Теперь я всегда был при деньгах, но чувство тревоги не покидало меня. Во мне с новой силой пробудилось недоверие к опасному существу, чьи услуги я согласился принять. Я не был уверен, что смогу удалить его; во всяком случае, у меня не хватало силы пожелать этого. Я отводил глаза, чтобы не видеть его, и все-таки видел даже там, где его не было.
Игра перестала развлекать меня. Фараон, который я страстно любил, вместе с риском утратил для меня всякий интерес. Карнавальные дурачества наскучили мне; спектакли казались несносными. Если бы даже мое сердце было достаточно свободным, чтобы желать связи с женщиной высшего круга, меня заранее отталкивала скука, церемониал и тягостная роль чичисбея.{15} Единственное, что мне оставалось, — это аристократические казино, где мне больше не хотелось играть, и общество куртизанок.
Среди последних были такие, которые выделялись не столько своими личными достоинствами, сколько пышностью и оживлением, их окружавшим. В этих домах я находил подлившую свободу, которой охотно пользовался, и шумное веселье, которое если и не нравилось мне, то могло, по крайней мере, оглушить меня и принести минутное забвение моему запутавшемуся в собственных сетях рассудку.
Я ухаживал за всеми женщинами подобного рода, в чьи дома я был вхож, не имея определенных видов ни на одну из них; но самая известная среди них имела виды на меня и очень скоро дала мне это понять.
Ее звали Олимпией; ей было двадцать шесть лет, она была очень красива, обладала талантом и умом. Вскоре она дала мне почувствовать, что я пришелся ей по вкусу, и, хотя я не испытывал к ней никакого влечения, я бросился в ее объятия, чтобы хоть как-то освободиться от самого себя.
Наша связь началась внезапно, и, так как я не находил в ней никакой прелести, я полагал, что она столь же внезапно кончится и Олимпия, наскучив моим невниманием к ней, найдет себе другого любовника, способного оценить ее по достоинству, тем более что связь наша была вполне бескорыстна. Но судьба решила иначе. Как видно, чтобы покарать эту надменную и страстную женщину и повергнуть меня в новые затруднения совсем иного рода, ей угодно было вселить в сердце Олимпии неистовую страсть ко мне.
Я уже не волен был по вечерам возвращаться к себе в гостиницу, в течение дня меня засыпали записками, посланиями, окружали соглядатаями. Олимпия упрекала меня в холодности, ее ревность, не находя определенного предмета, обращалась против всех женщин, которые могли привлечь мое внимание. Она готова была потребовать от меня даже неучтивости к ним, если бы только была способна сломить мой характер. Я тяготился этими вечными приставаниями, но приходилось их терпеть. Я совершенно искренне пытался полюбить Олимпию, чтобы любить хоть что-нибудь и отвлечь себя от опасной склонности, которую втайне испытывал. Тем временем назревало решительное столкновение.
В гостинице, по приказу куртизанки, за мной втихомолку велось наблюдение. Однажды она спросила меня:
— С каких пор у вас живет этот прелестный паж, к которому вы проявляете такой интерес и внимание и с которого не сводите глаз, когда он по долгу службы находится в вашей комнате? Почему вы держите его взаперти? Он никогда не показывается в Венеции.
— Мой паж, — отвечал я, — юноша из хорошего дома, и я отвечаю за его воспитание. Это…
— Это женщина, изменник! — перебила она, метнув на меня пылающий взгляд. — Один из моих доверенных видел сквозь замочную скважину, как она одевалась.
— Даю вам честное слово, что это не женщина…
— Не усугубляй измены ложью. Он видел, как эта женщина плакала, она несчастна. Ты способен лишь мучить сердца, которые отдались тебе; ты обольстил ее, как меня, а потом бросил ее. Отошли эту молодую женщину к ее родным, и если из-за своей расточительности ты не в состоянии как следует обеспечить ее, я сделаю это сама. Но я хочу, чтобы она исчезла завтра же.
— Олимпия, — возразил я как можно более хладнокровно, — я поклялся вам и повторяю снова, я клянусь, что это не женщина. Дай Бог…
— Что значит вся эта ложь, злодей? Это «дай Бог»? Говорю тебе: отошли ее прочь, или… Но у меня есть другие способы; я сорву с тебя маску, она сумеет внять голосу разума, если ты неспособен понять его!
Выведенный из себя этим потоком проклятий и угроз, но с притворным равнодушием, я покинул ее и отправился домой, хотя было уже поздно. Мой приход, казалось, удивил моих слуг и особенно Бьондетту, которая выразила беспокойство по поводу моего здоровья; я ответил, что совершенно здоров. Со времени моей связи с Олимпией я почта не разговаривал с ней, и в ее обращении со мной ничего не изменилось. Но в ее внешнем виде ощущалась перемена. Лицо ее выглядело подавленным и скорбным.
На другое утро, едва я успел открыть глаза, в комнату вошла Бьондетта с распечатанным письмом в руке. Она протянула его мне, и я прочел следующее:
Прочитав это письмо, я вернул его Бьондетте.
— Ответьте этой женщине, что она сошла с ума. Вы лучше меня знаете, как это все…
— Вы ее знаете, дон Альвар? Вы ничего не опасаетесь с ее стороны?
— Более всего я боюсь, чтобы она не стала мне докучать и впредь. Поэтому я решил покинуть ее, и, чтобы наверное избавиться от нее, я сегодня же найму тот уютный домик на Бренте, который мне давно предлагают.
Я тотчас же оделся и отправился заключать сделку. Дорогой я размышлял над угрозами Олимпии. «Несчастная помешанная! — говорил я себе. — Она хочет убить…» Я никогда не мог, сам не знаю почему, вымолвить это слово.
Покончив с этим делом, я сразу же вернулся домой, пообедал и, боясь, как бы сила привычки не потянула меня вновь к куртизанке, решил до конца дня не выходить из дому.
Я взялся было за книгу, но не мог сосредоточиться на чтении и отложил ее в сторону. Подошел к окну, но людская толпа и разнообразие предметов, вместо того чтобы отвлечь, лишь раздражали меня. Я стал шагать по комнате из угла в угол, пытаясь обрести спокойствие духа в постоянном движении тела. Во время этого бесцельного хождения я случайно направил шаги в сторону темного чулана, куда мои слуги прятали всякие ненужные вещи. Я еще ни разу не заглядывал туда; мне понравилось это укромное местечко, я присел на сундук, чтобы провести здесь несколько минут.
Вскоре в соседнем помещении послышался шорох. Узкая полоска света бросилась мне в глаза, и я разглядел в стене заложенную дверь. Свет проникал через замочную скважину, я заглянул в нее и увидел Бьондетту.
Она сидела за клавесином, скрестив руки, поза ее выражала глубокую задумчивость. Но вот она прервала молчание.
— Бьондетта! Бьондетта! — воскликнула она. — Он зовет меня Бьондетта. Это первое и единственное ласковое слово, вышедшее из его уст.
Она умолкла и вновь погрузилась в свое раздумье. Наконец она положила руки на клавиши починенного ею клавесина. На пюпитре перед нею стояла закрытая нотная тетрадь. Она взяла несколько аккордов и запела вполголоса, аккомпанируя себе на клавесине.
Как я понял сразу, то, что она пела, не было законченным произведением. Прислушавшись внимательнее, я разобрал свое имя и имя Олимпии. Это была своего рода импровизация в прозе, где речь шла о ее положении, о судьбе ее соперницы, которая представлялась ей более завидной, чем ее собственная, наконец, о моей суровости к ней и о подозрениях, вызывавших мое недоверие и препятствовавших моему счастью. Она повела бы меня к славе, богатству, знанию, а я составил бы ее блаженство. «Увы! — говорила она. — Это становится невозможным. Если бы он даже знал, кто я, мои бессильные чары не смогли бы удержать его; другой…» Волнение не дало ей закончить, слезы душили ее. Она встала, взяла платок, вытерла глаза, снова подошла к инструменту и хотела сесть за него. Но так как слишком низкий стул стеснял ее движения, она сняла с пюпитра нотную тетрадь, положила на табурет, села и снова начала играть.
Вскоре я понял, что эта вторая музыкальная сцена будет совсем в другом роде. Я узнал мотив баркаролы, в ту пору модной в Венеции. Дважды повторив его, она запела, на этот раз более внятно и отчетливо произнося следующие слова:
Звук голоса, пение, смысл стихов и способ выражения — все это привело меня в невыразимое замешательство. «Фантастическое создание, опасное наваждение! — воскликнул я, поспешно покидая свой тайник, где я оставался слишком долго. — Возможно ли более правдиво подражать природе и истине? Какое счастье, что я лишь сегодня узнал эту замочную скважину, иначе как часто приходил бы я сюда упиваться этим зрелищем, как легко и охотно поддавался бы этому самообману! Прочь отсюда! Завтра же уеду на Бренту! Сегодня же!»
Я тотчас же позвал слугу и велел отправить на гондоле все необходимое, чтобы провести ночь в своем новом доме.
Мне было трудно дожидаться в гостинице наступления ночи. Я вышел из дому и отправился куда глаза глядят. На углу одной из улиц у входа в кафе мне показалось, что я вижу Бернадильо, того самого, кто сопровождал Соберано во время нашей прогулки в Портичи. «Еще один призрак! — подумал я. — Кажется, они преследуют меня». Я сел в гондолу и изъездил всю Венецию, канал за каналом. Было одиннадцать часов вечера, когда я вернулся. Я хотел тотчас же отправиться на Бренту, но усталые гондольеры отказались везти меня, и пришлось послать за другими. Они явились; слуги, предупрежденные о моих намерениях, спустились впереди меня в гондолу, неся свои вещи. Бьондетта шла за мной. Не успел я встать обеими ногами на дно лодки, как пронзительный крик заставил меня обернуться. Кто-то в маске нанес Бьондетте удар кинжалом. «Ты одержала верх! Так умри же, ненавистная соперница!»
Все совершилось с такой быстротой, что один из гондольеров, остававшийся на берегу, не успел помешать этому. Он хотел было броситься на убийцу и замахнулся на него горящим факелом, но в это время другой человек в маске подбежал и оттолкнул его с угрожающим жестом и громовым окриком. Мне показалось, что это голос Бернадильо.
Вне себя я выскочил из гондолы. Убийцы успели скрыться. При свете факела я увидел Бьондетту, бледную, истекающую кровью, умирающую.
Невозможно описать мое состояние. Я забыл обо всем на свете, я видел лишь одно — обожаемую женщину, жертву нелепого предубеждения и моей легкомысленной, безрассудной доверчивости, женщину, которую я до этих пор подвергал самым жестоким оскорблениям.
Я бросился к ней, громко взывая о помощи и отмщении. Появился хирург, привлеченный шумом. Я велел перенести раненую в мою комнату и, опасаясь, что с ней обойдутся недостаточно бережно, сам взял на себя половину ноши. Когда ее раздели и я увидел это прекрасное тело окровавленным, увидел две зияющие раны, поразившие, казалось, самые источники жизни, я словно обезумел, не помня сам, что говорю, что делаю.
Бьондетта, лежавшая, по-видимому, без сознания, не могла слышать этого, но хозяин гостиницы, слуги, хирург и два приглашенных врача сочли мое присутствие опасным для раненой. Меня увели прочь.
Слуг оставили стеречь меня, но когда один из них имел неосторожность проговориться, что консилиум врачей признал ее раны смертельными, я огласил комнату пронзительными криками.
Наконец, измученный этими приступами буйного отчаяния, я впал в какое-то оцепенение, вскоре сменившееся сном.
Во сне мне привиделась моя мать: будто я рассказываю ей свое приключение и, чтобы сделать его более наглядным, веду ее в развалины Портичи. «Не нужно идти туда, сын мой, — отвечала она, — там тебе грозит явная опасность». Когда мы шли по узкой тропинке, на которую я вступил уверенным шагом, чья-то рука внезапно столкнула меня в пропасть. Я узнал ее: это была рука Бьондетты. Я упал, но чья-то другая рука помогла мне подняться, и я очутился в объятиях моей матери. Я проснулся, задыхаясь от ужаса. «О милая матушка! — воскликнул я. — Ты не покидаешь меня даже во сне! Бьондетта! Неужели ты хочешь меня погубить? Но нет, этот сон — плод моего расстроенного воображения. Нужно прогнать эти мысли, иначе они заставят меня изменить долгу признательности и человеколюбия».
Я позвал слугу и велел ему узнать, что нового. Он вернулся с известием, что у ее постели дежурят два хирурга; ей сделали сильное кровопускание, опасаются горячки. На другое утро, когда сняли повязку, оказалось, что раны опасны лишь вследствие своей глубины. Но началась горячка, которая все усиливалась, и больную пришлось вновь подвергнуть кровопусканиям.
Я так настаивал, чтобы меня пустили к ней, что невозможно было отказать мне. Бьондетта бредила, она беспрестанно повторяла мое имя. Я взглянул на нее — никогда еще она не казалась мне такой прекрасной.
«И вот это-то я принимал за обманчивый призрак, за радужную дымку, созданную только для того, чтобы одурманить мои чувства? Она была таким же живым существом, как я сам, а теперь должна расстаться с жизнью, потому что я не хотел слушать ее, потому что я сознательно подверг ее смертельной опасности. Я тигр, чудовище! Если умрешь ты, столь достойная любви, ты, кому я так дурно отплатил за привязанность, я не хочу пережить тебя. Я умру, но прежде отомщу за твою смерть бесчеловечной Олимпии. Если же небо сохранит мне тебя, я буду твой. Я сумею отблагодарить тебя за все твои благодеяния, я вознагражу твою добродетель, твое долготерпение… Я свяжу себя с тобой нерасторжимыми узами, я сочту своим долгом дать тебе счастье и слепо принесу тебе в жертву все свои чувства и желания».
Не буду описывать всех усилий, которые прилагали искусство врачей и природа, чтобы вернуть к жизни это тело, казалось, обреченное на неминуемую гибель под бременем всех тех средств, которые должны были вылечить его.
Двадцать один день продолжалась борьба между страхом за ее жизнь и надеждой на выздоровление. Наконец горячка прошла, больная начала приходить в сознание.
Я назвал ее своей дорогой Бьондеттой, она пожала мне руку. С этой минуты она начала узнавать окружающих. Я сидел у ее изголовья. Глаза ее обратились ко мне, они были полны слез. Невозможно описать всю прелесть ее улыбки, выражение, с которым она взглянула на меня.
— Бьондетта, — сказал я. — Я принял меры к розыску убийц.
— Ах, пощадите их, — ответила она. — Ведь им я обязана своим счастьем. Если я умру, то умру за вас. Если выживу — то для того, чтобы любить вас.
Не стану подробно описывать трогательные сцены, происходившие между нами до того времени, когда врачи заверили меня, что Бьондетту можно перевезти на берег Бренты, где чистый воздух поможет лучше восстановить ее силы. Мы поселились там. Еще раньше, когда необходимость перевязать раны подтвердила ее пол, я нанял ей двух служанок. Теперь я окружил ее всеми возможными удобствами и занят был лишь тем, чтобы успокаивать, развлекать ее и угождать ей.
Силы ее восстанавливались на глазах, красота, казалось, расцветала с каждым днем все более. Наконец я счел возможным завести с ней достаточно длинный разговор, не подвергая опасности ее здоровье.
— О Бьондетта! — начал я. — Я упоен любовью, я убедился, что ты — не плод моей фантазии, что ты любишь меня, несмотря на мое прежнее недостойное обращение с тобой. Но ты сама знаешь, что у меня были основания для тревоги. Открой же мне тайну странного видения, поразившего мой взор под сводами Портичи. Откуда явились это безобразное чудовище, эта собачонка, которые предшествовали твоему приходу, и что с ними сталось? Как, зачем ты заняла их место, чтобы стать моей верной спутницей? Кто были они? И кто ты сама? Успокой окончательно это сердце, целиком отдавшееся тебе и готовое быть твоим навеки.
— Альвар, — отвечала Бьондетта, — некроманты, изумленные твоей смелостью, захотели позабавиться твоим унижением и с помощью страха превратить тебя в жалкого раба своих желаний. Они заранее готовили тебе испуг, заставив тебя вызвать самого грозного и могущественного из духов; с помощью сил, подвластных им, они показали тебе зрелище, которое заставило бы тебя умереть от ужаса, если бы сила твоей души не обратила их собственные козни против них самих. Увидев твое мужественное поведение, сильфы, саламандры, гномы, ундины,{16} восхищенные твоей смелостью, решили оказать тебе поддержку в борьбе с твоими врагами. Сама я — по происхождению сильфида, одна из самых значительных среди них. Я явилась под видом собачки, выслушала твои распоряжения, и все мы наперебой поспешили выполнить их. Чем больше гордости, решимости, непринужденности, ума ты проявлял, отдавая свои приказания, тем больше возрастало наше восхищение и усердие.
Ты приказал мне прислуживать тебе в обличье пажа, развлекать тебя в обличье певицы. Я повиновалась с радостью и нашла такое наслаждение в этой покорности, что решила посвятить себя тебе навеки. «Надо решать, — сказала я себе, — свою судьбу и свое счастье. Отданная во власть неверных стихий, влекомая малейшим дуновением ветра, лишенная чувств и радостей, раба заклинаний каббалистов, игрушка их прихотей, ограниченная в своих правах и своих познаниях, неужели я и впредь буду колебаться в выборе средств, способных облагородить мое естество? Мне дозволено принять телесную оболочку ради союза с мудрецом: вот он.{17} Если я снизойду до положения простой смертной, если, добровольно став женщиной, я потеряю естественные права сильфиды и поддержку моих подруг, — я узнаю счастье любить и быть любимой. Я буду служить моему победителю, я раскрою ему глаза на величие его природы, о преимуществах которой он не подозревает. А он — он подчинит нашей власти духов всех сфер и царство стихий, покинутое мною ради него. Он создан быть царем вселенной, а я стану ее царицей, и царицей, боготворимой им».
Эти размышления, невообразимо быстрые у бесплотного существа, заставили меня тотчас же принять решение. Сохранив свой облик, я обрела телесную оболочку, которую покину только вместе с жизнью. Когда я стала живой женщиной, Альвар, я обнаружила, что у меня есть сердце. Я восхищалась тобой, я полюбила тебя. Но что сталось со мной, когда я встретила с твоей стороны ненависть и отвращение! Я не могла ни измениться, ни даже раскаяться. Подверженная всем превратностям, грозящим созданиям вашего рода, я вместе с тем навлекла на себя гнев духов, беспощадную ненависть некромантов; лишенная твоей защиты, я стала самым несчастным существом на свете. Впрочем — что же это я? — я была бы им еще и теперь, если бы не твоя любовь.
Прелесть ее лица, жестов, звук голоса еще более усиливали очарование этого удивительного рассказа. Я слушал и не мог постигнуть то, о чем она говорила. Впрочем, ведь и все мое приключение было непостижимым!
«Все это кажется мне сном, — думал я, — но разве вся жизнь человеческая что-либо иное?{18} Просто я вижу более удивительный сон, чем другие люди, — вот и все. Я видел собственными глазами, как она, пройдя все ступени страдания и истощения, очутилась на пороге смерти и ждала спасения только от врачебного искусства. Человек был сотворен из горсти грязи и воды, почему же женщина не может быть соткана из росы, земных испарений и солнечных лучей, из сгустившихся остатков радуги? Где возможное?.. Где невозможное?..»
В результате этих размышлений я еще больше предавался своей склонности, полагая, что слушаюсь голоса разума. Я осыпал Бьондетту знаками внимания, невинными ласками. Она принимала их с восхищавшей меня непосредственностью, с тем природным целомудрием, которое не является ни плодом рассудка, ни следствием страха.
Месяц прошел в упоительном блаженстве. Бьондетта, совсем оправившись после болезни, могла повсюду сопровождать меня на прогулках. Я заказал ей костюм амазонки; в этом платье и в широкополой шляпе с перьями она привлекала общее внимание, и всюду, где мы появлялись, мое счастье вызывало зависть беззаботных горожан, толпящихся в хорошую погоду на волшебных берегах Бренты.
Казалось, даже женщины отреклись от присущей им ревности — то ли они покорились несомненному превосходству Бьондетты, то ли были обезоружены ее скромным обхождением, которое красноречиво говорило о забвении этого превосходства.
В глазах всего света я был счастливым любовником прелестной женщины, моя гордость равнялась моей любви, а мысль о ее высоком происхождении еще более льстила моему тщеславию.
Я нисколько не сомневался, что она владеет самыми редкостными познаниями, и не без основания полагал, что она собирается передать их мне. Но она беседовала со мной лишь о самых обычных вещах и, казалось, забыла обо всем остальном.
— Бьондетта, — сказал я ей однажды вечером, когда мы прогуливались по террасе в моем саду, — когда столь лестная для меня склонность побудила тебя связать свою судьбу с моей, ты дала себе слово сделать меня достойным твоей любви, поделившись со мной знаниями, недоступными прочим людям. Неужели сейчас я кажусь тебе недостойным твоих забот? Неужели такая нежная, такая проникновенная любовь, как твоя, не захочет возвысить свой предмет?
— О Альвар! — отвечала она. — Вот уже шесть месяцев, как я стала женщиной, а мне кажется, что моя страсть длится всего лишь день. Прости мне, если сладчайшее из чувств опьянило сердце, до сих пор ничего не испытавшее. Я хотела бы научить тебя любить так же, как люблю я; уже одно это чувство возвысило бы тебя над всеми прочими смертными. Но человеческая гордость стремится к иным радостям. Врожденное беспокойство не дает ей насладиться счастьем, если впереди не маячит другое, еще более полное блаженство. Да, Альвар, я поделюсь с тобой своими знаниями. Радости любви заставили меня забыть о своих интересах, но теперь, когда я вновь обрету свое величие в твоем, они требуют, чтобы я вспомнила о них. Однако недостаточно одного обещания быть моим, нужно, чтобы ты отдался мне целиком и навеки.
Мы сидели на дерновой скамье, под сенью жимолости, в глубине сада. Я бросился к ее ногам.
— Дорогая Бьондетта! — воскликнул я. — Клянусь тебе в верности, которая выдержит любые испытания!
— Нет, — возразила она, — ты не знаешь меня, не знаешь себя. Ты должен полностью отдаться мне. Лишь это может дать мне спокойствие и уверенность.
Я повторил свои клятвы, осыпая ее руки страстными поцелуями. Она продолжала настаивать на своих опасениях. В пылу спора наши головы сблизились, губы встретились… В эту минуту кто-то с необыкновенной силой дернул меня за край одежды. Это была моя собака, недавно подаренный мне молодой дог. Каждый день я давал ему играть моим носовым платком. Накануне он убежал из дому, и я велел привязать его, чтобы предупредить новый побег. Сейчас он сорвался с привязи, чутьем нашел меня и потянул за край плаща, чтобы выказать свою радость и вызвать меня на игру. Сколько я ни старался отогнать его рукой и окриком, это было невозможно. Он носился вокруг меня, бросался ко мне с лаем; наконец, побежденный его назойливостью, я схватил его за ошейник и отвел домой.
Когда я возвращался в беседку к Бьондетте, меня догнал слуга, шедший за мной по пятам, и доложил, что обед подан. Нам ничего иного не оставалось, как сесть за стол. Бьондетта могла показаться смущенной. К счастью, мы были не одни — третьим оказался молодой дворянин, пришедший провести с нами вечер.
На следующий день я вошел к Бьондетте, твердо решив поделиться с нею серьезными размышлениями, занимавшими меня всю ночь. Она была еще в постели, я сел подле нее.
— Вчера, — начал я, — мы чуть было не наделали глупостей, в которых я бы раскаивался потом до конца своих дней. Моя мать во что бы то ни стало хочет, чтобы я женился. Я не могу принадлежать никому, кроме тебя, но вместе с тем без ее ведома не могу взять на себя никаких серьезных обязательств. И так как я уже смотрю на тебя как на свою жену, дорогая Бьондетта, мой долг — относиться к тебе с уважением.
— А разве я не должна в свою очередь уважать тебя, Альвар? Но не будет ли это чувство ядом для любви?
— Ты ошибаешься, — возразил я, — оно послужит ей лишь приправой.
— Хороша приправа, от которой у тебя делается такое ледяное выражение лица, да и я сама чувствую, что каменею. Ах, Альвар, Альвар! К счастью, я в этом ничего не смыслю, у меня нет ни отца, ни матери, и я хочу любить тебя всем сердцем, без таких приправ! Ты обязан считаться со своей матерью, это естественно. Но разве недостаточно, чтобы ее воля скрепила союз наших сердец? Для чего нужно, чтобы она ему предшествовала? Предрассудки возникли у тебя вследствие недостатка просвещения. Рассуждаешь ты или нет, все равно они заставляют тебя поступать непоследовательно и странно. Повинуясь истинному долгу, ты возлагаешь на себя и другие обязательства, выполнить которые невозможно или бессмысленно. Наконец, ты позволяешь увести себя с пути, который приведет тебя к обладанию самым желанным предметом. Ты ставишь наш союз, наши отношения в зависимость от чужой воли. Кто знает, сочтет ли донья Менсия мое происхождение достаточно знатным, чтобы войти в семью Маравильяс? Быть может, она пренебрежет мной! Или мне придется получить тебя не от тебя самого, а из ее рук! Кто это говорит со мной — человек, предназначенный овладеть высшим познанием, или мальчик, спустившийся с гор Эстрамадуры? И неужели я не должна проявлять щепетильность, когда вижу, что с другими считаются больше, чем со мной? Альвар, Альвар! Так много говорят о любви испанцев; на самом деле гордость и спесь всегда будут у них сильнее любви.
Мне доводилось видеть немало странных сцен; но такой я не ожидал. Я хотел было оправдать мое уважение к матери; это предписывал мне долг и еще более — благодарность и привязанность. Но она не слушала меня.
— Я недаром стала женщиной, Альвар: ты получишь меня от меня самой, и я тоже хочу получить тебя от тебя самого. Донья Менсия, если она настолько безрассудна, сможет высказать свое неодобрение пот
Я чуть было не бросился к ногам Бьондетты, чтобы попытаться обезоружить ее несправедливый гнев и осушить слезы, один вид которых приводил меня в отчаяние. Но, к счастью, гордость удержала меня от минутной слабости. Я вышел из комнаты и направился в свой кабинет. Если бы в эту минуту меня заковали в цепи, мне оказали бы большую услугу. Наконец, опасаясь за исход этой внутренней борьбы, я выбежал из дому и устремился к своей гондоле.
— Я еду в Венецию, — крикнул я одной из служанок Бьондетты, попавшейся мне навстречу. — Мое присутствие там необходимо в связи с процессом, начатым против Олимпии. — И я уехал, терзаемый беспокойством, недовольный Бьондеттой и еще более — самим собой, ибо ясно видел, что мне остается выбирать между подлостью или отчаянным безрассудством.
Подъехав к городу, я остановился у первого же причала. С растерянным видом я блуждал по первым попавшимся улицам, не замечая, что надвигается ужасная гроза и мне следует поискать себе убежища.
Дело было в середине июля. Вскоре разразился сильнейший ливень, смешанный с градом. Увидев перед собой раскрытую дверь, я устремился в нее: это оказался вход в церковь большого францисканского монастыря. Первая моя мысль была: какой потребовался исключительный случай, чтобы я зашел в церковь впервые за все мое пребывание в Венецианской республике. Второй мыслью было упрекнуть себя за такое полное забвение своих религиозных обязанностей.
Желая отвлечься от этих размышлений, я стал рассматривать картины и статуи, находившиеся в церкви; с любопытством обошел хоры, неф и очутился в конце концов в боковой часовне, слабо освещенной лампадой. Дневной свет не проникал сюда. Внезапно мои взоры привлекло что-то ослепительно белое, стоявшее в глубине часовни. Это был памятник. Два гения опускали в черную мраморную могилу женскую фигуру, и два других гения в слезах склонялись подле могилы. Все фигуры были из белого мрамора, который казался еще белее на темном фоне. Слабый огонек лампады отражался в блестящей поверхности мрамора, и казалось, что фигуры светятся изнутри, озаряя сумрак часовни.
Я подошел поближе, чтобы разглядеть статуи. Они поразили меня безупречной пропорцией своих форм, выразительностью и тонкостью, с какой они были выполнены. Я устремил свой взгляд на главную фигуру. Что это? Мне показалось, что я вижу лицо моей матери. Глубокая скорбь, нежность, благоговение охватили меня. «О матушка! Не для того ли это холодное изваяние приняло твои дорогие черты, чтобы предостеречь меня, напомнить мне, что недостаток сыновней нежности и моя беспутная жизнь сведут тебя в могилу? О, достойнейшая из женщин! Ты сохранила все права на сердце своего Альвара, каким бы заблуждениям он ни предавался! Он скорее тысячу раз пожертвует своей жизнью, нежели нарушит долг сыновней покорности — он призывает в свидетели этот бесчувственный мрамор. Увы! Меня терзает всепоглощающая страсть. Я не в силах совладать с нею. Только что ты воззвала к моим взорам. Обрати же свой голос к моему сердцу. Если я должен изгнать из него эту страсть, научи меня, как это сделать, не расставаясь с жизнью».
Произнеся эту горячую мольбу с глубоким волнением, я простерся ниц на земле и ждал в этой позе ответа, который твердо надеялся получить, — так велик был порыв охватившего меня чувства.
Теперь я понимаю то, чего не в состоянии был понять тогда: во всех случаях, когда мы страстно молим небо о поддержке свыше, чтобы принять какое-либо решение, даже если мольба наша остается без ответа, мы напрягаем все свои душевные силы в ожидании этой поддержки и тем самым оказываемся в состоянии пустить в ход весь запас своего собственного благоразумия. Никакой иной помощи я не заслужил, и вот что мне подсказал мой разум: «Ты должен отдалить от себя свою страсть, поставив между собой и ею моральный долг. А ход событий сам подскажет, что тебе делать дальше».
«Да, — сказал я себе, поспешно подымаясь, — да, надо открыть свою душу матери и еще раз искать спасения в ее любящем сердце».
Я вернулся в свою старую гостиницу, нанял карету и без долгих сборов отправился в путь по Туринской дороге, с тем чтобы через Францию добраться до Испании. Но перед тем я вложил в пакет банковский чек на триста цехинов и следующее письмо:
И вот я на пути в Эстрамадуру. Стояло чудное время года. Казалось, все шло навстречу моему нетерпеливому желанию поскорее добраться до родных мест. Издалека уже виднелись колокольни Турина, как вдруг меня обогнала запыленная почтовая карета. Она остановилась, и я увидел сквозь дверцу какую-то женщину, делавшую мне знаки и метнувшуюся к выходу.
Мой кучер тоже остановил лошадей, не дожидаясь моего приказания; я выскочил из кареты, и Бьондетта упала в мои объятия. Она успела лишь вымолвить: «Альвар, ты покинул меня!» — и лишилась сознания.
Я отнес ее в свою карету, единственное место, где можно было удобно усадить ее; к счастью, карета была двухместной. Я сделал все возможное, чтобы дать ей вздохнуть свободно, освободил от лишней одежды, стеснявшей дыхание, и продолжал свой путь, держа ее в объятиях, в состоянии, которое легко вообразить.
Мы сделали остановку в первой мало-мальски пристойной гостинице. Я велел перенести Бьондетту в самую лучшую комнату, уложил ее в постель, а сам сел рядом, приказав принести нюхательную соль и капли, которые могли бы привести ее в сознание. Наконец она открыла глаза.
— Ты еще раз хотел моей смерти! — сказала она. — Ну что же, твое желание сбудется.
— Какая несправедливость! — воскликнул я. — Какой-то каприз заставляет тебя противиться предпринятым мною шагам, которые я считаю разумными и необходимыми. Если я не сумею воспротивиться твоим настояниям, я рискую нарушить свой долг и тем самым подвергну себя неприятностям и угрызениям совести, которые смутят спокойствие нашего союза. Поэтому я принял решение удалиться, чтобы получить согласие моей матери…
— Почему же ты не сообщил мне об этом заранее, жестокосердый! Разве я не создана для того, чтоб повиноваться тебе? Я последовала бы за тобой. Но оставить меня одну, беззащитную, во власти мстительных врагов, которых я нажила себе из-за тебя, подвергнуть меня, по твоей же вине, самым унизительным оскорблениям!..