Среди этих кокеток я обратил внимание лишь на каштеляншу Бомискую. Она в цвете лет, И ее невозможно не выделить из среды других, так блистательна ее красота, так обворожительно ее обращение, так привлекателен ее томный вид, так трогателен ее голос, так красноречивы ее взгляды и так приноровлено к одержанию сердечных побед ее поведение. Говорят, во времена ее юности, подруги смеялись над ее невинным видом; но с тех пор она побывала в Париже и, разумеется, недурно воспользовалась уроками французов.
Перед обедом разговор вертелся на нескольких анекдотах, которые в настоящее время занимают любопытство праздных людей в Варшаве.
Каштелянша принялась рассказывать о галантных похождениях княгини Гал... Она приправила такою солью злость своих суждений по этому поводу, придала своему рассказу столько изящества, что было очень забавно. Смеялись много, потом сели за стол.
За кофе она снова принялась за свою игривую болтовню. Другие женщины из чувства ревности к ее красоте и остроумно удалились в сторону; мы же образовали вокруг нее кольцо, устремив глаза на хорошенький ротик, умеющий так хорошо болтать приятные пустячки; смех снова начался, забавлялись еще более.
Еще смех продолжался, когда звуки настраиваемых инструментов пригласили нас в зал. Проходя туда, я подал руку милой рассказчице и уверял ее, что она очаровательна, чему она, разумеется, без труда поверила.
Она приняла эту любезность со спокойною снисходительностью, как нечто должное.
Я поместился рядом с нею.
Чтобы открыть бал, ожидали только Люцилу, и так как она не появлялась, мать просила не обращать на это внимание. Все же подождали еще несколько времени и по настоянию графини стали танцевать. Начали с кадрили.
Молодой Люблин (Lublin) подошел к моей соседке и пригласил ее. В то же время трое других обратились к самым красивым из общества. Хотя они были молоды, гибки и хорошо сложены, однако глаза были устремлены исключительно на каштеляншу. Сколько точности, сколько легкости, сколько грации в движениях этой соблазнительной особы! Как одушевляли танец их взоры! Ее соперницы пожелали подражанием ей придать своим движениям ту же привлекательность, но в зале видали только ее.
Кадриль кончилась, она села на свое место. Люблин последовал туда же.
«Сколько женщин, считающих себя красивыми и милыми, сказал я ей тихо, должны страдать в вашем обществе. Создавать ревнивиц—вот несчастие, которое всегда с вами, и это несчастие, я полагаю, следует за вами повсюду».
— Вы любите шутить, — ответила она, улыбаясь и тихо пожимая мне руку.
Признаться тебе? Рядом с нею известное возбуждение овладело моей душой; я любил уже сладостный яд, который тек в моих жилах, и я снова приметил за собою с изумлением, что говорю ей нежности! Я все же не был еще так охвачен новым возбуждением, чтобы время от времени не искать глазами Люцилу. Да и мог ли я ее забыть?
Она только что вошла и поместилась без шума в угол. Я в тайне сравнивал ее с прекрасной танцоркой, и параллель была совершенно в пользу Люцилы.
Их станы были почти также изящны, кожа — той же белизны, лица одинаково одухотворены. Красота Люцилы, правда, не так правильна, но в ней есть, что нравится больше, и что нравится дольше. Она не обладает, как каштелянша, талантом ослеплять глаза, но у нее талант пленять сердца: у нее ни тени кокетства, ее обхождение — прямое развитие той грации, которою щедро одарила ее природа.
У нее нет также в наружности отражения страстности, которая с блеском проявляется во всем существе другой; держится она пристойно, сдержанно, а на лице видна милая стыдливость, самое великое очарований красоты.
Уже мое сердце вернулось к ней; вернее, оно никогда ее не покидало. Я начал пренебрегать каштеляншей; но не хотел грубо порвать с нею.
Люцила заметила мою внимательность по отношению к этой прекрасной особе и с беспокойным видом остановила на мне свой взор. Я был очаровать ее переполохом и сделал вид, что не замечаю.
Когда я снова поднял голову, я встретил ее глаза, и она мне бросила один из тех взглядов, которые, кажется, проникают до самой глубины души. Пронзенный вдруг, как бы стрелою, я чувствую жгучий упрек совести за то, что я так забылся. Я краснею за свою слабость и упрекаю себя в ней, как в преступлении.
Пока размышление отравляло таким образом только что испытанное удовольствие, я ждал, чтобы покинуть каштеляншу, лишь конца историйки, которую она рассказывала, и эта историйка, казалось, не имела конца. Мысленно я часто отсутствовал; она время от времени призывала меня ко вниманию легкими ударами веера. Что делать? Надо было учтиво переносить свою скуку.
Но вот молодой человек, введенный в дом другом семьи, подошел к Люциле. Он раскрыл перед ней всю предупредительность самого внимательного ухаживателя, и я с волнением поймал взгляды, которые не слишком трудно было истолковать. Хотя мое нетерпение было чрезмерно, я решил показать им, что ничего не вижу, но уголком глаза наблюдал за всем, что происходило.
Собственно Люцила не старалась ему нравиться; все же я думаю, ей не было неприятно, что представилась возможность отомстить мне за небрежность: она сделала вид, что слушает его.
Едва я отвел на мгновение глаза в сторону, как увидел, что он склонился над спинкой кресла Люцилы, говоря ей что-то на ухо. Она потупила глаза и покраснела с большою грациею.
Я подумал, что вижу в нем соперника.
При этой мысли я почувствовал, как закипела во мне кровь; мне удалось однако скрыть мое возбуждение.
Как только я нашел случай удалиться от моей неутомимой рассказчицы, я подошел к Люциле. Я хотел с нею поговорить, но этот несносный молодой человек ее не покидал. Я забеспокоился. Она заметила это и принялась улыбаться. Мое беспокойство удвоилось, и я сделал над собой усилие, чтобы не выйти из себя.
Я тосковал весь вечер.
Когда общество разошлось, я подошел к Люциле. У ней были опущены глаза, и она, казалось, о чем-то мечтала. Мы не решились взглянуть друг на друга, но поняли без слов, и каждый боялся прервать молчание.
Наконец, я захотел с ней говорить, она отказалась слушать, я хотеть взять ее руку, она выхватила ее с сердцем; она исчезла затем и не показывалась более в этот вечер.
Я глубоко страдал от всего этого и удалился к себе, первый раз в жизни, проклиная странности женского пола.
XI
Люцила Шарлотте.
В Тарзен.
Как ты счастлива, Шарлотта, что можешь забавляться всем! Смеешься, поешь, резвишься, ничто тебя не огорчает, а для меня часто достаточно пустяка, чтобы заплакать.
Вчера я провела очень дурно время, ты могла это заметить, но что после твоего отъезда мне было еще хуже, ты этого не знаешь. Всю ночь я не могла сомкнуть глаз, так взволнована моя душа. Я не знаю, когда восстановится во мне спокойствие.
Не заметила ли ты, как все эти женщины старались казаться красивыми. Но так как для кокеток недостаточно показаться во всем блеске ослепительного наряда, то они весьма озаботились тем, чтобы не слишком прикрывать свои прелести и пустить в ход тысячу невинных, как они их называют, уловок.
Между этими расточавшимися таким образом стыдливыми красотками была одна брюнетка с большими голубыми глазами, довольно интересной наружности, у которой была бы даже грация, если бы она не портила себя искусственностью и принужденностью.
Заметила ли ты, как она самодовольно слушает самое себя и самой себе улыбается, в какой сладостной неге собой любуется и бахвалится постоянно своими прелестями. Она не показалась мне даже очень жестокой. Какая вольность в словах! Какая страстность и томность во взорах!
Все молодые люди разом пожелали ухаживать за нею. Просто наслаждение было видеть, как она в кругу своих обожателей распределяла свои милости: одному беглую улыбку, другому легкий удар веером, этому слово на ухо, тому легкое пожатие руки.
Что тебе сказать? — она — совершенный образец кокетства: никто, кроме нее, не обманывает свою публику с такою ловкостью и грацией.
Могла ли бы ты поверить этому? — сам Густав пил из кубка этой очаровательницы и покинул меня для нее.
Когда она уехала, он вернулся ко мне и хотел загладить наедине неприятность, которую он мне причинил на глазах всех. Я приняла его с видом холодным, и сдержанным. В смущении он пробормотал несколько слов извинений и упреков, но я не слушая поднялась и оставила его.
В первый раз Шарлотта, мое сердце познало ревнивые опасения.
Когда я таким образом одна сидела в углу и мечтала, молодой человек, которому, по-видимому, мало нравились соблазнительные рассказы этой кокетки, попытался вывести меня из моей мечтательности.
— «Вы обладаете, без сомнения, — сказал он мне подходя, — искусством очаровывать даже время: вы не удостаиваете принять участие в разговоре».
— Время мало меня тяготит, — ответила я, — меня приучили с детства находить его коротким.
Он воспользовался этим ответом, чтобы затянуть мне хвалу и наговорил мне много любезностей, забывая на время свои плоскости лишь затем, чтобы утомить меня своею внимательностью.
Очарованная все же, что представился случай уколоть Густава, я принимала любезности ухаживателя с меньшим отвращением, чем это было бы при других обстоятельствах. Я притворилась даже, что слушаю его снисходительно, но опасалась все же, чтобы Густав не проник в тайну удовольствия, к которому я себя принуждала.
Увы! Ждала ли я, что настанет день, когда мне придется мстить ему за себя таким образом? Все кончено, я его более не уважаю. Какою судьбою определено, что я все же должна его любить? Мое сердце восстает против моего разума. Я хотела бы его забыть и, вопреки себе, я по нем вздыхаю.
Может быть, и он в свой черед примется жаловаться. В то время, как бывший возле меня молодой человек говорит мне любезности, я как-то бросила взор на Густава и увидела, что он старается раздражить мою соперницу. Мне невозможно было оказать сопротивление поднявшемуся в моем сердце возбуждению: вскоре я почувствовала, что лицо у меня все в огне; я опустила голову, чтобы скрыть мою краску.
Мой сосед без сомнение подумал, что он — предмет этого смущения, и удалился с видом триумфатора... И сегодня я получила от него объяснение в любви.
Не знаю, как поступить, чтобы помириться с Густавом; одно знаю хорошо: я желала бы, чтобы это уже произошло.
XII.
Густав Сигизмунду.
В Пинск.
Любовь рождается мгновенно и всегда без боли; но чего стоит ее сохранить!
Нет ничего более хрупкого. Ее, до крайности чуткую, обижает безделица, ранишь сдержанность, возмущает недоверие, самые легкие уколы становятся для нее смертельными. Вот как рисуют любовь поэты; образы слишком верные к моему несчастно.
Я хвалился однажды, что я знаю только сладость любви, и что я один сорвал розу, не пострадав от шипов: как времена переменились!
Люцила продолжает относиться ко мне с видом холодности, которая меня огорчает, она избегает попадаться мне навстречу, и когда я хочу воспользоваться удобной для свидания минутой, она тотчас, под различными предлогами, удаляется к матери.
Это поведение породило во мне некоторую подозрительность. Не увлечена ли она этим незнакомцем? Он — молод, любезен, соблазнительной наружности. Я присматривался к Люциле, и то, что я замечаю, удваивает мое беспокойство.
Вчера я хотел решительно поговорить лично с нею. Не находя ее в ее комнате, я пришел в ее уборную; ее не было там также, но я увидел на столе письмо и браслет с портретом.
Я подошел... Каково было мое изумление, когда в этом портрете я узнал моего соперника! Я не мог противиться соблазну раскрыть письмо, каким низким ни показался мне этот поступок; трепеща я пробежал его: оно было составлено в следующих выражениях:
«Как прелестны, мадемуазель, минуты, которые проводят возле вас, и как счастливый смертный, который сумел тронуть ваше сердце, дурно пользуется своей удачей!
«Можно ли любоваться грацией, красотой, умом, добродетелью без желания навсегда привлечь вас к себе. В случай, если сердце ваше не отдано без возврата, мое осмелилось бы обещать вам любовь, самую нежную.
«Если я могу льстить себя хоть какой-нибудь надеждою, то князь Тонинский, мой родственник, сделает необходимые шаги у графа, вашего отца. Именно к нему имейте доброту обратиться с вашим ответом, который я ожидаю с нетерпением любовника, самого искреннего и самого страстного.
«Браслет, который вы найдете вложенным, вам скажет, от кого идет это письмо».
Я не мог окончить чтение; я чувствовал, что сердце блекнет, кровь стынет, колени подо мной подгибаются...
Придя несколько в себя от полученного удара, я вскричал:
— Здесь наверняка тайна! Вот что скрывает от меня Люцила. Люцила не—верна! О, небо! Люцила — сама невинность, чистота, простодушие. Нет, нет! Невозможно... И однако все подтверждает... И даже слишком — иначе к чему же это молчание? Кто мог бы привести ее к решению скрывать от меня, что теперь происходит? Может быть, она еще обижается? Ах, почему я не могу этому верить!.. Но если только обида, ее обезоружила бы покорность, которую я пред ней обнаружил, она не могла бы так долго держаться против моих вздохов и сожалений. Ввиду признаков моего раскаяния она бы сжалилась надо мной и вернула бы мне свою любовь. Но нет! С тех пор, как она увидела это новое лицо, она меня избегает, отказывается меня слушать, она меня отталкивает и старается от меня освободиться. Увы! Я слишком хорошо это вижу: она хотела бы меня удалить, чтобы отдаться на свободе тому, кого она мне предпочитает. Ах! Она мне изменила, я не могу более в этом сомневаться».
Увлеченный моим горем, я разразился горькими жалобами, искал притворщицу, чтобы пред прощанием на веки осыпать ее упреками.
Спускаясь с лестницы, я увидел, ее горничную.
— «Где Люцила?»
— «Прогуливается в саду с графинею».
Я побежал и по дороге меня осенила мысль.
«К чему так торопиться? — сказал я себе. — Может быть я бью тревогу 110 пустякам. Посмотрим, по крайней мере, виновна ли она? Ведь, если бы случилось, что она невинна, как я мог бы когда-либо загладить нанесенную ей обиду?»
В это мгновение я увидал ее.
Она не подозревала, даже происшедшего. Я иду ей навстречу и подхожу, затаив свою печаль. Она более, чем когда-либо, обнаруживаем ко мне холодность.
«Конечно, говорил я себе; она перенесла все свои надежды на моего соперника, а о моих не хочет более и слышать».
Первое мое движете было оставить сдержанность, если бы, конечно, мы находились одни; но я не решился на это в присутствии матери, которая только что к нам подошла.
Люцила с своей стороны старалась также скрыть свое истинное настроение: она часто обращалась ко мне и хотела казаться веселой; но ее глаза блуждали, на губах ее играла деланная улыбка, и ее веселость была притворною. Я не был обманут этим возвратом добрых отношений.
— «Коварная», — говорил я неслышно себе,—«хочет предупредить объяснение в присутствии матери; она боится шума разрыва, она трепещет, чтобы я не упрекнул ее в коварстве».
Я не знал, что предпринять. Безотрадные мысли толпились в моей голове. Мои опасение представлялись мне слишком основательными. Я не сомневался более, что Люцила любит этого молодого человека. Я не мог отогнать этой мысли, я представлял себе его, как опасного соперника, всегда готового разрушить мое счастье, и в пылу моей страсти составлял план принести его в жертву моей любви и затем самому испустить дух пред глазами неверной.
После двух или трех кругов по саду я под предлогом какого-то дела удалился, твердо решившись не позволить сопернику наслаждаться своим триумфом.
По прибытии моем к себе я отдал моим людям приказание наблюдать за всеми, кто бы ни пошел к графу.
«Если он отнял у меня сердце Люцилы, по крайней мере, я не умру без мщение».
Я знаю твой нрав, Панин; если ты не чувствуешь жалости ко мне, берегись в неуместных шутках издаваться моим несчастием, или мы рассоримся навсегда.
ХIII.
Сигизмунд Густаву.
В Варшаву.
Я только что получил твое письмо от 19 сего месяца.
—«А, а! — вскричал я, пробегая его, — вот и он наконец пьет горькую чашу. Бедный мальчик!»
Дорогой Потовский, несмотря на твои угрозы, я не могу тебя не поздравить.
Устала ли Люцила любить своего Густава? Честное слово, она с трудом найдет другого, одаренного также со стороны наружности, и наверняка не отыщет, кто любил бы ее так искренно. Но она желает, может быть, получить титул княгини? А чем не пожертвует женщина для удовлетворение своего тщеславия.
Ничего нет бессильнее, легковеснее, пустее, как любовь прекрасных; любовь, с их стороны, — всего-навсего лишь преходящий вкус; упоения, которое составляет ее прелесть, они не знают вовсе. Очаровательному безумию двух любящих сердец они предпочитают удовольствие одерживать победы, и никогда нельзя изгнать из них склонности к кокетству, которую сама природа внушает им почти с самого рождения.