Да, г-н Вольтер с первого же взгляда произвел на меня именно это впечатление сухой силы. Г-н Клавель и все прочие, кто водит с ним знакомство, считают его человеком больным и хилым. Я же тотчас угадал скрытую в нем несокрушимую мощь. И дерзкое упорство, способное одолеть любое препятствие, подчинить любого противника. Сколько же лет ему было, когда я впервые увидал его? Кажется, это произошло в конце лета 1750 года. Значит, шестьдесят пять—шестьдесят шесть? Г-н Вольтер тщательно скрывает свой возраст. Он хочет заставить позабыть окружающих о том, что по смерти Короля ему было уже больше двадцати лет[4]. В этом он походит на стареющих размалеванных жеманниц, коих сам безжалостно высмеивает, и столь наивное кокетство на фоне прочих блестящих достоинств скорее умиляет меня.
Но что же я такого натворил, что меня выгнали из дому? Г-н Клавель, видимо, полагает, что я согрешил, согрешил тяжко, и сама безыскусность сего изгнания есть лишнее доказательство утонченной, жизнерадостной простоты нрава моего покровителя. В его глазах я виновен, но никто не собирается трезвонить в единственный колокол местной часовни по случаю моего ухода! Так что я скромно удаляюсь по Мезьерской дороге, в нежном утреннем мареве, витающем над окрестными лугами.
В нежном мареве… Ах, скажите, как поэтично! Я прямо-таки слышу язвительный смех г-на Вольтера — вот кому не пришлись бы по вкусу эти слова. Но к чему мне брать его в цензоры?! Меня выставили за дверь — я ухожу. И стало быть, прощайте, г-н Вольтер, и г-н Клавель, и его воспитанница, и все воспоминания об Усьере. Отныне начинается новая, свободная от прошлого жизнь, и в ней все будет благополучно — и для меня самого, и для этого лучшего из миров.
III
Вначале я называю г-на Клавеля «учитель», настолько он подавляет меня своим внушительным достоинством юрисконсульта и асессора. Он решил лично обучать меня латыни и греческому, мне нравятся эти уроки и восхищает непререкаемый авторитет г-на Клавеля в доме и за его пределами.
— Но я тебе не учитель, а дядя, с твоего позволения, — всякий раз возражает с улыбкою господин Клавель.
— Да, учитель… Да, дядя!
И я стараюсь привыкнуть к этому новому «званию».
Едучи из Лозанны в Усьер, нужно следовать Бернской дорогою, пересекающей пустынную местность — голые поля, длинную необитаемую равнину, черные еловые леса, где, как рассказывают, кишмя кишат разбойники. Впрочем, нас сопровождают два солдата из местного гарнизона, которые отдали честь дядюшке, едва тот сел в экипаж. Еще бы: господин судебный асессор! Как все это далеко нынче! И как близко. На дворе 1750 год, мне только восемь лет, и я впервые совершаю путешествие в этот затерянный край.
Зато прибытие наше в Усьер — настоящее чудо! У подножия холма Ропра возвышается большой розовый замок; аллея, обсаженная кустами, ведет прямо к красивому крыльцу со ступеньками из песчаника. Сверху широкая четырехскатная крыша со множеством слуховых окошечек. Южный фасад смотрит на ухоженный парк с самшитовыми кустами, подстриженными в форме шаров, с молодыми вязами и тополями. Вокруг дома можно гулять по эспланаде, усыпанной гравием, который г-н Клавель за большие деньги выписал сюда из карьеров Мейери. В шестидесяти футах от эспланады через парк протекает узкий ручей с плакучими ивами по берегам; случается, в него заплывают форели, и слуга Кавен ловит их прямо руками. Этот ленивый, почти недвижный ручеек тремя сотнями футов дальше впадает в быструю речку — ту самую, где позже я буду тайком следить, как мадемуазель Од купается вместе с мужчинами.
В старину, прежде чем перейти во владение сеньора Бранля, дом был частично занят кузницею, которую потом, более ста лет назад, перенесли на нижнюю проселочную дорогу, в место, называемое с тех пор «Железной рукою».
Дальше, в лощине Во, стоит мельница, чьи жернова вращает течение отводного канала. В зарослях неумолчно щебечут птицы. Тут же, поблизости, и лес. По ночам в кустах шныряют куницы, тявкают лисы. Почти каждую неделю г-н Клавель устраивает празднества на эспланаде — то театральное представление, то музыкальный полдник, то песни и танцы, то игру с вырезанием профилей, в которой я весьма искусен; силуэты гостей, вырезанные из плотной черной бумаги, я наклеиваю затем в свои альбомы.
В течение долгих лет с приходом тепла начинается для меня очарование жизни в Усьере, однако теперь к этому мирному счастью примешивается какое-то непонятное, глухое беспокойство. Что за тайны скрыты за этими стенами? Отчего здесь гостит такое множество людей? Чем объяснить тишину, внезапно подавляющую замок с приходом ночи, когда я маюсь бессонницею и мне чудятся загадочные образы (неужто призраки?) в погребах и коридорах? Как будто стены изъедены дырами и трещинами, как будто они дрожат от сотрясений, как будто в углах затаились мрачные тени, внушающие тоскливый страх. Доживу ли я до такого времени, когда подмогою мне станет опыт? Узнаю ли невозмутимое спокойствие, даруемое разуму усладами мирной обители? Усьер обладал всеми достоинствами такой обители, то был надежный и светлый приют. Я же всюду подозревал коварные ловушки, черные мысли и теперь смущен и встревожен — как человек, что, гуляя по лесу, невзначай обнаруживает мрачные провалы, темные норы и тайные ходы в листве, где полагал найти всего лишь безобидных букашек.
Замок достаточно велик, чтобы вместить всех приезжающих. В нем имеется двадцать комнат, не считая покоев г-на Клавеля и тетушки, которые занимают первый этаж и часть второго. В третьем этаже расположены помещения, коим предназначено когда-нибудь стать детскими, в четвертом, на западной стороне, — комнаты для гостей, а на южной — моя спальня, соседствующая с комнатой мадемуазель Од. Служанки спят в мансардах под крышею, а мальчик-лакей на чердаке, полном летучих мышей. Он утверждает, что не боится их, на самом же деле просто предпочитает ночевать там, нежели в сарае, где хозяйничают злобные куницы. Слуга Кавен живет в пятидесяти шагах от замка, в так называемой сторожке, которая одновременно служит охотничьим домиком, а выглядит, как игрушечная ферма.
Чем же я занимаюсь с 1750 года до этого лета 1760-го, когда впервые встречаюсь с г-ном Вольтером? А вот чем: я мечтаю и я слежу за мадемуазель Од. Одновременно я изучаю латынь и греческий, сперва под руководством г-на Клавеля, затем в школе, где преподают несколько учителей, которых я позже встречу снова, в Академии. Французский пастор-эмигрант, г-н Рокар, посвящает нас в историю протестантизма, другие изгнанники, коих г-н Клавель привечает, защищает и кормит, учат математике, ботанике, химии. Счастливое, неспешное время. По крайней мере, оно кажется таковым. Правду сказать, все мои помыслы занимает мадемуазель Од. Ее глаза, ее румянец, ее голос, ее стать, ее движения поглощают все мое внимание, а я поглощаю жадными взглядами ее самое. Мы часто занимаемся вместе, читаем одни и те же учебники, совершаем прогулки, ездим в Лозанну за покупками для госпожи Клавель, наведываемся в лавки за книгами для моего дяди. Мадемуазель Од старше меня на шесть лет, но никто не помышляет о том, что она когда-нибудь покинет дом Клавелей, да она и сама о том не заботится; она всегда будет жить здесь, так уж сложилось, так решено, а мне остается лишь скрепиться и не слишком бурно дышать в ее присутствии, рядом с нею.
Увы, мадемуазель Од слишком красива, чтобы ускользнуть, затеряться в этом мире! Ты не отдашься на волю случая, милая моя Од. На волю того самого — на сей раз счастливого — случая, что сделал тебя сиротою и воспитанницей моего дяди Клавеля, приблизил к тебе того, кто пожирает тебя глазами, впивает твой образ, пишет бесконечные письма, которые не отсылает тебе, которые даже не осмеливается всунуть украдкой в твою загорелую руку и которые лишь здесь подписывает своим полным именем и жалкими качествами: Жан-Самюэль де Ватвиль, студент богословия Лозаннской академии и ваш покорный слуга на всю мою жизнь в Боге, если Вам будет угодно, возлюбленная моя Од.
IV
Каждый год в июле устраивается Праздник вишен, к коему г-н Клавель относится весьма трепетно. Торжество начинают к вечеру, в сумерках. Может быть, воспоминание о нем стало более изысканным под патиною времени? Не знаю, но мне чудится, что всё в этот день — и приготовления к празднеству, и суета служанок, накрывающих столы на эспланаде, — окутано каким-то особенно нежным предвечерним светом. Госпожа Клавель присматривает за всем и всеми, дядюшка озабоченно хмурит брови, дети — а их нынче множество — украшают лентами букеты полевых цветов в больших голубых стеклянных вазах. Но вот наконец смеркается. Вокруг разжигают костры. В свете факелов поблескивают налитые плечи крестьянок; люди поют, танцуют, бросают в воздух мячи, букеты, шляпы, над деревьями взлетают яркие затейливые фейерверки. В вечернем сумраке светлеют парики, шелковые шарфы, жемчужные ожерелья.
В один из таких летних сезонов (то был, вероятно, 1756 или 1757 год) дядя мой принимал в Усьере знаменитого Гиббона, который впервые находился в Лозанне и посещал светские салоны вместе с дочерью пастора Кюршо, бойкой и резвой девицею. Эдуард Гиббон, историк, гигант науки! Мне же вспоминается крошечный человечек, совсем еще молодой, толстенький, похожий на розового поросеночка, с крутым лбом, выпученными глазками и двойным подбородком, упрятанным в кружевное жабо. Высокий визгливый голос, непререкаемый тон и пылкие импровизации, при каждой из которых хорошенькая Сюзанна Кюршо прыскает со смеху.
Разумеется, будучи пастором в Лозанне, я вновь увижусь с господином Гиббоном в этом городе, когда он приедет туда вторично в 1783 году. Для Гиббона то будет время спокойной, упроченной славы; он примет меня в своем кабинете в Гроте и, что самое любопытное, вечером выйдет к столу в экстравагантном пурпурном одеянии. Затем последует достославное время священной ярости, а впоследствии — ужасное вздутие левого тестикула до таких невероятных размеров, что самый учтивый взгляд поневоле останавливается на сем органе, едва наш старый селадон принимает величественную позу.
По Лозанне ходит короткий, но едкий анекдот, над коим вскоре смеется вся Европа. Как-то вечером Гиббон бросается к ногам одной из прославленных красавиц и, преклонив колена в пылком порыве, так и остается скрюченным, не в силах встать, пока дама сама не прикажет: «Да поднимите же господина Гиббона!»
Также в один из этих сезонов пожалует в Усьер господин Халлер, анатом и поэт, воспевший Альпы, смертельный враг Линнея и Энциклопедистов. Желая принять его как можно достойнее, дядя пригласил к себе из Парижа и Лозанны нескольких ученых, в том числе зоолога Добантона, который впоследствии станет членом Академии наук, а ныне мечтает развести в Бургундии породу мериносовых овец, посвятив это деяние своему учителю Бюффону. Приглашен и знаменитый врач Тиссо — сей эскулап отвел меня в сторонку, к окну, и долго ощупывал мой затылок и выстукивал спину под лопатками. До сих пор вспоминаю его сверлящий острый взгляд:
— У тебя круги под глазами, малыш. Ты чувствуешь слабость?
— Нет, сударь.
— Зови меня доктором. Ну-ка, вздохни поглубже. А теперь выдохни хорошенько. Ты действительно не чувствуешь утомления? Болей в спине не ощущаешь? Голова не кружится? Озноба не бывает?
— Нет, сударь… То есть, нет, доктор. Я чувствую себя хорошо.
— А спишь ты один, мой мальчик? Покажи-ка мне руки.
К счастью, в то утро дядюшка твердо решил собрать всех своих гостей вокруг господина Халлера, который читает им лекцию по минералогии долины Роны, и доктор Тиссо присоединяется к группе слушателей, сидящих в саду пед вязами.
В тот же день г-н Клавель принимал у себя одного иезуита родом из Фрибурга, который только что вернулся из экспедиции в Тибет, где видел единорога.
— Единорога? Вы вполне уверены?
Господин Халлер впитал идеи Реформы с молоком матери, дядя мой — верующий прагматик: оба протестанта скрывают усмешку под внешней учтивостью. Иезуит пойман на слове. Он всю жизнь провел в диких краях, среди варваров, он готов взойти на костер и претерпеть самые страшные пытки, но бессилен победить упорство кальвинистов. Однако святой отец продолжает свой рассказ. Это случилось в узкой долине, в горах над Лхассой. Волшебный зверь показался в расщелине меж скал, когда уже почти стемнело, но иезуит успел разглядеть его серебристую шерсть, высокие стройные ноги и большие глаза в розовых ободках, кротко мерцавшие в вечернем сумраке.
— Я и мои спутники были зачарованы сим райским видением. Долго еще после того, как оно скрылось, мы трепетали и плакали от восторга, словно нам явился ангел.
Доктор Тиссо высказывается вполне категорично.
— Галлюцинации миссионера, измученного тяготами пути! — возмущенно заявляет он после ухода святого отца. — Или же, вполне возможно, просто-напросто бредни старого онаниста!
Тем временем подают оранжад, лавосское вино, засахаренные апельсины, и вскоре скандальный сюжет тонет в других, более мирных разговорах.
Я долго размышлял об этом пресловутом единороге, увиденном в Тибете; мне нравится облик этого сказочного зверя, возникшего среди утесов реальной горы, ибо он как нельзя лучше отвечает образам, на которых я столь часто строю собственную мою жизнь. Мне чудится, будто и здесь, среди самых обычных, повседневных вещей, стоит нечто тайное, неведомое, непостижимое. Словно и тут за банальными событиями кроется темная угроза, бездонная пропасть. Что такое реальность? Я признаю ее, ощущаю, испытываю, но в то же время не уверен ни в одном элементе из тех, что составляют ее. Может быть, я грежу? Может, эти провалы — игра воображения? Вот они, здесь, передо мною, разверзаются при ясном свете дня! Ибо одно непреложно: всё, что я вижу, имеет двойное дно. И стало быть, я не вижу — мне лишь кажется, будто я вижу. За гостями господина Клавеля, а может, и в них самих и, уж конечно, в их снах, за этими стенами, за этими деревьями, за всеми этими лицами прячутся иные существа, иные желания, иные мысли; они могут нежданно вырваться наружу и изменить весь мировой порядок.
Вот о чем нужно знать. Знать и не забывать ни на минуту. Когда господин Халлер излагает нам историю ледников, горных хребтов и цепей, блуждающих валунов и драгоценных кристаллов, он рассказывает о вещах вполне реальных, однако в этом, столь точном описании скрыто великое множество зыбких ловушек и бездонных провалов. Похоже, он не отдает себе в этом отчета, но именно данное обстоятельство составляет поэтическое очарование и волшебную притягательность его уроков.
Когда доктор Тиссо изучает круги под глазами своих пациентов, испарину и озноб, он констатирует не болезнь, но возбуждение, внушенное грешными помыслами, горестные следы тайных, постыдных, глубоко упрятанных желаний. Доктор Тиссо может сколько угодно считать себя ученым и прагматиком, как мой дядя. На самом же деле он трагик, упивающийся победным шествием Зла.
Все скрыто, все темно. Светлый, упорядоченный, гармоничный мир — только ширма, за которой подстерегают нас мрак и крушение. Как же мне справиться с этим мороком? Или то смутная угроза, невнятное предупреждение, которые нам суждено расшифровывать всю свою жизнь?
Вот, например, мадемуазель Од, которую я больше не могу любить искренне, как прежде, ибо с некоторых пор заметил по мелким, без сомнения, одному мне известным признакам некую двусмысленность ее натуры, при том что она стремится выглядеть безупречной в глазах света. Я уже говорил, что мадемуазель Од шестью годами старше меня: мне шестнадцать, семнадцать лет, а ей двадцать два или двадцать три, и она не замужем, поскольку чета Клавелей считает ее хранительницей их очага. Итак, мадемуазель Од разумна и безупречна по определению, и я издали любуюсь ее сдержанной, зрелой красотой.
Однако же в Усьере, особенно, по праздникам, я заприметил в ней гривуазность, которая пробудила во мне серьезные сомнения. На прошлогоднем Празднике вишен она потихоньку сбежала с лесником, женатым человеком, отцом множества детей, и вернулась домой лишь после двух часов ночи. Кому и знать это, как не мне: лежа без сна в своей постели, я слежу за всем происходящим в доме, от меня не ускользает самый тихий шорох, и я отлично слышал скрип отворенной и закрытой двери черного хода, шаги Од на лестнице, шуршание платья и щелканье замка ее спальни в ночной тиши. А назавтра — спокойное, непроницаемое лицо и ясная, невинная улыбка. И следующей же ночью — новый побег. Так что же происходит? Несколько дней спустя мы с нею совершаем прогулку, идем лесом к мельнице, она делает вид, будто восхищается лесными цветами, птицами, насекомыми, сетует на то, что не может чаще сопровождать господина Клавеля и его друзей в их ученых экспедициях. «Мадам с головой ушла в свои переводы Аддисона. А все хозяйство на мне — и уборка, и глажка!»
Сегодня я смотрю на Од Белле сквозь призму времени, которое многое проясняет, и знаю, что ровно ничего не разглядел в ней в ту пору смутных грез. Теперь-то мне понятны ее исчезновения, ее внезапный румянец и — временами — мрачные взгляды, словно она страдала от внутреннего, снедающего ее огня, который представлял ей в черном свете всю жизнь — и положение в доме, и будущее.
Много ли мы знаем о существах, встречаемых нами в детстве? Нас томит всего лишь смутное предчувствие, а подлинная их драма будет сыграна гораздо позже, как это и чудилось нам в грезах. Пока же — только эскиз к картине, робкий набросок, бледное пятнышко, которое брезжит в памяти и вспыхнет на краю бездны, куда в конце концов вернется всё сущее.
Да, я отчетливо вижу, что мадемуазель Од играет комедию, и ее шаловливое притворство мне горше самой бесстыдной лжи. Ибо оно ловко маскирует те горькие истины, от которых я не хотел бы страдать, но которые неумолчным шепотом напоминают о себе из-за кулис этого театра Лицемерия.
V
— Интересные они, эти эмпирики, — говорит мой дядя. — Эдакое жалкое подражание томизму!
— И иезуитскому соглашательству.
Доктор Тиссо счищает воображаемое пятнышко со своих коричневых штанов, поправляет очки на носу и пристально разглядывает Од Белле, которая только что принесла полдник и теперь ставит поднос на столик вишневого дерева.
— А взять этих Энциклопедистов, уважаемый доктор?! Консистория уже не в силах бороться с ними. Женевским пасторам остается сжать зубы и терпеть, когда господин Вольтер приезжает в Фернэ. Да и саму Женеву он хорошенько взбаламутил в те времена, когда живал там! Но он хитрый стратег: дабы избежать слишком пристального надзора, он покидает город, покупает имение Фернэ и уже оттуда ведет беспощадный обстрел и Франции, и последователей Кальвина.
— Вы ведь знакомы с господином Вольтером, не так ли, дорогой мой Клавель?
— Знаком лично и горжусь этим. Мы оба трудились для короля Пруссии, каждый на свой лад, и это нас сблизило. Если помните, великий Фридрих несколько раз советовался со мною, как уладить свои разногласия по поводу Нешателя[5]. Но не могу сказать, что со мною обошлись лучше, чем с господином Вольтером. Когда речь заходит о благодарности…
— Ingratissimi potentes [6], дорогой мой друг. Вы обладаете достаточно ясным умом, чтобы снести несправедливость как истинный философ. Но скажите мне, пожалуйста: эта юная особа, что подает нам сиропы с такою грацией… заметили ли вы ее медлительность? Или, вернее, некую особую, томную расслабленность в походке, в изгибе бедер?
Я сижу на низеньком стульчике напротив моего дяди и доктора Тиссо и прилагаю огромные усилия к тому, чтобы на лице моем не отразилось смятение. Уж я-то знаю, отчего мадемуазель Од двигается с той расслабленностью, которую приметил наш зоркий эскулап. Знаю, где она скрывается в послеполуденные часы, когда в доме все отдыхают и даже сама госпожа Клавель, отложив своего драгоценного «Катона», сладко дремлет, разморенная теплом. Она плещется в речке, наша мадемуазель Од! Вот только с кем нынче — с лесником или мясником-разносчиком? Я слышу, как она осторожно крадется вниз по лестнице, и мне нужно лишь подобраться следом за нею к воде, под покровом листвы; она проворно сбрасывает с себя одежду, а мужчина уже ждет ее, стоя в потоке, также совсем обнаженный, и я вижу, вижу, чем они занимаются, укрывшись потом на бережку, в кустах. Стоит ли дивиться, что она так утомлена, наша разумная мадемуазель Од Белле, когда приносит нам полдник?! Опять эта ширма, скрывающая истину. Опять ложь, но такая неуловимая, на таком ясном, невозмутимом лице… о, эта обманчивая видимость, за которой кроется погибель! Как будто мир — это ложная простота, условный код, явная, общепринятая система знаков, и зеркало, в коем мы рассматриваем его, отражает в первую очередь лишь притворство. И только затем, когда копнешь поглубже, душе открываются такие мрачные бездны, что она замирает в изумлении и ужасе.
Моя душа уже дала трещину, я это знаю: мне чудится гроза в безоблачном лазурном небе, я угадываю тревогу, скрытую за гладким лбом, обнаруживаю нетерпение, терзающее плоть, жгучие желания, тайные страсти, бурлящие в грозном сумраке. Ах, как душно мне в причудливых вспышках вашего разума, дорогие просвещенные гости сеньора Бранльского, господина Клавеля! Вашего блистательного разума, способного, как говорят, озарить весь наш век!
Тем временем я довольно вяло продвигаюсь в моих занятиях богословием. Господина Клавеля это очень беспокоит, но я не в силах объяснить ему, где мое больное место. Да и знаю ли я сам, в чем дело? Преподаватели мои чрезвычайно строги, познания их обширны, усердие беспредельно. Здесь также все ясно. История христианской религии неизбежно приводит к Кальвину и тем господам из Берна, что сделали из Лозаннской академии фабрику по производству пасторов. И на этой фабрике учусь я, Жан де Ватвиль; я стану пастором, как мой отец, как многочисленные кузены моего отца, как мой прадед, гебраист и переводчик Псалмов. Все благополучно.
Нет, как раз ничего благополучного в этой истории нет. Наставники мои слишком явно щеголяют своей ученостью, слишком усердно проявляют свою строгость, слишком открыто предаются священному экстазу и молитвам о спасении души. Оттого-то я и им не доверяю; их бритые головы без париков и нарочито скромные серые суконные одеяния вызывают у меня подозрение. Да, они смиренны! Но какую гордыню, какую ученую суетность, какие пороки скрывают они под этим дежурным покровом фальшивых священников? Мне трудно, почти невозможно открыться встревоженному господину Клавелю. Я уверен, что он не поймет меня. Он человек добрый, но напыщенная серьезность других ослепляет его, а я недостаточно ловок, чтобы подать свои горести в нужном свете.
VI
Вот отчего я с величайшим нетерпением жду предстоящего визита в Усьер господина Казановы из Цайнгальта. Это станет для меня и развлечением, и вызовом моим преподавателям, чей авторитет внушает мне все большее отвращение. Господин Казакова раздражает общество? Что ж, тем лучше! Одно его присутствие исцелит меня от спесивого высокомерия фарисеев из Академии. У господина Казановы репутация игрока? Да, он играет и проигрывает, притом, как рассказывают, с блеском, а мне такие нравы в тысячу раз милее, нежели ханжеские приличия моих наставников. Господин Казанова дебошир? И вдобавок обжора? Что ж, он любит плоть и вкусную еду, а его жадный аппетит есть гимн творениям Божьим. Сам господин Клавель, человек умный и просвещенный, не слишком опасается его. «Я таких видывал на своем веку», — говорит он, посмеиваясь. Он утверждает также, что господин Казанова отважен и чистосердечен. И что единственный его грех состоит в том, что он не скрывает дел, которые другие творят втихомолку.
Говорят также, что на прошлой неделе господин Казанова, будучи в Женеве, пустился во все тяжкие в компании какого-то синдика, тайного любителя плотских утех, и некой Хедвиги, как ни странно, племянницы местного пастора. Забавы их наделали шуму, и господин Казанова, по своему обыкновению, вынужден был спасаться бегством. Однако, невзирая на это, сам господин Вольтер трижды принимал его у себя в «Усладах», а разве то, что возможно в Фернэ, не дозволено и в Усьере? Говорили еще, что господин Казанова намеревается завести в Лозанне, по просьбе нескольких банкиров, новомодное развлечение — лотерею, в которую играют уже и в Париже, и в Амстердаме. Кроме того, мой дядя отнюдь не забыл о том, что Венецианец, как его прозывают, еще и доктор богословия. Итак, его пригласили, он приедет, он находится в Лозанне для устройства лотереи, а заодно и судьбы некой дамы, госпожи Дюбуа, чье общество его тяготит; он остановился в гостинице «Корона» и завтра пожалует в Усьер.
В самом деле, господин Казанова приезжает вслед за ходящими о нем слухами. И тотчас располагает нас к себе очаровательным легким нравом. Он созерцает сельские красоты и видно, что впрямь любуется ими. Он слушает голоса Усьера, и ясно, что они впрямь ему нравятся. Он ест и расспрашивает хозяев о том, что у него на тарелке. Всех людей, и мужчин и женщин, он окидывает своим зорким, хищным взглядом, и на его чутком лице мгновенно отражается мнение о них.
Мы сидим в саду, мы пьем шоколад, который мадемуазель Од подала нам в фаянсовых чашках; господин Казанова обмакивает бисквит в пенистый напиток, подносит его ко рту и медленно слизывает сладкую капельку, оставшуюся на губе. Никто ничего не видел, один лишь я заметил сей маневр и ответный взгляд, коим мадемуазель Од подарила нашего гостя. Гостя, который теперь, уверясь, что и тут обеспечил за собою победу, охотно беседует с моим дядею, интересующимся управлением Венецией.
Но один вопрос, среди всех прочих, особенно занимает господина Клавеля. Дядюшка пока тактично не задает его, но едва речь заходит о разрешении или запрещении азартных игр в Лозанне и Женеве, как он тотчас пользуется этим предлогом, чтобы спросить:
— А кстати, о Женеве: вы ведь побывали там несколько дней тому назад? И, ежели я верно понял, дорогой друг, даже гостили в Фернэ? Как поживает наш любимый друг, господин Вольтер?
И тут Казанова, подняв голову и пристально глядя ему в глаза, изрекает:
— Господин Вольтер? Великий Вольтер? Vanitas vanitatum[7].
Вот и всё. Он ни минуты не колебался. Сказал и теперь молчит. На лице моего дяди выражается оторопь.
Какая мертвая тишина царит за столом! Мне чудится, будто мир, который я знал доселе, этот спокойный и внятный мир, нежданно разверзся под нами, словно треснул от удара молнии. Да, именно так: весь мировой порядок рухнул в пропасть и на его развалинах остались лишь ужас и позор. Еще миг назад мы были в Усьере, сидели в саду, за столом философа, радушно принимающего у себя просвещенных гостей. И вот, в один прекрасный день лета 1760 года, в час полдника, один из этих гостей коротеньким библейским изречением смертельно оскорбил господина Вольтера, почитаемого, как бог, в нашем доме. И это убийственное словцо сделало свое дело: все мои сомнения в истинности видимого, все страдания по поводу обманчивости нашего мира, его вещей и обитателей, всё это вмиг оправдывается; дефиниция господина Казановы безжалостно и грубо стирает позолоту лжи с окружающей действительности.
О, как тяжела эта минута, как страшен этот зияющий провал! Мягкий предвечерний свет окутывает холмы, разговор за столом зазвучал вновь, я слышу слова — да, всё верно: кто-то спрашивает, кто-то отвечает, беседа течет вполне мирно, но теперь это выглядит так, словно сей глубокий поток отравлен смертельным ядом. Словно жизнь убита в самом зародыше. Вдали от нашего стола, вдали от рощицы вязов и шарообразных самшитовых кустов, за пределами начинающего желтеть сада, мерцают холмы под клонящимся к горизонту солнцем, зрелые хлеба застыли в безветренном воздухе, невидимые жаворонки по-прежнему звонко кричат где-то в вышине. Вокруг царит безмятежный покой. Однако яд уже проник в кровь. До сих пор Усьер для меня был храмом поклонения господину Вольтеру. Но хватило одного слова господина Казановы, одного изречения из Экклезиаста, прозвучавшего в доме высокоученых кальвинистов, чтобы разрушить эту магию, разоблачить обман и восстановить хаос — обиталище первородного греха.
Мне только восемнадцать лет, но я уже весьма недурно разбираюсь в тех вещах, что причиняют мне страдания, и в тех, что помогают жить. Господин Казанова объявляет о своем отъезде немного раньше, чем предполагалось, господин Казанова отбывает как раз перед надвигающейся грозой, карета господина Казановы подается к дверям под первыми каплями дождя. Все хорошо. Вечером за ужином никто не говорит об этом визите, и никто никогда больше не вспомнит о нем. Гладкая ряска еще раз сомкнулась над черною прорехой. Что же это за мир! И что так странно, неотвязно мучит меня в этом происшествии?
Все чаще и чаще возникает у меня ощущение, что я провожу свою жизнь во сне. Вчера, например, после сокращенного визита господина Казановы Цайнгальтского, мне пригрезилась иная версия нашей встречи: все тот же господин Казанова сидит за столом в саду и беседует с моим дядею, только на сей раз о господине Вольтере нет и речи, и гостю не приходится уезжать спешно, под дождем. А вот он я — слушаю их разговор, гляжу, как господин Казанова обмакивает бисквит в свой шоколад и медленно посасывает его, и меня нисколько не удивляет, что мадемуазель Од сидит почти обнаженная между господином и госпожою Клавель. Мы спокойно беседуем, и разговор этот длится долго, до тех пор, пока силуэты наши не растворяются в вечернем сумраке.
Той же ночью, гораздо позже, мне снится еще, что я стою на берегу узенькой речки вместе со слугою Кавеном; мы окунаем руки в холодную воду и ловим форелей, который яростно бьются в наших крепко сжатых кулаках.
Лежа в своей спаленке, я слышу и во сне и наяву, чем занимается у себя мадемуазель Од. Слышу скрип кровати, на которую она садится, ее вздохи перед тем, как заснуть, ее сонное дыхание. Плеск воды во время утреннего туалета. Ленивое шуршание платья, когда она томно облокачивается на свой маленький столик. Мне кажется даже, что я различаю скрип ее пера, царапающего бумагу в тетради, где она, по ее словам, ведет дневник. К чему это — вести дневник? Неужто для того, чтобы сделать реальность убедительнее, сообщить ей оттенок правдивости, которую затянуло ряскою лжи? Дневник мадемуазель Од должен быть весьма занимателен — ежели в нем откровенно рассказывается обо всем, что с нею происходит. Признаюсь, я частенько боролся с искушением зайти в ее комнату и прочесть его. Мне это было бы совсем нетрудно: Од Белле, наша прекрасная весталка, постоянно требуется для услуг госпоже Клавель, то на кухне, то для глажки белья раз в неделю, вместе с молоденькими служанками.
Итак, я мог бы войти, отыскать дневник, раскрыть его и проникнуть во все ее тайны. Но много ли это добавит к тому, что я уже знаю, а она скрывает? Мне и так известно почти всё. Имена мужчин? Я предпочитаю давать волю воображению, нежели тайком узнавать о них из тетради. Короче сказать, следя за нею, непрестанно пребывая в ее обществе, я давно научился разгадывать сей тайный язык; я настолько свыкся с ее притворством, что читаю на ее лице, как по книге.
VII
Однако на Усьере словно и не отражаются все эти тайные катаклизмы, которые, вероятно, только я один и замечаю. Да и сам я не очень-то грущу от открытий, которые делаю днем и ночью; скорее меня снедает любопытство.
В доме нашем каждый держится так, словно трагедиям не место в Усьере, — более того, им и вовсе нет места нигде на свете; все окружающие как будто уверены, что мировой порядок зиждется на своде надежных и разумных законов, коим подчиняется всё, и индивидуумы, и населенное ими пространство — например, эта комнатка, где я нахожусь, этот сад, эти поля, эта страна, вся Европа, а за нею и вся наша планета! И сам я — всего лишь частичка этого надежного порядка — заранее предусмотренная, выверенная, рациональная частичка.
Меня шокирует эта упроченность, ведь мне-то известно, что она призрачна, что ею прикрываются мрачные бездны, которые ведомы только моему взору. «Так гряньте же скорей, о громы долгожданны!» — хочется мне прокричать в этой безмятежной тишине. Вот отчего я нередко вспоминаю скоротечный визит господина Казановы, чей иронический возглас звучит в моей памяти предупреждением — более того, подтверждением — моих нетерпеливых душевных терзаний. В этом я мог бы сравнить сей мелкий казус с баснею, насыщенной, невзирая на ее краткость, глубоким подспудным смыслом и остроумной моралью.