Жан Кальме изумленно взирал на своих братьев и сестер. Никогда еще он не чувствовал себя таким чужим среди них. Они наконец разговорились — оживленно и тем более громко, что в присутствии работника похоронного бюро вынуждены были молчать. Он холодно, испытующе обводил их взглядом. Вот старший брат Этьен, инженер-агроном, рослый, краснолицый, как отец, но не такой коренастый и могучий; он очень рано женился и ушел из дома, лишь бы избежать отцовского гнета. А вот средний. Симон, учитель, рыжеватый изысканный Симон, у которого были неприятности из-за того, что он однажды на все лето уединился с несколькими мальчиками в горном шале. Симон, любимчик матери. Симон, все свое детство отиравшийся подле нее, чтобы выслушивать боязливые, сделанные шепотком слезные признания. Симонорнитолог. Симон, любитель рыскать по лесу, не отрывая бинокля от глаз. Симон, к которому Жан Кальме питал жгучую зависть, ибо при нем вечно состоял какой-нибудь юнец — лежал рядом с ним в кустах, приманивая птиц, или стоял рядом на коленях, помогая кольцевать сойку, или поглаживал кончиком пальца головку синицы, пойманной в сеть, натянутую в саду, меж двух яблонь. Жан Кальме не любил своих братьев, но их он хотя бы более или менее понимал. А вот сестры, наоборот, представляли для него непроницаемую тайну; между ним и этими двумя женщинами лежала глубокая пропасть, они всегда порождали в нем лишь тоскливую боязнь и стыд. Белокурая Элен работала сестрой в больнице, где с утра до вечера обсуждала с врачами операции, шоковую терапию и прочие медицинские премудрости. И Анна, двумя годами старше его, всегда веселая, всегда торопящаяся Анна, которая ничем не занималась, только путешествовала, присылая открытки из Швеции, из Америки, из других мест; она исчезала, возвращалась обрученной, изменяла своему возлюбленному, опять уезжала, заводила нового жениха, изучала новый язык, осваивала новую страну, после чего опять объявлялась на родине, дабы распутать сложные перипетии своей бурной жизни.
Жан Кальме был самым младшим — «младшеньким, Бенжаменчиком», как его называли в детстве; Жана буквально тошнило от этого, он багровел от стыда и ярости, слыша это слово в воскресной школе, на уроках катехизиса, когда пастор рассказывал историю младшего сына Иакова: "Рахиль умерла в родах; она желала назвать своего сына Бенони — дитя страдания, но отец нарек его Вениамином, что означает «сын правой руки моей»… ". Жан Кальме также носил второе имя — Бенжамен, вписанное в его документы, в результате чего всегда с омерзением предъявлял свой паспорт, удостоверение личности, военный билет и прочие бумаги — они вечно напоминали ему это ненавистное имя. Наедине с собой он нередко повторял его вслух с чисто мазохистским наслаждением, стараясь сделать себе побольнее, маниакально отчеканивая согласные: Жан Бенжамен Кальме. Жан Бенжамен Кальме, Жан Бенжамен Кальме, вилла «Тополя», Лютри, кантон Во. Жан Бенжамен Кальме, студент филологического факультета. Расстрелять Жана Бенжамена Кальме, 7-я рота, 4-й взвод, Кампанья. Жан Бенжамен Кальме, преподаватель кантональной гимназии в Ситэ, улица Ровереа, 78, Лозанна.
Дети доктора Поля Кальме и его супруги Жанны, урожденной Росье. Семья. Потомство.
Придите, сыновья мои, спешите ко мне, дочери мои, согрейте мои озябшие члены, да усладит ваша сила дни старости моей, а когда я скончаюсь, займитесь моим прахом! Ибо так вы поймете, что не весь я умер, что кровь моя будет течь в жилах ваших до последнего колена.
Этьен, Симон, Элен, Анна и Жан. До последнего колена, скажите пожалуйста!.. Жан Кальме с трудом сдержал ироническую усмешку: дети были у одного только Этьена, и он отнюдь не стремился сближаться со своими племянниками, которые казались ему взъерошенными орущими дикарями в те редкие дни, когда он видел их в «Тополях».
Жан Кальме задумчиво разглядывал лица своих братьев и сестер в свете лампы. Стало быть, смерть отца ровно ничего не изменила в них? Иначе как объяснить эти по-прежнему натянутые позы, раздражающе чопорные, почти боязливые движения, когда они листали и передавали друг другу каталог? Его братья всегда старались принимать себя всерьез. Вот и теперь они играли роль осиротевших детей с серьезностью, от которой его тошнило. А Элен и Анна по-прежнему оставались для него чужими, и притягательными и отталкивающими незнакомками, чьи тела сочились мерзостной влагой из потаенных щелей. Нет, все было по-прежнему: громкое тиканье тяжелых часов, оранжевый свет лампы над столом, яркие блики на медной посуде и темном полированном дереве скамьи; и все так же в открытом окне виднелось озеро, и ночь синела над черным зеркалом воды, и вдалеке, у подножия гор, блестели крошечные огоньки Эвиана. Все, как прежде. Все, как всегда. Тоска заполоняла душу Жана Кальме, дурманила его, как смертельная усталость. Пытаясь стряхнуть ее с себя, он также взял в руки каталог и внезапно ожил, возликовал. Отец умер, умер и его сожгли в крематории! Доктор мертв. От него осталась лишь кучка пепла! И он принялся читать вслух, попутно комментируя, описание самых дорогих урн, особенно рекомендованных служащим, уточняя некоторые пункты, возвращаясь к другим; он говорил, не останавливаясь, громко и отчетливо, словно разбирал текст в классе, перед учениками.
Наконец члены семьи сошлись на урне из брекчиевидного мрамора, модели Б-1. Все находили красивой эту породу с вкрапленными в нее ракушками, красновато-коричневый камень слегка золотился, название звучало изысканно и загадочно. Это изделие выглядело в высшей степени естественным именно из-за ракушек, оживлявших мрамор: оно, как подумал втайне каждый, соответствовало примитивным вкусам отца. Они выбрали «одноместную» модель.
Этьену поручили сделать заказ в похоронном бюро.
На обратном пути Жан Кальме встретил ежа и долго смотрел на него. Машину свою он оставил дома, в гараже, и теперь неторопливо поднимался по дороге Ровереа, как вдруг ему послышалась тихая возня у изгороди, а затем пыхтение, что-то вроде тоненьких всхлипов вперемежку с похрюкиванием. Странная встреча — ежик был до того поглощен своими делами, что даже не заметил Жана Кальме, — но она неожиданно успокоила его, ублаготворила на много дней вперед, словно крошечный зверек, копошившийся в синей траве мокрого от росы сада под неверным лунным светом, дал человеку урок тихого животного счастья.
Сначала Жан Кальме увидел глазки ежа — черные зрачки в золотой каемке, очень красивые, ярко блестевшие в темноте, под низкими ветвями лавра, окруженные длинными, шелковистыми, также золотящимися волосками. На темном гладкошерстном рыльце непрерывно шевелился, что-то жадно вынюхивал черный носишко, похожий на мокрую вишенку. Жан Кальме стоял, не двигаясь, не дыша, боясь, что зверек заметит его и исчезнет. Ему почему-то ужасно хотелось, чтобы ежик остался тут подольше, словно он ждал от него какого-то совета.
Все чувства Жана Кальме устремились к этой маленькой изящной головке, четко видной в лунном свете на фоне темной листвы. Потом в этой тени что-то зашуршало, и появилось туловище ежа, длинное, гибкое, но с круглым брюшком, выглядевшим до странности чувственно.
Коротенькие ножки пробежали несколько сантиметров, нос опустился к земле, вынюхивая добычу, круглое тугое брюшко всколыхнулось под бронею щетинистых иголок с белыми кончиками, которые мерцали в темноте серебристым ореолом, придавая этому вполне земному явлению вид загадочного призрака.
Жан Кальме, застывший на месте, чувствовал, как в нем поднимается какое-то странное, мощное нетерпение. Внезапно он ощутил запахи ночных дорог, мокрой травы, влажного перегноя, увидел следы улиток и жуков, услышал шуршание хитрых, боязливых полевок, словно из потаенных недр земли на него вдруг брызнули ее скрытые, живящие соки, оскверняя, будоража, наполняя все его существо новой, свежей, хмельной силой. Каким необыкновенным казалось ему появление дикого зверька среди ухоженных садов и роскошных вилл! Возникнув из нетронутой могучей земли, это крошечное создание, простодушное, невинное, в колючем серебристом венце своих иголок, стало тем знаком природы, которого Жан Кальме неосознанно жаждал всю свою жизнь, символом веселой, дикой свободы, свидетельством того, что никому не дано победить великие силы земли, которые таятся в ее недрах, временами вырываясь на волю прямо среди жалких творений рук человеческих…
В последующие месяцы Жану Кальме еще предстояло встретить несколько других зверейпредвестников. А в ту ночь он спал глубоко и спокойно. И наутро, открыв глаза, понял, что не видел никаких дурных снов — ни быка, ни отца, что бросались бы на него с вершины и давили насмерть! Он узрел в этом благой знак и с радостью отправился в гимназию.
Жан Кальме прикрывает за собой дверь учительской и шагает по уже опустевшему коридору, где бюст Рамю <Рамю Шарль Фердинанд (1878-1947) — швейцарский франкоязычный писатель, автор многих романов, эссе и рассказов.>, черный, мрачный, уперся пустым взглядом в маленький умывальник возле секретариата. Жан Кальме идет медленно, так, словно в нем испортился какой-то внутренний механизм. А ведь утро прошло замечательно, он провел сегодняшние занятия с бодростью человека, вернувшегося из отпуска… На площади он застывает в оцепенении.
Колокола собора отзванивают полдень. Колокол, гудящий шмелиным басом с вершины холма, тяжкая песнь бронзы, слышная далеко окрест, небесный хор монахов и епископов, коих сменили суровые кальвинисты в квадратных шапках. Пугливая сорока облетает стороной призрачные дрожащие ореолы голых осин. Жан Кальме чувствует, что у него подгибаются ноги, но при этом взгляд четко фиксирует веселый пейзаж, низкие деревца, могучую тушу собора, ярко-желтого под солнцем, и туманный провал на месте города, у подножия холма. В воздухе, дрожащем после колокольного звона, еще витает нечто живое, почти насмешливое, как школьная дразнилка… Жан Кальме идет дальше, мрачно думая: «Наверное, я — единственный, кто грустит в такой сияющий день». Нынче он провел замечательный урок по Петронию и Апулею. Его ученики любят разбирать вместе с ним латинские тексты. Писатели эпохи декаданса кажутся им понятными, близкими. Зато они терпеть не могут Цицерона и Вергилия, которых считают прислужниками власти и ассоциируют со школьной скукой, сочинениями, переводами и составлением планов. А вот магия текстов из смутных периодов истории, родство с восточной литературой, иррациональная страстность, напротив, привлекают их, буквально зачаровывают, и каждый урок на эту тему оживляется рассказами о колдуньях, оборотнях и волшебных плутнях из романа Апулея. Но откуда тогда это изнеможение, эта дрожь во всем теле? Жан Кальме направляется к кафе «Епархия». Его обгоняет стайка девочек в джинсах; они громко болтают и хохочут, их длинные волосы прыгают по плечам, с которых еще не сошел загар летних каникул. Жан Кальме входит в «Епархию» и садится у окна, к единственному свободному столику. Заказав «рикар», он мрачно созерцает пейзаж за окном. Хорошенькие девчонки в джинсах как раз в эту минуту переходят по мосту Бессьер на правый берег, толкаясь, дурачась, оглядываясь по сторонам; их резкие движения смотрятся вызывающе на серо-голубом фоне неба. Жан Кальме даже издали чувствует их веселую юную силу, и сердце его пронизывает давно знакомая острая тоска.
Он отпивает «рикар» из рюмки.
Это вино — плохая подмога невротикам. Оно наводит скверный дурман. Уши закладывает, словно в них напихали вату, желудок мучится сладковатой отрыжкой — предвестием рвоты: вот когда позавидуешь шумным, несокрушимо здоровым гимназисткам. Жан Кальме погружается в это тошнотворное состояние, как в вязкий сон. Зачем он стал преподавателем? Чтобы избежать общества взрослых? Ему слишком хорошо известно, что самым ужасным из них был его отец — был и остается после своей смерти. Школьные классы, в которые он входил прежде и куда будет входить всю свою жизнь, служат ему убежищем от страшной отцовской власти, грозящей обрушиться на целый мир. Убежищем, впрочем, весьма хрупким и тем более ненадежным, что духу мертвеца проникнуть туда много легче, нежели его грузному телу! И почему именно в этот миг Жан Кальме с тоскливой нежностью вспомнил горное шале, где он проводил в детстве конец летних каникул? Быть может, именно оттого, что сейчас его мучили одиночество и усталость? Ему явственно привиделся тамошний пейзаж: вечер, из глубины долины поднимается ветерок, он срывает листья с платанов, но они не взмывают в воздух, как листва других деревьев, а летят горизонтально, по направлению к волшебной горе, уже окутанной сумерками и гудящей голосами колоколов. Внизу простиралась иссохшая долина.
Там вовсю гулял холодный фен, взметая сухие листья в густую синеву неба… Жан Кальме вновь видит отца и мать, сидящих под красной лампой в комнате с бревенчатыми стенами; он находится тут же, рядом, читая «Остров сокровищ». Затем он встает, подходит к окну, и взлохмаченные ветром волосы падают ему на глаза. Эта сцена запечатлелась в его памяти с поразительной четкостью: трава вокруг шале, дрожащая от порывов ветра, фиолетово-синий вечер, красная лампа, белая рубашка доктора, распахнутая на груди, поросшей седеющими волосами, мать — чуть дальше от света, с журналом на коленях, долгие паузы в разговоре и жалобный вой фена в ветвях платанов. «Ах, все было возможно тогда!» — думал Жан Кальме, терзаясь невозвратимостью счастливого видения. Да, все было возможно: вырезать лодочки из коры, читать истории про пиратов, рисовать зубьями вилки узоры на масле, пугать друг друга призраками с чердака, состязаться с доктором в стрельбе из пращи, неотрывно следить за галками, летавшими над белым гребнем холма, — их стремительные виражи напоминали прихотливые узоры на вышивке, а хриплые воинственные крики вызывали только улыбку.
Жан Кальме одним глотком допивает свой «рикар», и его мысли вновь обращаются к прошлому, счастливому, беззаботному прошлому, когда вся жизнь была впереди, полная обещаний и возможностей, и ничто не грозило разрушить душевный покой и любовь…
Его сотрясает дрожь. Вокруг него заканчивают обед рабочие в спецовках, торговцы в белых халатах; они платят по счету и расходятся по своим гаражам и лавкам. Их сменяют первые группы гимназистов, прибегающих сюда в перерыв между уроками; рассевшись маленькими компаниями, они смеются, курят сигареты, заказывают кофе, мальчики обнимают за плечи своих подружек. Жан Кальме никак не решается встать и выйти. Его сковало оцепенение.
Куда подевалась утренняя энергия? Но ему нравится думать, что гимназия — это сборище чистых душ — берет реванш над миром взрослых унылых людей, что «Епархию» каждодневно заполоняют эти юнцы, устанавливающие здесь свой порядок. Или беспорядок, какая разница!
Главное, теперь, когда доктор мертв, никто не может читать в его душе, и эта мысль необыкновенно утешает его. Он с тайной радостью поглаживает траурную ленточку, вот уже шесть дней украшающую отворот его пиджака. Некоторые из учеников вежливо здороваются ,с ним.
Он заказывает ростбиф и принуждает себя съесть все до крошки. Скоро четверть третьего, конец перерыва; подростки встают и, шумно перекликаясь, вываливаются на улицу пестрой ватагой — длинные, развевающиеся волосы, бусы с колокольцами, сари, застиранные джинсы, противоатомные значки, солдатские американские куртки, курчавые бородки, блестящие зубы. Затем площадь пустеет. Соборный колокол отбивает четверть часа. Кафе обезлюдело, официантки вытряхивают пепельницы в большой алюминиевый короб, который с грохотом тащат от стола к столу. Жан Кальме встает, выходит и медленно, задумчиво шагает по улице Мерсери.
Он распахнул дверь маленькой парикмахерской и с удовольствием вдохнул царившие там ароматы дешевой косметики. Эти сладковатые запахи были неотъемлемой частью приятного получасового забытья, проводимого в кресле. Вдобавок Жан Кальме был крайне доволен тем, что оказался единственным посетителем салона: значит, месье Лехти сможет посвятить ему все свое время, побалует, ублажит его как следует, и он сможет отдаться удовольствию процедуры бритья во всей полноте — и без свидетелей. Это было второе необходимое условие — никаких нетерпеливых взглядов за спиной, нервного шуршания газетой, многозначительного покашливания… Сидя в ивовом кресле посреди своего салончика, месье Лехти читал итальянский рекламный журнал. При виде клиента он расплылся в улыбке, вскочил, и Жан Кальме в который уже раз испытал чувство доверия и спокойствия, глядя на старого парикмахера с его длинными редкими зубами, впалыми щеками и высоким лбом с залысинами. Из нагрудного кармана его голубого халата высовывалась светлая расческа. Широким театральным жестом он пригласил Жана Кальме сесть в одно из двух потертых кожаных кресел. Жан сел, слегка откинулся назад, и его затылок коснулся приятно прохладного подголовника. И тотчас же его охватило предвкушение близкого и еще более полного счастья. Но торопить парикмахера не следовало. Месье Лехти действовал медленно, крайне старательно, и Жан Кальме восхищенно следил за его приготовлениями к действу в тишине салона, насквозь пропитанного одеколонными запахами.
Жан Кальме вкушал отдохновение в этих «палестинах» отнюдь не случайно. Старенькая базарная парикмахерская не пользовалась популярностью. Кроме того — и это огромное преимущество для людей, которым нравится погружаться в себя! — месье Лехти не принадлежал к числу тех брадобреев, что оглушают свою жертву потоком спортивных новостей. Он был молчалив, сдержан, и с его тонких губ слетал лишь один сакраментальный вопрос: «Не беспокоит?»
Он обмотал полотенчиком шею Жана Кальме, и тот в сотый раз удивился, до чего же меняет облик человека этот белый лоскут. Его черты, отражаемые наклонным зеркалом, вбиравшим в себя еще и край столика из искусственного мрамора, странным образом заострились, приобрели выразительность, подчеркнутую белоснежным обрамлением, и лишь теперь Жан Кальме мог созерцать себя снисходительно, без ненависти.
Месье Лехти взял с полки стеклянную коробочку и отсыпал из нее в алюминиевую чашку горсть крупного мыльного порошка. Добавив теплой воды, он аккуратно взбил помазком пену в блестящем сосуде — единственном ярком предмете среди блеклых деревянных стен его лавчонки. Шли минуты, помазок неспешно взбивал густеющую массу. Затем месье Лехти поднес чашку ближе к свету, удовлетворенно оценил полученную консистенцию и лишь тогда принялся накладывать пышную пену на лицо Жана Кальме, тут же размалевывая ее быстрыми круговыми движениями, старательно втирая мыло в кожу клиента, который сидел, закрыв глаза и откидывая голову под сильными, мерными нажимами помазка. Процесс намыливания лица дарил Жану Кальме необыкновенное ощущение спокойствия и свежести, вызывавшее приятную дрожь во всем теле, до самых колен.
Теперь месье Лехти взялся за бритву; он долго правил длинное лезвие на кожаном, широком, как портупея, ремне, который натягивал левой рукой. Бритва представляла собою блестящий стальной инструмент с желтоватой роговой рукояткой; лезвие мерно посвистывало, касаясь ремня. Закончив точить, парикмахер проверил остроту бритвы пальцем.
— А теперь за работу, месье Кальме! — промолвил он, улыбаясь во весь свой щербатый рот.
Взяв в левую руку помазок, он еще раз взбил пену на щеках и подбородке клиента.
Бритва касалась кожи с не правдоподобной деликатностью. Сперва она прошлась вокруг бачков, четко обведя их контуры, затем вдоль щек, тщательно соблюдая симметрию — прикосновение к левой щеке, глиссада вниз, сопровождаемая легким поскрипыванием, и тотчас же аналогичная операция справа; опять возврат налево, спуск к уголку губ — и тот же самый маршрут на другой стороне; рот чуточку скривился, натягивая кожу, чтобы острому лезвию было легче скользить по ней. На всякий случай месье Лехти еще раз вернулся к скулам и тщательно, но без нажима, провел бритвой по уже гладкому лицу.
Жан Кальме сидел с закрытыми глазами, смакуя невыразимо приятное ощущение свежести. Душа его исполнилась глубокого беззаботного покоя, каждое прикосновение бритвы напоминало деликатный знак внимания, дарило утонченное наслаждение. Он доверчиво отдавал себя на волю этих жестких умелых пальцев, этого заточенного лезвия, охотно вдыхал приторно-кисловатый запах рабочего халата и других парикмахерских атрибутов; поскрипывание бритвы, тихое, убаюкивающее, притупляло горькие воспоминания, доставляло сладостное, щекочущее удовольствие, растекавшееся по всему телу. Месье Лехти решительно откинул голову своего клиента назад и приступил к бритью подбородка скупыми круговыми движениями: лезвие теперь ходило совсем осторожно, то и дело возвращаясь к уже обработанным участкам, задерживаясь под нижней губой, а большой и указательный пальцы брадобрея легонько прищипывали кожу, то растягивая, то отпуская ее и помогая бритве, которая усердно оголяла лицо, непрерывно совершенствуя его вид.
Затем лезвие спустилось к кадыку, достигло белой повязки и вновь пошло вверх, сантиметр за сантиметром — к горлу, к левой половине нижней челюсти, к правой, к ушам, на миг задержалось в какой-то до сих пор не тронутой точке, подобралось к бачкам, двинулось к крыльям носа, поскребло закругленным концом в складках, до блеска отполировало напоследок щеки и подбородок.
Жан Кальме купался в тихом блаженстве.
Месье Лехти положил бритву на столик из искусственного мрамора.
Он добавил теплой воды в чашку с пеной, взболтал ее кисточкой, снова намылил щеки и шею Жана Кальме, взял бритву, подточил лезвие и очень медленно, словно желая всего лишь снять пену с лица, прошелся по нему теми же искусными глиссадами; зеркало отразило идеально гладкую, слегка лоснящуюся кожу.
Месье Лехти отодвинул край полотенца, подсунул в щель нагретую губку и обтер шею Жана Кальме за ушами и под подбородком. Затем он проворно открыл большой флакон матового стекла и опрыскал выбритое лицо одеколоном с острым кисловатым запахом ярмарочного леденца; спирт едко защипал кожу, но тут же выветрился, оставив приятное ощущение прохлады. Месье Лехти снял со своего клиента полотенце, обмахнул им его плечи, и вновь тайная счастливая дрожь пронизала все тело Жана Кальме.
— Причешите, пожалуйста! — сказал он.
Месье Лехти старательно расчесал волосы Жана Кальме. Процедура завершилась.
Жан Кальме расплатился, пожал руку месье Лехти и на миг задержался у порога салона.
Воздух был свеж, послеполуденное солнце золотило дома старинной улочки, сентябрь близился к концу… Жан Кальме вдохнул полной грудью и пошел бродить мимо лавок, заглядываясь на витрины. Он все еще смаковал недавнее удовольствие, им владела блаженная расслабленность и какая-то особая радость; всем своим существом он стремился быть узнанным, быть любимым, быть сильным и всемогущим. И Жан Кальме глядел на прохожих с новой уверенностью, безбоязненно изучая их лица и одежду, оценивая походку, любуясь женщинами, особенно женскими глазами — дивясь их разнообразию, их прелести, огоньку, играющему в зрачках. Многие из них отвечали Жану Кальме взглядом, который обжигал до мозга костей.
Значит, и он может быть счастлив, он тоже? Значит, и он может представлять для кого-то интерес, быть замеченным, выделенным женщиной среди безликой толпы? Неужели так бывает? Ему чудилось, будто одна из них, самая смелая, завлекает его с притворно безразличным видом, будто продавщицы в лавках, встречаясь с ним взглядом, не сразу отворачиваются.
И Жан Кальме, приостанавливаясь, со вкусом изучал их жесты, цвет волос и оттенки кожи, угадывал желания и разочарования, планировал встречи, мысленно распутывал интриги, воображал тайные сношения — интеллектуальные и сластолюбивые, длинный осенний нежнодоверительный роман.
Он никуда не спешил. Завтрашний урок был уже подготовлен, и мысль об этом дала ему второй повод к радости. В честь «Метаморфоз» он наградил именами Фотис и Психея пару загорелых белокурых двойняшек, выходивших из магазина с большими пестрыми пакетами.
Затем он купил и съел прямо на улице хот-дог и зашел выпить кружку пива в кафе «У моста», откуда долго еще созерцал толпу у дверей универмага.
Зажигались фонари.
Теплый сентябрьский вечер окружал людей и предметы зыбким розоватым ореолом.
Но в тот миг, когда Жан Кальме вышел на маленькую площадь Палюд, он пошатнулся, и ему пришлось привалиться к стене, чтобы не упасть: там, на другой стороне площади, спокойной поступью шел его отец. Его отец! Горячий пот прошиб Жана Кальме, он судорожно впился ногтями в стену ратуши. Вытаращив глаза, он с ужасом следил за призраком: никаких сомнений, это был доктор, собственной персоной. Тяжелый уверенный шаг, коренастая фигура, багровый саркастический профиль под шляпой набекрень. Призрак остановился перед кафе, протянул руку к двери… Потрясенный Жан Кальме провел рукой по лбу, с которого струился пот. Мысли его путались, он дрожал, он задыхался, видя этот кошмарный замедленный фильм на другой стороне площади: его отец, входящий в кафе, страшный грузный силуэт, скрывшийся в вестибюле, и затворенная дверь!
Он пришел в себя, ощутив острый холод, пронзивший его с головы до ног. Мимо проехал грузовик с прицепом, он на миг заслонил кафе, где призрак теперь, наверное, пил белое вино, держа в руке дымящуюся сигару и положив шляпу перед собой, на стол. С внезапной решимостью Жан Кальме бегом пересек площадь и ворвался в кафе «Виноградник»: никакого доктора там не было. Четверо или пятеро одиночек попивали вино, а в глубине зала, под стенными часами, сидел краснолицый толстяк, ссутулившись и устало глядя в пространство… Неужто он принял за отца этого человека? Не может быть! Ведь всего пару минут назад Жан Кальме явственно видел доктора, медленно шагавшего по мощеному тротуару. Он признал его профиль, его тяжелую походку, шляпу, сдвинутую набок, мешковатые брюки, а главное, исходящую от него грубую властную силу… Жан Кальме пошел домой. Теперь его страх сменился острой жалостью: отец умер, но вернулся к живым, как неприкаянная душа, — не оттого ли, что он был несчастлив, что его терзали тоска и отчаяние? Но кто поможет ему? И о какой помощи взывал он из своего небытия? Жан Кальме гадливо содрогнулся. Так, значит, ему никогда не суждено обрести душевный покой? Сырая мерзость осени тяжким гнетом навалилась на него.
Дрожа, он заперся в своем углу и наглотался снотворных, чтобы уснуть покрепче.
На следующий день отвращение мучило его по-прежнему. Проведя занятия, Жан Кальме пришел домой и сел отвечать на многочисленные письма с соболезнованиями, которые вот уже неделю стыли на его бюро. "… Глубоко тронут вашим сочувствием… благодарю за ваше участие… " Он бездумно, машинально выстраивал дежурные фразы, представляя себе при этом лица адресатов — коллег, бывших учеников, товарищей по университету: между ним и его письмом вставала целая вереница иронических судей, с усмешкой оценивающих убогие клише по мере того, как те ложились на бумагу. Более того, страх и сомнения одолевали его все сильнее, пока он вскрывал конверты с траурной каймой, читал грустные послания и отвечал на них. Он благодарил людей, написавших ему по случаю кончины отца. Но тот призрак — вчера, на площади Палюд… Впрямь ли доктор был мертв? Все утро Жан Кальме ругал себя за дурацкую веру в привидения. Просто он тогда размяк, поддался глупой, обманчивой надежде на счастье, за что судьба и наказала его тем страшным призраком, той нелепой галлюцинацией. На языке остался горький привкус снотворных, на сердце — тяжкие угрызения совести, чувство вины, не затихавшее все утро, и он твердо решил не поддаваться больше своим фантазиям. Доктор, бродящий по городу, — какая чушь! Только такой психопат и слабак, как он, мог запаниковать от смутного сходства какого-то прохожего с отцом. Жан Кальме ругал себя последними словами. Но к вечеру ему опять стало казаться, что все не так-то просто. Унылое беспокойство точило его душу. "… С тех пор как Ваш отец скончался, мой дорогой Жан… " Гневно отшвырнув последнее письмо, он достал из портфеля медицинский трактат, который нынче, убедившись, что его никто не видит, тайком унес из гимназической библиотеки.
Он открыл его на странице 215 и с пристальным вниманием перечел статью, которую ранее наспех пробежал глазами среди библиотечных полок. Она носила заголовок «Признаки смерти». Теперь Жан Кальме изучал каждое слово:
"Помимо остановки дыхания, имеются следующие признаки смерти:
1. Отсутствие сердцебиения.
2. Отсутствие глазных рефлексов, помутнение зрачков.
3. Снижение температуры тела; при температуре ниже 20 градусов смерть очевидна.
4. Появление трупной окоченелости.
5. Появление трупных пятен красновато-синего цвета на мягких тканях тела.
6. Трупное разложение".
Жан Кальме тут же устыдился своего поступка: зачем он стащил эту идиотскую книжонку? Какое глупое ребячество! Он вспомнил, как боязливо оглядывался, судорожно запихивая трактат в приоткрытый портфель… Его отец умер 17 сентября. 20 числа того же месяца тело сожгли в крематории. А до этого, в первые же минуты после кончины, доктор Гросс, вероятно, составил свидетельство о смерти, предварительно констатировав эту славную смерть, эту надежную смерть, из которой никто еще никогда не возвращался. Жан Кальме попытался представить себе красные и синие трупные пятна. "На мягких тканях… " Багровые пролежни на толстых белых ляжках, словно штукатурка под мрамор. Жан Кальме с отвращением подумал о горгонцоле, этом бледном сыре с синеватыми прожилками — ни дать ни взять окоченелая человеческая плоть с застывшей кровью в венах, с омерзительными фиолетовыми синяками в паху и на коленях. Кстати, о коленях! Жану Кальме вспомнилась одна подробность, которую обычно рассказывали все, кто побывал в крематории: коленные суставы не сгорали в пламени, и служитель, собиравший лопаточкой пепел в холщовый мешочек, бросал туда же и сохранившиеся косточки, — эдакий мрачный рожок с игральными костями. Какая ребяческая аналогия! Но все же она развлекла Жана Кальме, заставив его на минуту позабыть о тоске, сжимавшей горло. Его мысли обратились к углям святого Лаврентия, к кострам инквизиции, к печам Освенцима. «Нет, это хорошо! — думал Жан Кальме. — Это действительно кардинальное решение проблемы. Схватите еретика, бейте его, заключайте в темницу, штрафуйте, проклинайте, снова мучьте — он все равно будет упорствовать, он все равно будет твердить свое! Но сожгите его — и он умолкнет навсегда. Огонь лишает всего, вплоть до телесной формы. Огонь, великий очиститель! И вот еретик превратился в щепотку пепла — хочешь, брось его в реку, хочешь, развей по ветру. И никто уже не вспомнит о нем», — удовлетворенно подумал Жан Кальме, тут же, впрочем, осознав всю глубину своей ошибки. Совсем напротив!
— признался он себе с горькой иронией. Чем страшнее казнь, тем громче взывает к живым пепел. И его не принудишь к молчанию. Кресты инквизиции, костры святого Иоанна, груды туфель и золотых зубов Освенцима — все это возглашает победу над злодейством. Пепел вечно жив, он обличает, он зовет к мести, он становится знаменем борьбы с убийцами. Пепел сожженного святого сильнее, чем угли его палачей. Те, кого пожрало пламя, возвращаются и берут слово. А тела, испепеленные огнем… Жан Кальме содрогнулся, представив себе отца в печи крематория Монтуа: плоть доктора лопается от невыносимого жара, раскрывается, извергает жир и влагу, в зияющих трещинах шипит, испаряясь, пот, тело долго корчится в огне и наконец рассыпается в глубине печи, превратившись в жуткий холмик из пылающих костей и липких внутренностей, а потом в кучку тлеющих углей, которые медленно тают, оставляя после себя лишь тонкий слой серой пыли в темном жерле топки, на колосниках, что холодеют вместе с прахом, сокращаясь и потрескивая… Печаль овеяла душу Жана Кальме. Он устал от угрызений совести, от страхов, сердце его горестно сжималось, все тело ломило так, словно ему перебили хребет, — он едва сидел за своим столом, заваленным книгами и тетрадками учеников. Настольная лампа отбрасывала двойной свет — белый книзу, оранжевый кверху, к полкам с книгами и гравюрами его кабинета. Кабинет! Еще одно словечко, подхваченное им в Лютри, как подхватывают заразную болезнь. «Папа у себя в кабинете… Папа зовет тебя в свой кабинет. Поторопись, Жан! Ну, чего ты копаешься, папа ждет тебя в кабинете!» И нужно было все бросить и бежать со всех ног, подняться по звонким ступеням и открыть дверь «пещеры», где доктор, еще более красный от света лампы, восседал среди своих карточек и папок, отбрасывая гигантскую тень на книжный шкаф. И его голос. С первой же минуты враждебный, агрессивный тон, может быть, оттого, что доктор был слишком занят работой, чтобы следить за нюансами, чтобы объясняться, чтобы выслушивать другого, да и зачем, если ему все равно подчинятся. Жан Кальме вспоминал свое унижение; вот он стоит перед отцом, мечтая лишь об одном — как бы поскорее улизнуть, но куда там, приходится выслушивать приказы, терпеть гневные тирады, сальные шутки, жирный смех, всю эту мощную, собранную в одном человеке силу, которая наводила ужас, как гроза над головой. Бесцеремонный, хозяйский тон. Глаза, прожигающие насквозь. Поток слов, одно оскорбительней другого:
— Кретин, дурак набитый, ты ни на что путное не годен! Я работаю день и ночь, гну спину на вас на всех, и на тебя в частности, ради твоего учения, ради твоих удовольствий, и что же я получаю в благодарность — твою унылую рожу? Мямля, размазня ты эдакая!
Если бы ты хоть учился как положено! Да нет, куда там! Месье откладывает свои экзамены, прогуливает семинары и просиживает штаны во всех кафе Ситэ. Да еще пьянствует там вдобавок. И с кем, я вас спрашиваю? С такими же бездельниками, как он сам, со всякими паразитами, неудачниками и болтунами. Хорошенькая компания, ничего не скажешь! А что же твои учебники, твои лекции, твоя хваленая латынь? Пшик! Вместо занятий месье гуляет напропалую, месье разглагольствует в кафе, месье кропает стишки. А я что делаю в это время? Я работаю, как проклятый, я вкалываю, я тружусь, да, да, сударь мой! Я бегаю по больным, там оперирую, тут консультирую, да еще изволь возиться с бумажками, заполнять эти чертовы медицинские страховки и прочее, вздохнуть некогда, ем наспех, сплю стоя, занят днем и ночью, всю жизнь кладу на тебя, да, да, мой бедный Бенжамен, я сказал и еще сто раз повторю: я всю жизнь кладу на тебя, так и запомни!
Громовой разъяренный голос наполнял кабинет. Ужасные голубые глаза на багровом лице метали молнии. Плечи доктора возмущенно вздымались, его мучил кашель, он пыхтел, хрипел, задыхался от ярости. Вжав голову в плечи, беспомощно уронив руки, Жан Кальме с отчаянием взирал на своего разъяренного повелителя. Что ему ответить? Вот это-то и было самое тягостное: отец действовал на него парализующе. Как хотелось крикнуть: «Да ведь ты ошибаешься, я тебя люблю! Мне очень нравятся мои занятия. Я страстно увлекаюсь латинскими авторами. Я так благодарен тебе за то, что твоими трудами мне легко и приятно учиться!» Но он был не в силах вымолвить хоть слово и стоял с унылым видом провинившегося тупицы-двоечника, отчего доктор раздражался и багровел еще сильнее. И как ни силился Жан Кальме, он не мог преодолеть эту кошмарную немоту, выговориться, поведать отцу всю горечь своего одиночества и растерянности; не мог броситься ему на шею, обнять, заплакать, уткнувшись в это крепкое плечо, прижавшись к этой колючей щеке, как прежде, в детстве, когда жесткая отцовская щетина царапала ему кожу, а зычный голос отдавался в ухе, приникшем к горлу доктора…
— А теперь убирайся прочь, болван! Ты так же глуп, как твои братья и сестрицы. Подумать только, я дожил до пятидесяти восьми лет и мне не на кого опереться в этом доме!
Пятьдесят восемь лет. Старик. А впрочем… Жан Кальме с острым стыдом вспомнил ту грязную историю с Лилианой. Лилиана из Подекса, хорошенькая девушка, даже, можно сказать, красивая, с большими карими глазами, густыми волосами, забранными в «конский хвост», высокая, статная, свежая; ее упругая грудь заманчиво колыхалась в лифчике под полотняной блузкой. Семнадцать лет. Чуточку вульгарна, да и что тут удивительного — ее отец был чернорабочим, семья с пятью или шестью детишками ютилась в рыбачьей хижине.
Лилиана была без работы. Нашла место подсобницы в магазине, но через два месяца ушла оттуда. Она слонялась по пляжу Лютри, пила кока-колу и курила сигареты на террасе «Отель де Риваж». Там-то Жан Кальме и увидел ее, смешливую, соблазнительную, без гроша в кармане, — и они начали встречаться. Каждый день того длинного летнего месяца они ходили вместе на пляж, плавали, брали напрокат лодку, гребли целыми часами, уплывая чуть ли не за горизонт и спокойно возвращаясь к причалу. Лилиана смеялась, загорала, расцветала.
Жан Кальме не осмеливался коснуться ее грудей; торопливо чмокнув ее у двери, он уходил и с нарастающим нетерпением ждал завтрашней встречи. А Лилиана по-прежнему нуждалась в деньгах. В конце лета ее родители потребовали, чтобы она вернулась в магазин либо шла работать на газовый завод. Жан Кальме не хотел расставаться с ней, и ему пришла в голову одна мысль. Отец постоянно жаловался на одолевшую его писанину: заполнение медицинских страховок отнимало массу времени, а старая служанка уже не справлялась со своими обязанностями в приемной. Что, если доктору взять на работу Лилиану? И доктор, в кои-то веки, с удовольствием принял его предложение. 30 августа Лилиана заступила на службу в «Тополях».
И сразу же все круто изменилось. Уже на первой неделе работы она отказалась встретиться с Жаном Кальме в четверг, хотя в этот день кабинет был закрыт, и юноша грустно бродил вокруг ее дома, среди куч песка и цемента, рядом с портом, под нещадно палившим солнцем.
К семи часам вечера он наконец увидел Лилиану, возвращавшуюся домой, и бросился к ней, но она живо проскочила мимо него в коридор и почти побежала, хотя он кричал ей:
— Лилиана, Лилиана, подожди меня!
Все же она обернулась, и он встретил ее взгляд, печальный и пристыженный. Но это он осознал много позже, перебирая в памяти все их мимолетные встречи, гримаски, взгляды и умолчания Лилианы. А тогда…
— Лилиана!
В ответ молчание. И эти глаза. Жалость и сожаление во взгляде. Входная дверь осталась распахнутой, и вечернее солнце залило прохладный коридор. Лилиана стоит на ступеньке в волнах безжалостно яркого света, ее грудь колышется под полотном блузки, загорелые голые ноги блестят… Отвернувшись, она исчезает в тени, и Жан Кальме слышит, как она взбегает по лестнице. Хлопает дверь. Кошмар. Он выходит на жаркую улицу, ничего не видя вокруг — слезы застилают ему глаза, — и бредет берегом озера обратно в «Тополя».
В последующие дни она все так же упорно избегала его. В «Тополях» он сталкивался с ней по утрам на пороге дома или в передней; иногда ее голова внезапно появлялась в одном из окон приемной или кабинета доктора, когда Жан Кальме безуспешно пытался читать, сидя в саду; боязливо взглянув на него, девушка неловко кивала, окно тотчас затворялось, и Лилиана исчезала за поблескивающими стеклами. Так прошел месяц. Месяц отчаяния, месяц.сомнений и терзаний. Жан Кальме утратил сон и аппетит. Замечая Лилиану в глубине коридора, он, в свой черед, старался укрыться за поворотом, как будто стыдился собственной неуклюжести, не позволявшей ему смело подойти к ней. Он прятался от Лилианы. Он жестоко страдал. Но страдание это стало еще острее и глубже, когда он наконец узнал мерзкую правду.
Это случилось погожим осенним днем. Близился вечер, прием больных должен был закончиться, а Жану Кальме понадобился словарь, стоявший в кабинете доктора. Спустившись на первый этаж, он осторожно постучал — дважды, как всегда, — в дверь, подождал несколько секунд, затем вошел. Смотровая комната была пуста. Он рассеянно прошел по коридору, толкнул дверь кабинета, и его словно громом ударило: Лилиана с обнаженной грудью прильнула к доктору, который жадно целовал ее в губы. Плечи, торс, голые груди Лилианы матово поблескивали в закатном солнце; она испуганно обернулась, и Жан Кальме впервые увидел соски тяжелых упругих грудей девушки. Доктор дышал хрипло, со свистом. Никто не шевелился.
В гробовой тишине пролетело несколько мгновений. Потом Жан Кальме отступил на шаг и прикрыл дверь. У него кружилась голова. Секунда. Две секунды.
— Дерьмо! — взревел доктор за дверью.
Жан Кальме бросился наверх, заперся в своей комнате и рухнул на стул. С тех пор прошло двадцать лет. Ему тогда было девятнадцать, и он должен был перейти на второй семестр филологического факультета. Двадцать лет… а стыд, печаль и чувство унижения до сих пор так и не угасли. Он вспоминал, как недвижно скорчился тогда на стуле, не в силах говорить или плакать. Лилиана… обнаженная, в ослепительном солнечном свете. И его отец, красный, хрипящий, гневный. И он сам, раздавленный душевной болью. Но почему, почему Лилиана так легко уступила этому мерзавцу? Этого он никогда не узнал. Он встретил ее несколько дней спустя и на сей раз не осмелился улизнуть. Они прошли метров сто по берегу озера.
Жан Кальме был натянут, как струна. Наконец он спросил:
— Лилиана , ты спала с ним?
До сих пор у него в ушах звучит вульгарный тон ее ответа:
— Ну еще бы, он же меня и распечатал. Когда-нибудь это должно было случиться, верно?
Он любил ее. Ей было семнадцать лет. Ему девятнадцать. И вот теперь она женщина.
А он остался девственником, раненным в самое сердце, запуганным и даже не находившим слов, чтобы хоть как-то выразить свое отчаяние. И в то же время он с новым, острым любопытством разглядывал ее — сочный рот с крупными зубами, кудрявая прядь над большими смелыми глазами, бронзовая шея в вырезе блузки, где тяжело колыхалась грудь… За ее спиной, в озере, ослепительно сверкало вечернее солнце, пунцовые облака в золотой кромке повисли над водой, белые катерки распускали веера пены вдали, у зеленых склонов Савойи.
Кто же вершит наши судьбы? Кто торжествует посреди красоты этого мира? Отчего ему суждено испить горький яд тоски в праздничном сиянии этого заката? Лилиана была женщиной, и доктор был ее любовником. Его родной отец. Жан Кальме вонзил ногти в ладони. Его родной отец впивался поцелуем в этот рот. Вдыхал аромат этой шеи. Тискал эти груди с розовыми сосками. Раскидывал эти загорелые ноги. Внедрялся в это лоно. Хозяин взял свое.
Поимел. И это продолжалось. И все склонялись перед ним. Все уступали. Он был здесь царь и бог. Он питался их поклонением. И он возжелал эту свежую плоть как естественную дань своему могуществу. Эта девочка принадлежала ему. Она изгибалась в его объятиях. Она стонала в тисках его рук, задыхалась под напором его несокрушимой силы. Он был Отец, он был Хозяин. Он вершил закон! Пятьдесят восемь лет. И семнадцать. А закон… Однако Жан Кальме тотчас отбросил мысль о каре за совращение несовершеннолетней: доктор не развращал, не соблазнял эту девушку. Он просто использовал свое право. И кто посмел бы остановить его?! Жан и сам покорялся этой властной силе, стыдясь своей покорности, проклиная ее, но все-таки склоняясь перед могуществом отца… Да, чудесный вечер. Зеленая Савойя, небо, отразившееся в расплавленном золоте озера, а здесь, перед ним, Лилиана, которая теперь глядит на него с какой-то непонятной нежностью, как будто все еще возможно, как будто их встречи могут начаться вновь. Как будто сын после отца, в свой черед, мог броситься на эту добычу, на это свежее мясо. Жану Кальме тотчас стало больно от этого мерзкого слова. Мясо… Кто мог произносить такие отвратительные вещи? Ну, разумеется, отец, он же помнил, как доктор бесцеремонно ощупывал чужие тела, месил дряблую плоть по утрам, в затхлых тесных квартирках, выйдя из громыхающего лифта или поднявшись по черной лестнице; а бедняги униженно, слезно молили повелителя дать им пожить еще чуточку. И в этот момент Жана Кальме постигло нечто вроде озарения, догадки, столь же непреложной, как его одиночество: они, пациенты, тоже любили отца. Они его почитали на свой, особый лад. Доктор ведь был щедр. Он целиком посвящал себя больным. Прибегал к ним по первому зову. Вдумчиво изучал симптомы. Боролся за более выгодные медицинские страховки. Помогал организовать похороны. Следовал за гробом усопшего. Произносил речь у могилы. Он нес к их затхлым постелям шум жизни, веселье жизни, все пестрое разнообразие жизни, бурлящей за окнами. И Лилиана тоже сдалась перед этим всесокрушающим обаянием жизненной силы доктора. Куда уж там Жану, этому хилому карлику! Лилиана, с ее нежным и страстным, с ее непонятным естеством… Отец-чернорабочий. Мать-чернорабочая. Куча братьев и сестер в одной комнате с нею. И какое будущее ее ждало? Что ей дал бы союз с запуганным студентом-невротиком?
Теперь Жан Кальме смотрел на Лилиану с ласковым сочувствием. Они стали братом и сестрой — эта милая, податливая душа и он. Они претерпели одинаковое грязное насилие. Со стороны тирана. Но разве невозможно выплыть на поверхность, вновь найти друг друга, разорвать этот адский круг? Когда-нибудь избавление придет и к ним. Доктор умрет. И обретет свое истинное царствие. Но царствие мое не в мире сем. Жан Кальме внезапно испытал незнакомое доселе чувство освобождения, легкости, открытости; гнев его бесследно испарился. Ревновал ли он?
Нет, ревностью ему суждено будет упиваться позже, он знал это. А пока он упрятывал ее в глубь памяти, как застарелый страх. Небо из багряного становилось золотисто-пепельным.
Озеро сменило цвет расплавленной бронзы на мягкий янтарный. Франция, на другом берегу, принимала красновато-коричневые оттенки осени, палой листвы, беличьей шубки. Из стоков бухты Лютри поднимался тошнотворно-сладковатый и странно умиротворяющий запах рыбы.
К берегу подходила лодка. На причале суетились люди. Объявить войну? Девушка с сочным, соблазнительным телом беспокойно заглядывала ему в глаза:
— Послушай, Жан, рано или поздно это должно было…
У него не хватило терпения дождаться конца фразы. Отвернувшись, он побежал прочь со всех ног; он мчался по сыпучему гравию дамбы, в сандалиях у него скрипел песок — последнее напоминание об ушедшем лете. Лилиана! Лето! И Жан Кальме бросился, как безумный, в теплый вечерний туман.
Вот о чем он вспоминал, сидя за большим столом с множеством книг и карточек, в самом сердце этой населенной призраками ночи. Он провел рукой по шее: отросшая щетина уже колола пальцы. Как на лице у трупа… Эх ты, Жан Кальме, бедолага! А впрочем, все хорошо. Он встал, тщательно проверил задвижки на дверях и окнах, выключил электричество, почистил зубы, побрился, принял душ и снова подошел к книжным полкам. Открыл томик Бодлера, изданный в «Плеядах», захлопнул его, выпил стакан «Контрексевиля», найдя его безвкусным, как сама жизнь, снова достал Бодлера, полистал его и нашел фотографию студии Надара, где саркастически сжатые губы поэта таили в себе безжалостную насмешку; продекламировал два стиха из «Осенней песни», вздрогнул, погасил лампу, проветрил комнату в темноте и услышал, как две или три машины с грохотом промчались мимо дурацких садов, где дурацкие животные, вроде того ежа, и такие же ничтожные, как он сам, ловили последние частицы кислорода в сыром городском воздухе.
Церемония захоронения праха состоялась в пятницу 20 октября, в середине дня. Осеннее солнце расцвечивало кладбище желтоватыми бликами, и лиловые пучки вереска выглядели на этом фоне грязноватыми пятнами, напоминавшими мазки засохшей крови на кремовых простынях. Жан Кальме встретился с матерью перед крематорием; она стояла в своем черном каракулевом манто, бледная, поникшая, в окружении его братьев и сестер. Ровно в четыре часа представитель похоронного бюро, с черной шляпой в руке, повел их по центральной аллее, заставленной крестами и вычурными памятниками; на пороге часовни их поджидал служащий крематория, также весь в черном с головы до ног.