Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Новруз - Назир Зафаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Назир Сафаров

Навруз

Весенний праздник Навруз

1. Путь к главной книге

Если прославленный хлопкороб, дважды Герой Социалистического Труда Турсуной Ахунова — первая в республике женщина, в совершенстве овладевшая машинной уборкой хлопка, то первым писателем, написавшим о ее почине, стал старейший мастер узбекской прозы и драматургии Назир Сафаров. «Путь Турсуной» (I960) назвал он свой очерк, по существу небольшую документальную повесть, которая создавалась по жаркому следу событий. Воспроизводя живой портрет, раскрывая деятельный, волевой характер своей невыдуманной героини, писатель увидел в ее судьбе отсвет судьбы народной. Жизненный путь Турсуной нераздельно слился для него с магистралью того нового, вольного и светлого пути, который Великий Октябрь открыл перед женщиной Советского Востока.

Таков всего лишь один эпизод в писательской биографии Назира Сафарова, одна из страниц творчества. Но в высшей степени примечательный эпизод, чрезвычайно показательная страница. Придя в литературу из журналистики, Назир Сафаров на всю жизнь сохранил обостренное чувство современности, неотступную потребность оперативного вторжения в нее своим словом, неизменное пристрастие к подлинным событиям, Действительным героям — документально удостоверенной основе повествования, стирающего канонические границы между очерком и рассказом.

«Борьба за новый быт» — так призывно звучало название его первой книги публицистических очерков (1930). От нее тянется неразрывная пить ко многим последующим произведениям писателя — к психологическим рассказам, собранным в небольшом новеллистическом сборнике «Золотой месяц» (1961), к остроконфликтной пьесе «Не верьте ему!» (1966). И рассказы, и пьесу отличает глубокая погруженность в привычное повседневье жизни с ее неустанной борьбой за новый Сыт, новые нормы морали, новые нравственные устои семьи, несовместимые с культом обветшалых традиций, которые питаются живучими пережитками феодально-байской старины, цепкими предрассудками в сознании людей. Душевная открытость, честность и совестливость, принципиальность и неуступчивость по отношению ко всему, что порочит доброе имя человека, — таков горячо отстаиваемый писателем кодекс общежития, будь то домашний очаг или трудовой коллектив.

С газетой «Совет жангчиси» («Советский боец») связал Назир Сафаров свою журналистскую и писательскую судьбу в годы Великой Отечественной войны, огневыми дорогами которой прошел весь боевой путь от Кавказа до Вены с войсками 3-го Украинского фронта. Некоторые очерки и рассказы тех лет, написанные пером военного корреспондента, вошли затем в прозаические сборники «Земляки» (1958) и «Капля крови» (1967).

Название второму сборнику дал рассказ, проникнутый напряженной мыслью о нерасторжимой связи времен, поколений, традиций в движении народной истории. В начале его писатель вспоминает давнюю поездку из Ферганы в Шахимардан — высокогорный кишлак, где в 1929 году от рук религиозных фанатиков-националистов пал народный поэт Узбекистана, создатель узбекской советской драматургии Хамза Хаким-заде Ниязи. «Многие протопчут трону к могиле Хамзы, и слава замечательного певца станет бессмертной», — предрекает поэт Хамид Алимджан, спутник в поездке. По дороге в Шахимардан писатели останавливаются в кишлаке Вуадиль. где знакомятся с Дехканбаем Сариновым, чье юное сердце, чутко отозвавшееся на пламенное слово Хамзы, полно ненависти к убийцам, в боях подо Львовом снова сойдутся пути Назира Сафарова и юноши из Вуадиля. Вторая их встреча станет последней: Дехканбай Сарипов геройски погиб на югославской земле. В подвиге солдата-освободителя писатель видит бессмертие Хамзы. Движение времени необратимо, и если оно позаботилось о том, чтобы «труд певца, драматурга и композитора стал во всем своем величии перед народом, чтобы каждая строка его творений была найдена, изучена и отдана будущим поколениям», то ему по силам оставить в благодарной памяти людей и след короткой, как ослепительная вспышка молнии, жизни Дехканбая Сарипова. Капли крови, пролитой за правое дело, не забываются, и эстафета героических свершений, ратных и трудовых деяний во имя народного блага не знает ни конца, ни предела.

Так определилась ведущая тема рассказов и очерков Назира Сафарова, созданных в первые послевоенные, 60-е и 70-е годы. Один из ее ведущих мотивов — новая судьба женщины, раскрепощение которой нигде, пожалуй, во всей нашей стране не продемонстрировало гуманистические завоевания Великого Октября, социалистического строя так ярко, внушительно, как в республиках Советского Востока. Такова непререкаемая истина истории. Знание ее привносит в прозу Назира Сафарова поэтически мажорные, публицистически приподнятые интонации. На них строится повествование в обобщенном документальном очерке «Девушка смотрит вдаль», поэтизирующем образы «поистине героических» женщин. Одна сделала операцию на сердце, другая отдала свою кровь больному. Примеров можно привести много. Женщин-героинь, известных и незаметных, вы найдете и на поле, и на заводе. Не у всех судьба сложилась легко и просто, у многих воина отняла сына, мужа, отца. По и «сквозь горе» пробивается радость: «На пепелище вырастает зелень и возделывает землю как раз тот человек, которому воина принесла такие непоправимые потери». Этой неистребимостью жизни и питается философия социального оптимизма, которую от произведения к произведению утверждает писатель.

Полнозвучное выражение обрелй оиа в последней по времени создания документальной повести Назира Сафарова «Отец воды» (1981) — о судьбе Вузрукходжи Усманходжаева, коммуниста ленинского призыва, первого и бессменного на протяжении четверти века начальника большого Ферганского капала. Имя его, напоминает писатель, завершая повесть, носят улицы в Фергане, кишлак Уират, Большой Андижанский капал, Язъяванский техникум водного хозяйства. «И перед тем как ступить на большую дорогу самостоятельной работы», выпускники этого техникума непременно приходят «к могиле с бюстом, отца воды“… чтобы принять символическую эстафету».

Как и в «Капле крови», снова эстафета — времен, поколений, традиций. Ключевой мыслью о их неразрывности пронизана, как видим, не одна страница прозы Назира Сафарова, последовательно и устремленно осуществляющего своими очерками, рассказами, документальными повестями «постоянное дело публицистов — писать историю современности»[1].

Но что это значит — история современности, если не летопись ее, увиденной и осмысленной с исторической точки зрения: в становлении и развитии, в необратимом движении времени, неотъемлемым звеном которого становится каждый день быстротекущей жизни? Обостренное чувство настоящего неотделимо от неослабной памяти о прошлом: и то и другое — взаимопроникаемые слагаемые художественной мысли.

2. Главная книга

Если история вторгается в прозу Назира Сафарова частыми заставками-воспоминаниями, то драматургия писателя почти безраздельно погружена в ее бурный ноток. Исключая «Не верьте ему!», все остальные пьесы, созданные в ключе героической драмы, решают историко-революционную тему и посвящены исходным рубежам советской эпохи — времени Великого Октября, гражданской войны, борьбы с басмачеством.

Примечателен короткий диалог, мелькнувший в одной из сцен драмы «Заря Востока» (1950), — о победе Октябрьской революции в Ташкенте. «В прошлом году в Джизаке, — вспоминает русский солдат, — было большое восстание. Я в это время служил в охранном батальоне. Наш батальон получил приказ Куропаткина (генерал-губернатора Туркестанского края. — В. О.) подавить восстание… В батальоне был митинг. На этом митинге Финкельштейн (большевик, действующий в пьесе. — В. О.) сказал прямо; «Товарищи, не будем стрелять в повстанцев!» Ну, батальон не выполнил приказа Куропаткина и отказался поехать в Джизак». Но все равно ведь «куропаткинские пушки дотла сожгли город и деревню», — печалится мобилизованный на тыловые работы Сатрап. «Знаю!.. Страшная беда была», — соглашается солдат. Совсем мимолетен их разговор, никак по отозвавшийся в дальнейшем движении сюжета. Зачем же тогда он в пьесе? Не «ружье» ли это, которое «не выстрелило»?

Ничуть не бывало. Гулкое эхо джизакских выстрелов слышно во многих произведениях Назира Сафарова. Уроженец мятежного города, он воспринял народное восстание против царизма пытливыми глазами одиннадцатилетнего подростка, и, судя по всему, впечатления отрочества так сильно потрясли, душу и так глубоко запали в память, так долго томили своей невысказанностью и так настойчиво требовали выхода, что с первых же творческих шагов молодого журналиста и писателя начали пробиваться в слове. То отдельными проходными эпизодами, как в пьесе «Заря Востока», то большими картинами, развернутыми сначала в очерковой повести «Незабываемые дни», написанной к 15-летию восстания в Джизаке, а потом и в драме «Пробуждение» (1939) — своеобразном реквиеме в память павших героев, предводителей народа.

Этими ранними произведениями предвосхищен позднейший роман «Навруз», который мы вправе назвать сегодня Главной книгой Назира Сафарова, как путь к иен осветившей все его творческие искания предшествующих десятилетий.

Достаточно проследить историю создания романа, чтобы убедиться, как непосредственно в ходе работы над ним расширялся и укрупнялся изначальный писательский замысел. Сначала был написан роман о Джизакском восстании «День проклятий и день надежд». Его название подчеркнуто ассоциировалось с давней очерковой повестью «Незабываемые дни» — зерном, из которого вырос колос. Затем, продолжая повествование во времени, Назир Сафаров написал книгу «Белые листы юности моей», где рассказал о становлении и первых шагах Советской власти на джизакской земле. Разлив новой жизни, создаваемой на руинах старого мира, был уподоблен ликованию Навруза — светлого, радостного праздника весны, вестником которой пробивается к солнцу цветок подснежника. Так на обложке тома, объединившего обе книги, появилось слово «Навруз», ставшее названном единого романа-дилогии. Одно из первых его изданий на русском языке вышло в 1975 году. Последнее — в 1981 году. Сопоставляя их, видишь, что работа писателя неустанно продолжалась все эти годы: роман обрастал все новыми и новыми эпизодами, сцепами, картинами — одни главы дополнялись, другие писались заново. А некоторые в финале второй книги и отсекались. В них рассказывалось о том, как юный Назиркул, оставив по окончании школы родной Джизак, уезжает в Самарканд, где приобщается к «свету науки». Почему Назир Сафаров снял эти главы? Может, им суждено стать началом нового, третьего романа, который расскажет о дальнейшем пути автобиографического героя — его комсомольской юности, учебе и учительстве, приобщении к журналистике, а через нее и к писательскому творчеству? Как знать, как знать…

Во всяком случае, традиция, в нестесненном русле которой создавался роман «Навруз», предполагает цикличность протяженных во времени романных или новеллистических повествовании. Начало этой традиции в советской многонациональной литературе положила автобиографическая трилогия Горького. Оказав мощное идейно-эстетическое воздействие на творчество многих писателей, она вызвала широкую волну произведений, гребнем которой в 30—40-е и особенно в 50—СО-о годы каждый раз по своему становились такие, чаще всего многотомные, произведения, как романы и повести Садриддина Линн «Бухара» и Стефана Зорьяна «История одной жизни», Сабита Муканова «Школа жизни» и Салчака Тока «Слово арата». На рубеже 60–70-х и в 70-е годы внушительный ряд этих типологически близких явлений продолжили в русской литературе трилогия В. Каверина «Освещенные окна», в литовской— повесть Юозаса Балтушиса «Пуд соли», в татарской — повесть Гумера Баширова «Родимый край — зеленая моя колыбель», в узбекской — повесть Абдуллы Каххара «Сказки о былом», писавшаяся как раз в то время, когда и Назир Сафаров вынашивал замысел романа «Навруз».

В тематической преемственности названных произведений есть внутренняя закономерность, которую едва ли не первым отметил Г. Ломидзе: «Автобиографический материал емок, многообъемен. Судьба личности складывается вместе с судьбами эпохи. Детство, юность героев протекают но в изолированных особняках, не в узком семейном кругу. Открыты настежь все двери. Ветры и молнии времени врываются в них» История проходит через судьбу личности, чье «сопротивление окружающей среде» становится основой образа, освещенного горьковским идеалом жизнедеятельного гуманизма, сущностью социально-активного характера. «Опыт Горького, — подчеркивает исследователь, — помогал писателям в самостоятельном исторически конкретном исследовании условий человеческого существования, роли личности в социальном преобразовании бытия».[2] Заметим, самостоятельном. Творческая опора на традицию чужда ученической подражательности, предполагает но повторение, а развитие, которое не признает унификации талантов, не стирает оригинальных, индивидуально своеобразных и национально самобытных красок и интонаций, манер и стилей.

К роману «Навруз» сказанное приложимо в полную меру. Лирически раздумчивая, исповедальная интонация писательских воспоминаний о прожитом и пережитом, поэтический строй авторской речи, образно афористичной, метафорически иносказательной, погружают нас в колоритный мир узбекской жизни, который открывается во множестве исторически конкретных примет, социальных и психологических деталей, бытовых подробностей, пейзажных зарисовок. Живописное, особенно в первой книге романа, слово Назира Сафарова воссоздает «пестрый ковер красок» Востока с его цветением садов и журчанием арыков, разноголосицей гудящего, словно пчелиный улей, базара, ремесленных махал-лей-кварталов, где мастера-умельцы прославляют родной Джизак искусством чеканщиков по меди и серебру, ювелиров, кузнецов, ткачей. Зорок и чуток взгляд наблюдательного, впечатлительного Назиркула, малолетнего сына чорбазарчи-коробейника. Всматриваясь в окружающую жизнь, он не знает пока еще, как долог и терпнет «путь к воротам истины», вовсе не прочерченный прямой линией, но мир, исподволь открывающийся сознанию, ужо предстает перед ним но только в радости, по и в печали.

Откуда в ном дар понимания, мудрость сопереживания и сострадания? Не поздний ли опыт задним числом привносит их в ранние впечатления? «Говорят же, идущий одолевает дорогу, — разъясняет писатель, словно предвидя эти вопросы. — Еще не ведая по малости лет, что иду вперед, я уже двигался тропой, именуемой жизнью». Возмечтав однажды взмыть в небо вместе с бумажным змеем, Назиркул едва не разбился о землю. Жизнь что земля: как в прямом, так и в переносном смысле то и дело награждая тумаками и синяками, она цепко держит в сфере своего притяжения. И тем зрелее ее непреходящие уроки, чем чаще заботы и беды взрослых касаются юного сердца. Как в несчастном случае с человеком, растерзанном стаей волков. «Вообще эта ночь была удивительной и страшной. Наверное, я повзрослел сразу и потому, что произошло все неожиданно, в какой-то очень короткий промежуток времени: мои детские представления рушились стремительно, принося боль, горечь, разочарование и в то же время освобождая место для новых мыслей и чувств. Главное, я вдруг увидел своего отца и через него мир, в котором все было недетское, суровое и беспощадное. В том мире не находили себе места наши забавы, наши радости и мечты. Не находила места там, кажется, и мечта моей матери об ученом сыне».

Незадавшимся годам ученичества в первой книге романа не случайно отдано особенно много места. Не счесть, сколько ясных умов и самородных талантов было загублено в дореволюционном Узбекистане отупляющей системой мусульманского богословия, насаждавшего слепой фанатизм и религиозную нетерпимость, культ насилия и жестокости. Опекаемая царизмом, старая мусульманская школа немало преуспела в достижении его главной «цели затемнения народного сознания». «Такой дикой страны, в которой бы массы народа настолько были ограблены в смысле образования, света и знания, — такой страны в Европе не оста лось ни одной, кроме России»[3], — писал В. И. Ленин как раз в то время, когда для автобиографического героя романа «Навруз» «начинался новый день… жизни. И возникал он на пороге мечети». Этого одного-единственного дня оказалось достаточно, чтобы на всю жизнь запомнить, что такое мактаб — школа при мечети. «Ни один луч не коснулся ни нашего сердца, ни нашего разума. Тьма. Постоянная тьма. Она была во всем. И в словах, непонятных нам, и в системе, которую устанавливал учитель. Она зиждилась на слепом, рабском повиновении, беспрекословности, фанатизме. Делан то, что тебе говорят, повторяй то, что произносят, верь, по что верует другой». Приемами социальной сатиры выписана в романе фигура муллы — наставника, воспитателя юношества. Воистину, как говорят в народе, «мулла сыт не оттого, что он грамотный». Ремесло нахлебника сделало его алчным, бесстыдным, злым. Рядом с ним неоткуда было взяться высоким мыслям, светлым порывам, благородным чувствам. «Человек формируется на примерах, а пример домуллы был страшен. Никому, никому из нас не хотелось быть на него похожим. Поступки его вызывали отвращение, жадность — насмешки… Он знал, что мы не любим его. И чтобы влиять на нас, вселял в каждого страх. Страх, поражающий волю, испепеляющий душу. Почти каждый день на наших глазах совершались избиения, пытки. В комнате, у степы, на видном месте лежали орудия истязания, специально изготовленные для этой страшной цели».

Таков мрачный, потусторонний мир мечети, где царит зловещая тишина, «высятся каменные своды и темнеют мертвые оконца келий», — сквозь них не прорваться живым голосам. Но они раздаются за стенами мактаба, которые не застят свет герою романа. Нет для него большей радости, чем, возвращаясь из школы домой в махаллю, наблюдать за работой «удивительного кудесника, который из куска железа способен сделать красивую подкову, или серп, или кетмень. Мы, мальчишки, с любопытством вглядывались в полумрак кузниц, где полыхало упрятанное в глиняном закутке пламя и стучали звонко молотки». Живя среди ремесленного люда, в простой семье бедолаг-тружеников, он жадно впитывает в себя народные представления о добро и зле, которыми проникнуты нормы трудовой морали и выработанные на их основе социальные, нравственные, этические идеалы. В конечном счете это предопределяет тот выбор, который делает Назиркул между старшими братьями в поисках примера, образца для себя.

Оба они кузнецы. Но «один слыл бездумным гулякой, а другой — степенным, уважаемым всеми человеком; один мало заботился о деле, другой жил работой, отдавал ей силы и душу. У Насыра были веселые руки — он играл на дойре и дутаре, а у Касыма — искусные руки. Его так и звали: Касым-фаранг — искусный Касым. И еще величали аксакалом-белобородым, хотя борода у него была черная и лет минуло всего-навсего тридцать. Аксакал — это ум, мудрость, знание жизни, умение видеть истину». Автобиографический герои-рассказчик отдает предпочтение рукам искусным, но о вдохновении Насыра повествует так же вдохновенно, как того и заслуживает волшебство дойры или дутара, которые, обретя в веселых руках музыканта дар речи, возвышают его над чередой обыденного. Ведь «дома он бывал не таким. Дома он бывал обычным — молчаливым, скучным, злым. И некрасивым. Но лишь загорался в чайхане или михманхане керосиновый фонарь под потолком, обливая все вокруг голубым светом, как Насыр преображался. И лицо, и руки становились необыкновенными, от них нельзя было оторвать глаз». По иначе как соловей подпевает музыканту — говорят в махалло о таланте Насыра, умеющего «извлекать такие ликующие трели из обыкновенного бубна». Влюбленно, завороженно смотрит на него и младший брат. Но когда старшие спрашивали Назиркула, на кого из братьев ему хотелось бы походить самому, каким стать в будущем, он отвечал, но колеблясь:

«— Таким, как Касым-фаранг…

Они смеялись. Но смеялись почему-то не осуждающе, а одобрительно, даже с завистью, словно им тоже хотелось походить на моего старшего брата, искусного Касыма, а не на весельчака Насыра…

— Ишь ты, — говорили они. — Неплохо решил. Касым — хороший парень. Золотые руки и мудрая голова у Касыма. Касым — Человек!

После этих слов мне становилось жаль Насыра — ведь он всех веселил, всем доставлял радость. Почему же никто по хочет быть похожим на Насыра! Даже я — его брат!

Позже я понял это. Жизнь людей проходила в труде, и труде нелегком. Порой мучительном. Тот, кто каждый день от зари до зари гнул спину, кому кусок хлеба давался в поте лица, тот ценил дар умельца. Золотые руки прежде всего нужны в деле — у наковальни и горна, у котла с мылом, у дубильного чана, а потом ужо в праздничном кругу».

Вчитаемся в эти раздумья, приведенные возможно полнее для того, чтобы показать, как многозначно писательское слово, сколько потаенных смыслов таит в себе. Покоренный искусством брата-музыканта, но предпочитая ему искусство брата-умельца, герой-повествователь но скрывает и той горечи, которую рождает в нем понимание обреченности, гибельности таланта, чьи высокие порывы к прекрасному не получают падежной опоры в жизни. По, погребенные под спудом повседневья, они ярко выражают неизбывные духовные силы народа, которые лишь до поры до времени скованы условиями подневольного существования.

Что, как не скорое раскрепощение этих сил, предвещает неистощимое жизнелюбие медника Азиза, чье черное от жара и копоти лицо светится доброй улыбкой, а губы роняют «душевные слова. Умел уста Азиз во всем находить светлое и радостное…»! От того же трудового народного корня — вольномыслие и свободолюбие шутника Джайнака, чья «запретная речь» открыто обличает богатеев, мулл, мингбаши и элликбаши, самого царя. «И это пугало и в то же время гневило людей, наполняло их сердца смелостью. По лицам я видел, как огонь мужества снисходил на джизакцев». В ряду самобытных натур, колоритных характеров, выведенных в романе, назовем также отца и мать Назиркула, в чем-то наивных и простодушных, по безупречно честных и мужественных людей, от которых сын впервые «узнал о существовании тайны. Оказывается, были слова, произносить которые запрещалось, они касались царя и войны. И но только запрещалось, из-за них могли посадить человека в зиндан».

По тем ведь и дорого слово, что из него рождается дело. Герою-рассказчику предстоит убедиться в этом, когда летнее безводье тяжко ляжет новой напастью на бедняков и толпа истомленных жаждой людей — «без жертвоприношений, с пустыми ведрами» — подступит к дому ишана. «Всегда, сколько я помню себя, — вспоминает Назиркул тот знойный день, — закрытая калитка в доме мусульманина была священным рубежом, переступать который не смел никто. Отворявший со насильно не мог надеяться на снисхождение или прощение, хозяин имел право убить незваного гостя. И вот священный рубеж одолевали с громким шумом жаждущие. Поело каждого залпа кулаков я закрывал глаза, боясь небесной кары. Мне чудилось, что в следующее мгновение загремит гром или ударит молния и испепелит все вокруг. Но гром не гремел и молния не сверкала. Звучали лишь удары кулаков». Так вспыхивает в Джизаке первая искра бунта, которой суждено разгореться жарким пламенем восстания.

Назир Сафаров не первым повествует о драматической эпопее 1916 года, грозно прокатившегося гулом народных волнений по всему тогдашнему Туркестану. Царский указ о мобилизации населения на тыловые работы, принятый в нарушение прежних обещаний и обязательств, всколыхнул степь. Об этом рассказано и в ранней повести Мухтара Ауэзова «Лихая година», и в позднейшей трилогии Абдижамила Нурпеисова «Кровь и пот». Восставшему Джизаку посвящена одна из новеллистических глав романа Аскада Мухтара «Чинара». Отличительное своеобразие романа «Навруз» — в документальной достоверности свидетельств, которые сохранила намять непосредственного очевидца событий. И что из того, если очевидцу было немногим больше десяти лет, — и его сердце окрылила недолгая победа, и на его плечи легли роковые испытания, выпавшие джизакцам после поражения.

Поистине вещие слова произносит однажды отец героя-повествователя: «Пусть хоть одни день люди живут с крыльями, один день летают». Хотя сказано так о весеннем празднике Навруз, мы можем отнести это и к дням восстания, ознаменовавшимся высоким подъемом социально-классового самосознания, революционного духа людей, едино душно вставших на защиту своих попранных прав. Ничто не в силах «остановить человека, который вместе с народом поднимается на борьбу. Это его дело. Он с сердцем советуется…».

Когда Назиркул впервые услышал слово «свобода», он смутно представил ее себе «ветром, несущимся над полем, над маковками деревьев, над всем миром. Или горным потоком, низвергающимся с высот. Или вольно парящим в небе орлом». Свобода, пришедшая в Джизак, выглядела куда прозаичней. Полуденное солнце палило в небе, нещадно выжигая землю. Воздух дрожал, словно от напряжения, и даль колебалась. Черно-синие тени, острые и короткие, вдавливались в белую пыль и казались подпорками степ и дувалов. «Джизак больше походил на осажденный город, чем на восставший». По местная власть была уничтожена. Народ стал хозяином и города, и уезда. «Понимали ли джизакцы, что осуществлено ими за эти несколько часов восстания? Уезд без правителей, без ненавистных мингбаши и наместников генерал-губернатора!»

То был день надежд, сменившийся днем проклятий, и «великий урожай несчастий» предрекла ночь между ними. Царские пушки, нацеленные на город, грозят уничтожить «гнездо повстанцев». Слово «смерть» так часто витает в воздухе, что уже не вызывает «боли и страха». И тщетно недоумевает Назиркул, шагая в толпе, которую солдаты-каратели гонят на базарную площадь: «Надо кричать, просить милости, наконец, броситься на солдат — их не так уж много — и спасти себя борьбой. Зачем так робко подчиняться силе? Зачем умирать?»

Па высоком трагедийном накале выписаны сцены на площади. Многотысячная толпа изнемогает от жажды под палящим солнцем, и никто не имеет права перешагнуть за степу солдатских штыков. Вплоть до беременной женщины, чей «страшный крик пронесся по площади. Крик обезумевшей от боли матери. Ее надо было вынести куда-то с глаз людей, помочь принять ребенка. Женщины, подняв руки, стали умолять офицера выпустить се. Он ответил руганью… Мать билась у самого Края площади. Туда она переползла с помощью соседок. Воль и стыд толкали ее на роковой поступок. Женщина пала к ногам солдата. Солдат стоял с винтовкой наизготовку, преграждая путь. И вдруг отступил. Молча отступил. Сделал он всего один шаг. Но все поняли, что стоил он ему многого… Измученные и разгневанные джизакцы благодарно вздохнули. Их тронул поступок солдата. И тут же ужаснулись. К солдату подбежал офицер, отнял винтовку и стал бить по лицу нарушившего приказ…»

Не меньшего трагизма достигают и сцены выселения опальных джизакцев «в безводные степи Учтена», где нм грозила смерть от жажды и голода. И кто знает, чем кончилась бы их одиссея под ураганными суховеями, если б в то именно дни, когда «страх перед голодом охватил всех», в степной дали не замаячил караван верблюдов. Он вез мясо и зерно. «Слух, который разносится по степи, подобно ветру», дошел до дальних казахских аулов, поведал о горе изгнанников. А «кто лучше казаха знает, что такое голод и что такое жажда?» Не только человек человеку приходит на помощь, но и парод народу. Так получает свою художественную реализацию в идеях и образах романа основополагающая ленинская мысль о двух нациях и каждой нации классово-антагонистического общества.

Две России открывает для себя и взрослеющий Назиркул подобно тому, как различает два лагеря среди соотечественников-узбеков. По воле России самодержавной родной Джизак встречает «всемилостивейше прощенных» повстанцев пылью и пеплом. «Первыми звуками, которые родились и городе после месяца безмолвия, были стоны и вопли женщин, павших на камни своих жилищ». Новые мингбаши и элликбаши взяли в руки «плеть и палку». Цветущий городской сад на кургане превращается в «холм скорби», где вершатся смертные казни над «зачинщиками бунта». Восстановлены и списки призывников-мардикеров, из-за мобилизации которых вспыхнуло восстание.

Россия революционная раздвигает границы мира, еще недавно простиравшегося до близлежащих холмов. После февраля 1917 года она освобождает из тюрем уцелевших смертников, а затем возвращает и мардикеров. Не все они «умели толком поведать джизакцам о пережитом. Побыли и такие, что увидели, кроме заснеженного леса и дымного барака, настоящую Россию, русских рабочих, борющихся с царизмом, и передавали увиденное своим землякам», вселяя веру в великую силу сплочения и единства. «Ветер России» — так названа одна из финальных глав первой книги романа — приносит Джизаку новый день надежд, который приходит со звучными словами «да здравствует» и «товарищ», с красным полотнищем флага, плывущим над махаллями города. «Внутри у меня все тропотало от волнения и восторга. Что-то великое и тревожное, еще по осознанное юным сердцем, раскрывалось передо мной, оно звало и пугало. Я не знал, способен ли принять это великое и тревожное. По когда мардикеры четким шагом двинулись по улице, двинулись к дому правителя, я пошел следом. Пошел за красным флагом…»

Пошел, «не ведая, конечно, что это дорога моей жизни», — добавляет Пдзир Сафаров во второй книге романа. Первоначально она называлась «Белые аисты юности моей», в последующих изданиях — «Время белых аистов». Такая переакцентовка названия представляется закономерной: не просто о себе, но о себе во времени и о времени в себе повествует писатель. Вспоминая свою юность, совпавшую с юностью «нового мира», рожденного в «вихре Октября», который смел «все тяжелое и горестное», он пропускает через нес эпоху, равно отпечатавшуюся и в судьбе человеческой, и в судьбе народной.

В отличие от первой книги, эпицентром которой стали трагедийные главы о Джизакском восстании, во второй ист точек особого кульминационного напряжения. Повествование течет ровно и плавно, без резких поворотов и крутых подъемов, скачков и взрывов. Равномерен и пафос рассредоточенный во всех его сюжетных ответвлениях, по всем образном строе. По это именно пафос в том высоком значении понятия, какое придавал ему Белинский, имея в виду могучую силу, непобедимую страсть идеи. Пафос революционной идеи, пронизывающей вторую книгу романа «Навруз», рожден временем, «когда униженные и обездоленные смогли поднять голову и взять в руки собственную судьбу».

И как ни тяжко дается им каждая горстка пшеничных зерен, она делится поровну на всех голодных. Не оттого ли так волнующе осознает герой романа свою приобщенность к Советской власти, что видит ее социальную справедливость, воспринимает как власть народа? При ней нет нужды стыдиться бедности, прикрывать ладонями дыры на чапане. «Высмеивать меня за ветхость одежды некому… Все вокруг одеты в старые чапаны, рваные сапоги и кавуши. Для них я свой. Первый раз бедность показалась мне достоинством, и я загордился и своим дырявым чапаном, и своими истерзанными грязью и камнями ногами. Нас много, подумал я. Кто посмеет обидеть?»

Озарив юность Назиркула всепроникающим светом народной победы, революция обостряет в нем потребность обрести прочное место в жизни. Не в мрачной келье медресе, а в новой — «и без денег, и без бога» — школе сбывается его угасшая было мечта об образовании и будущем учительстве. «После блуждания по темным закоулкам медресе, — рассказывает он, — после отупления от зубрежки никому не ведомых слов и молитв, мы вроде бы вышли на просторную светлую улицу. Все стало понятным и ясным. Правда, ясность эта была непривычной и приводила в какое-то смятение наши души. Мир предстал другим, причины его существования оказались иными и объяснялись иначе… И все же мы принимали новое охотно и тотчас объявляли всем о нашем приобретении. Делали это с осознанием собственного превосходства, с гордостью».

Такие мысли и чувства овладевают Назиркулом в семнадцатую весну жизни. Не по дням рождения, а по дням Навруза ведет он счет своим годам. Есть в этом и сокровенный поэтический, и общезначимый социальный смысл. Начало весны — это начало «всего нового, что несет она с собой» на крыльях белых аистов. А аисты дарили в те годы «одну радость за другой… и было их так много, летящих над нами». Полету белых аистов уподоблена в романе и учительская судьба — о писательстве пока речи нет, оно еще впереди, — на пороге которой мы прощаемся с Назиркулом. «Новый учитель должен быть сыном революции, и чем меньше ему лет, тем лучше. Юная душа всегда возвышенней, она легче освобождается от прошлого, быстрее принимает настоящее. А будущее для нее — крылья!»

Что же, широких и вольных взмахов им, этим крыльям. И благодарение аистам за то, что прочертили они юному Назиркулу дорогу в жизни, которая стала для Назира Сафарова дорогой творчества.

В. Оскоцкий

КНИГА ПЕРВАЯ

День проклятий и день надежд

Первый шаг

Если существует на свете что-либо вечное, то, я думаю, это наш базар в Джизаке. Он возник, конечно, задолго до сотворения мира, во всяком случае, задолго до моего появления под солнцем. Мы, дети, считали его таким же постоянным, как, скажем, земля, луна или звезды, но более важным. Важным потому, что нам неведомы были названия звезд, не умели мы подсчитывать время прохождения лунного месяца, но зато каждому из нас было хорошо известно, когда, в какой именно день бывает базар. В этот день со всей земли, кажется, стекался люд на джизакскую площадь — скрипели тяжелые арбы, ехали всадники с перекинутыми через седло хурджунами, тащились, сгибаясь под невероятными по величине мешками, ишаки; стоял шум, гам, рев, визг, ржание. Пыль поднималась до самых небес, во всяком случае, застилала и солнце, и облака, если они решались появиться на вечно синем джизакском небе.

Но не это было главным. Главным было то, что но всему Джизаку разносился запах ароматной шурпы или плова. И возникал он не на базаре — там невесть какие запахи источали чайханы и харчевни, — а во дворах. В нашем тоже. Мать варила в базарный день шурпу. А что может сравниться с шурпой, заправленной кунжутным маслом и луком!

Не знаю, кто придумал шурпу, но здорово придумал. Мы, например, считали, что она так же, как и базар, существует вечно, но только в эти дни предстает нашим завидущим глазам и нашим голодным ртам. В эти дни!

Я не назвал еще этих дней, а они имеют очень важное значение для события, о котором собираюсь рассказать. Базар в Джизаке бывал по понедельникам и четвергам. Возможно, в другом месте существовали другие базарные дни, но мы не знали других мест и, следовательно, других базаров, наш мир ограничивался родным Джизаком, самым прекрасным местом на земле. Да, не удивляйтесь, я и сейчас убежден, что это самое прекрасное место в мире.

Так вот, в один из таких дней, не помню теперь уж точно, в понедельник или в четверг, наверное, все же в четверг, так как именно в канун пятницы бывал большой базар и мать иногда разрешала себе готовить плов — божественное из божественных блюд. Так вот, в четверг вечером, когда мы сидели за пловом, я повздорил с братом из-за кости. Из-за самой пустячной кости, на которой уже ничего не было, кроме клочка хрящевинки, когда-то соединявшей ее с бараньей ногой. Повздорил так, что матушка моя, самая тихая и самая добрая женщина, вынуждена была дать мне хорошего тумака, напомнить о существовании родителей и порядка, который следует соблюдать за дастарханом.

Тумак был довольно чувствительным, и затылок мой надолго запомнил его. По не это было главным событием четверга. Я согласился бы получить еще несколько таких тумаков, лишь бы ими закончились мои несчастья в тот злополучный вечер.

— Хватит! — сказала матушка. — Нет больше сил моих. Завтра же отведу тебя к Хикматой-отин.

Нот что было несчастьем из несчастий. Меня собирались отправить к старой отинбуви. Я должен сразу предупредить — отинбуви не была ни моей бабушкой, ни моей тетушкой, никаким боком не приходилась нам родней. И вообще и и в глаза ее не видел за всю свою короткую жизнь. Но я заревел, как телок, так громко, что голос мой, наверное, был слышен во всей махалле.

Можно ли так наказывать собственное дитя из-за какой-то бараньей косточки, возмущался я.

Говорят, чилляки поспевает, глядя на чилляки. Если гроздь винограда способна расти, беря пример с подружки, ю что можно сказать о детях. Я во всем подражал старшему брату, а он вовсе не думал о собственном совершенствовании. Вообще, кажется, он ни о чем не думал.

С утра покидал двор и весь день пропадал где-то. Впрочем, «где-то» звучит весьма неопределенно и даже загадочно, на самом деле все в доме знали, где именно находится мои брат. Если бы кто вздумал держать пари, разгадывая эту загадку, и назвал при этом пустырек в безлюдном месте, то наверняка выиграл бы. Там целыми днями играл мои братец в ашички. За пазухой он постоянно держал целый порох этих костей — раскрашенных, точеных, налитых свинцом, и таинственное щелканье их сводило с ума мальчишек, ну и меня тоже, конечно. Мне хотелось обладать этим богатством, и не только обладать, но и приумножать его. Увлекся так, что ради них мог ввязаться в драку и даже махнуть с крыши, предложи мне за это горсть крашеных ашичек. Вот до чего я дошел.

И все же наказание показалось мне страшно суровым — меня отправляли в школу к этой самой отинбуви.

— Еще не дорос твой сын до школьной грамоты, — осторожно возразил отец. — Придется, мать, потерпеть пару лет.

Я тотчас перестал реветь, прислушался к словам родителей — робкая надежда вселилась в мое сердце: а вдруг несчастье пронесется мимо! Но ответ матери мгновенно рассеял эту надежду.

— Если этих сорванцов не прибрать к рукам сейчас, то, считай, все пропало. Мудрые люди не зря говорят: «Ребенок дорог, а добрые чувства еще дороже!» Пусть он не одолеет чашу познания, но несколько глотков благоразумия и порядочности все же выпьет.

Отец выслушал мать и махнул рукой.

— Поступай, как знаешь.

Судьба моя была решена. Остались только слезы, которые я лил не жалея до самой ночи и, кажется, израсходовал все запасы. Во всяком случае, утром глаза мои были уже сухими, и когда матушка собирала меня, я не обронил ни капельки, лишь шмыгал носом и жалостливо смотрел на нее.

До того момента, когда мы должны были переступить порог дома, я терпел. Калитка, ведущая на улицу и, следовательно, к страшной отинбуви, как бы защищали меня; но едва она распахнулась, мужество покинуло мое сердце, и я, громко вопя, уперся на перекладине. Спасительный рубеж! От него не оторвать меня. Однако матушка оторвала — цепко схватила за руку, и я оказался в воздухе. Так мы начали путь в школу.

Помню этот день. Было почти лето. Урюк отцвел, и на ветках появились плоды величиною с-крупное ячменное зерно. Предмет мальчишеских вожделений. Скоро-скоро зерна нальются, станут зелеными камушками, жесткими и кислыми, и все же чудесными, потому что они запретны и от них болит живот. За ними будут охотиться, рискуя получить хорошую трепку, все мальчишки, кроме меня одного, несчастного из несчастных. Я иду в школу!

Я не знал, что такое школа, не имел о ней ни малейшего представления, но мой брат избегал ее, заменяя уроки игрой в ашички, и этого было вполне достаточно, чтобы я составил о ней самое нелестное представление. Главное, она лишала мальчишек свободы. И вот всю дорогу я боролся за эту свободу, и меня буквально втащили во двор отинбуви. Здесь, во дворе, борьба продолжалась бы, но одно обстоятельство вдруг смирило меня. Нет, но отинбуви, которую я, кстати сказать, даже не разглядел, не выводок девчонок, что, ровно цыплята, облепили террасу и пищали там, долбя какие-то никому не ведомые слова. Огромная жемчужная шелковица, простершая свои причудливые ветви мне навстречу, смирила меня.

Вы спросите, почему жемчужная? Просто шелковица была сплошь усеяна зрелыми, налитыми сладким соком ягодами — чуть розоватыми, чуть голубоватыми. Их только я и видел, ничего больше. Воробьи, неистово чирикая, хозяйничали на ветвях. Разбойничьи клювы их сбивали ягоды, и сладкий дождь струился на землю.

Дождь этот наполнил мое сердце ликованием. И вот почему. Напротив нашего дома тянулась большая тутовая аллея, принадлежавшая общине дервишей и носившая название Каландарханы, то есть приюта странствующих монахов. Не только аллея, но и вся земля по обоим берегам Наймана принадлежала им, хотя появлялись они здесь лишь в базарные и праздничные дни, а в остальное время вакуфной территорией распоряжался глава каландаров Дадабай. Ну и еще мы — мальчишки махалли. Весной, уподобляясь стае воробьев, мы опустошали тутовник. Это было веселое и вкусное время. Рты наши, набитые до отказа сочными ягодами, по в состоянии были вместить всю сладость, и она янтарными каплями стекала на подбородок и грудь. Мы становились приманкой для злых ос и пчел, и война с ними шла у нас постоянно, причем с переменным успехом. Но мы не отступали. Справедливости ради следует сказать, что и взрослые были не прочь полакомиться. Под ветвями всегда толпились жители махалли. В то время как мы, словно белки, перепрыгивали с ветки на ветку и с дерева на дерево, взрослые внизу, подставляя ладони, ловили капли жемчужного дождя.

Вообще Каландархана была благословенным местом Джизака — тихим, тенистым, просторным. Стоило лишь войти в «аллею дервишей», как на вас снисходила прохлада, и слух начинали ласкать журчащие струн арыка. В середине аллеи арык расширялся, превращаясь в огромный хауз, берега которого тонули в густой тени могучих карагачей. Деревья были настолько старыми, что стволы невозможно было обхватить, а ветви так разрослись, что жгучему и упрямому джизакскому солнцу за весь день не удавалось ни разу взглянуть на землю. Это особенно ценили люди летом, в знойный месяц саратан, когда солнце забиралось на самую верхушку неба и оттуда, с высоты, лило на Джизак потоки огня. В такие дни каждый вспоминал Каландархану и спешил под своды ее карагачей и шелковиц. Что говорить о пешеходах! Им волей-неволей приходилось пересекать Каландархану — аллея лежала вдоль улицы. Всадники тоже оказывались под карагачами: лошади и ишаки, не ожидая приказа хозяина, сами сворачивали на аллею. И отсюда их не так то легко было прогнать, приходилось пускать в ход камчу или палку…

О чем шла речь? Да, я увидел тутовник во дворе отинбуви и вспомнил Каландархану. И не столько Каландархану, сколько воробьев, которые своими разбойничьими клювами сбивали жемчужины с ветвей. Сколько раз я пользовался услугами этих пернатых грабителей! Мои возраст, а следовательно, и рост мешали мне взбираться на высокие деревья. В то время как остальные мальчишки хозяйничали в густой листве тутовника, я стоял внизу и жалобно хныкал, просил потрясти тяжелую ветку. Иногда трясли, чаще всего забывали. Тогда-то и приходили мне на помощь воробьи: то, что не попадало им в клюв, оказывалось в моих руках. А сейчас ягоды летели просто на землю. Летели мимо меня.

Нот о чем размышлял я, стоя против отинбуви и глядя на огромный тутовник. Дерево, усеянное спелыми ягодами, настраивало меня на мирный лад. Если в школе растут такие вкусные вещи, можно, пожалуй, не сопротивляться. Одно меня беспокоило — почему брат ненавидит учение. Для того чтобы отправить Манзура утром в школу, матушке приходилось или опускать на его голову кулак, тот самый, с которым я познакомился вчера, или набивать его карманы сушеным урюком. Только тогда он выходил за калитку. Правда, это не значило, что тропа вела его в обитель знании — брат сворачивал за угол и прямехонько направлялся на пустырек играть в кости. В положенное время он возвращался домой. Вид при этом у него был такой, словно голова наполнена знаниями, а сердце — добротой и смирением. По матушку мою трудно было провести, она издали угадывала истину и объявляла ее с помощью слов и действий. Часто мы слышали из ее уст: «Рахат одного лишь не знает, когда она умрет». И это была правда: все наши проделки становились известными матушке, да и не только проделки, задумки тоже.

Да, тутовник привлекал меня в школу, а опыт брата отпугивал.

Отвернувшись от жемчужной шелковицы, я захныкал:

— Не хочу в школу… Не хочу… Идем домой…

Отинбуви посмотрела на меня ласково своими голубыми глазами — тут я увидел, что она совсем не старая и совсем не злая, — и сказала:

Хороший мальчик… Как имя твое? Да, кажется, Назиркул, вспомнила… А кому он пожертвован?

Мать, почтительно и тихо беседовавшая до этого с учительницей, не без гордости громко пояснила:

— Шахн-Зинда авлие — чудотворцу Шахи-Зинда.

— О! — сделала значительное лицо отинбуви. — Мальчик, пожертвованный Шахи-Зинда авлие, обязательно должен стать учителем, такова воля святого…

Я не предполагал, что мне уготована такая высокая миссия и что моя судьба связана с каким-то святым. Это меня озадачило и даже вселило некоторый страх. Открыв рот от удивления, я смотрел на отинбуви, ожидая новых удивительных слов, но они оказались очень простыми.

— Адолят! — повернувшись к террасе, позвала учительница. — Поди-ка сюда!

От девчачьего выводка отделилась та самая, которую отинбуви назвала Адолят, и направилась к нам. Рослая, с карими глазами и густыми бровями, повязанная цветным платком, из-под которого выглядывали черные локоны, °на казалась самой старшей среди учениц и самой серьезной. Представ перед отинбуви, девочка почтительно скрепила на груди руки и изобразила внимание.

— Ты знаешь этого мальчика? — спросила отинбуви.

— Да, уважаемая. Ото — Назиркул, сын тетушки Рахат, — ответила Адолят и, чувствуя благосклонность учительницы, погладила мою голову. И не только погладила, по и с интересом посмотрела на кокиль — косичку, отпущенную в знак пожертвования святому. — До чего красив твой кокиль! Будь ты девочкой, то сорок таких кокилей не уместились бы на голове…

Нельзя сказать, что подобная похвала обрадовала меня: коса давно уже была предметом насмешек со стороны сверстников, и мне приходилось терпеть их во имя какого-то святого. Но матушка расценила похвалу Адолят как одобрение и благодарно сказала:

— Ах ты, моя милая! Передаю неразумное дитя мое в твои руки, а тебя — самому богу.

Девочка просияла: она ведь тоже была еще ребенком, и доверие взрослого наполняло ее гордостью.

— Чем бы угостить моего нового братца? — озабоченно произнесла она и стала рыться в карманах камзола.

Я замер в ожидании. Что скрывать, глаза мои следили за руками Адолят, и когда в левом кармане ничего не оказалось, на моем лице изобразилось огорчение. Девочка торопливо принялась изучать правый карман. Наконец она извлекла конфету и несколько фисташек:

— Возьми!

Первым моим желанием было отправить немедля лакомство в рот, и, конечно, не будь рядом матушки, проявлявшей по отношению ко мне строгость, я осуществил бы это намерение, но теперь следовало испросить прежде позволения, и я покосился в ее сторону. Увы, матушки не было рядом — она шла по направлению к калитке. Проще говоря, покидала меня в чужом незнакомом месте. Нетрудно догадаться, что свой испуг и свое отчаяние я выразил громким воплем. Воплем и решительным намерением пуститься следом. Истошный крик мой прозвучал, а вот побег не удался — Адолят крепко держала меня.

— Не беспокойтесь, тетушка Рахат! — помахала она рукой моей матушке. — Я приведу его сама…

Так я стал пленником отинбуви, вернее, пленником ее воспитанницы, этой самой кареглазой Адолят. Пленником, который в какую-то неделю признал свою неволю и даже полюбил ее. Да, да! И все эта Адолят.

Не знаю, кто лучше влиял на нас — Хикматой-отин или ее маленькая помощница Адолят. А что она была помощницей, не вызывало ни у кого сомнения. Мы так и обращались к ней — халфа-апа. И вот халфа-апа быстро разобралась в несложных моих вкусах и желаниях и накинула на них ниточку. Ниточку эту она держала в своих руках и время от времени подергивала, заставляя пятилетнее существо делать то, что надо, угождая и Хикматой-отин и моей матушке. Я был ужасным сластеной. Обыкновенный леденец или горсть урюка легко превращали меня в послушного телка. Заходя за мной но утрам, Адолят всегда держала в карманах камзола кусочек сахара, конфету, несколько миндалин. Я принимал все это, а взамен отдавал свою руку. Адолят вела меня, тихого, робкого, в школу.

Пило бы неправдой винить во всем сладости. Первые дни, верно, А ждал их, а потом, незаметно для себя, принял новый порядок и новый мир, открытый передо мной школой. Посещение дома Хикматой-отин стало обязательным и даже необходимым, и когда Адолят иной раз вдруг забывала постучать в нашу калитку и окликнуть меня — «Назиркул!» — я начинал тревожиться и плакать, будто потерял что-то дорогое.

Мать, видя все это, радовалась. Да и как можно было не радоваться! В любой, даже самой бесхитростной душе цветет надежда на счастье своих детей. Я думаю, матушка мечтала о сыне-учителе. Сама неграмотная, измученная заботами и треволнениями, постоянными нехватками, она глубоко ценила чужую образованность. Конечно, ей трудно было понять, что знания, вбиваемые нам в голову отинбуви, ни на что не пригодны, что это только одежда, ветхая старая одежда. Но не будем корить бедную женщину за мечту — она стремилась к лучшему, светлому, если не для себя, то хотя бы для нас, детей ее.



Поделиться книгой:

На главную
Назад