В. В. Стасов
Училище правоведения сорок лет тому назад
1836–1842 гг
I
Я поступил в училище правоведения весной 1836 года. Мне тогда было 12 лет. Мое поступление произошло совершенно неожиданно для меня, настоящим экспромтом. До тех пор я всегда воображал, что буду непременно архитектором и потому очень скоро поступлю в Академию художеств. Все мои вкусы и даже игры были направлены к искусству, и когда мне было еще лет 9 или, много, 10, я по целым дням делал маленькие архитектурные чертежи, возился с циркулями, вычерчивал по маленькому итальянскому Витрувию, привезенному моим отцом еще из Италии, ионические волюты и дорические колонны; я сочинял также маленькие проекты домов, колоколен и церквей, которые вычерчивал, по всем правилам, циркулем и по масштабу. Однажды мой отец подарил мне несколько ящиков маленьких кирпичей, нарочно для меня заказанных, величиной в 1/2 вершка, всякой формы, прямых, круглых, треугольных, — из обожженной глины, и я два-три года сряду складывал из них, по планам и чертежам, под надзором своего отца, большие правильные дома, с печами и лестницами, окнами и дверями, комнатами, подвалами и чердаками. С ранних тоже лет я всякий год ездил со своим отцом на все его постройки (особливо, когда шла постройка Измайловского и Смольного соборов) и целые дни проводил на лесах, среди чертежей и шаблонов, десятников и рабочих, архитекторских помощников и членов комиссий, восхищаясь всеми подробностями архитектурного дела и с беспредельным интересом следя за всем, что вокруг меня приготовлялось и совершалось. Ничто не могло быть дальше от моих мыслей, как Училище правоведения, карьера чиновника, да еще законника. Мой отец, казалось мне, тоже разделял мое убеждение, что мне быть архитектором, как он сам; наши разговоры с ним постоянно вертелись на этой теме. И однакоже, оказалось потом, что в Академию художеств он вовсе и не думал меня отдавать. Летом 1835 года меня свезли однажды в Царское Село, где тогда в одном из дворцовых корпусов помещался лицей. Я провел с величайшим удовольствием недели полторы с целой толпой разнокалиберных мальчиков, приехавших, как и я, держать экзамен. Но этого экзамена я каким-то чудом не выдержал, даром что вовсе не бог знает что нужно было знать для того, чтоб поступить в самый маленький класс лицея, да притом же я дома всегда очень хорошо учился и был прекрасно приготовлен. Позже мы услыхали, что я не был принят потому, что моя вакансия понадобилась для сына или родственника какого-то важного господина того времени: вот мои экзаменные отметки и оказались вдруг неудовлетворительными. Конечно, было сначала очень досадно, однако мы с моим отцом не очень печалились: он видел, что тут моей вины не было, да и я тоже очень хорошо знал про себя, что все это случилось как-то «так», и ничуть не лучше меня экзаменовались и не больше меня знали те мальчики, которых приняли. Чувство справедливости, оценка знания товарищей и сверстников всегда очень живы и верны во время детских и отроческих годов, — гораздо вернее всевозможных баллов и экзаменов. Я думаю, каждый согласится со мною, если вспомнит свои школьные годы. Впрочем, просматривая впоследствии свое прошедшее, я много раз приходил к тому убеждению, что неудача с царскосельским лицеем была для меня к лучшему. Мне всегда потом казалось, что, попади я в лицей и проведи я 6 или 7 лет с тогдашними своими товарищами, — моя жизнь получила бы совершенно другой склад и настроение, гораздо менее для меня благоприятное. Почему так мне кажется и в чем была бы, по-моему, разница, я попробую рассказать ниже.
Прошел почти целый год, я давно забыл про свою царскосельскую неудачу. У нас никогда о ней не было даже и помина, и я продолжал уроки с учителями, а также всегдашнюю возню с маленькой своею архитектурой. Но вдруг все разом пошло в другую сторону. Однажды, в воскресенье, у нас были гости, и после обеда мой отец собирался с тремя партнерами садиться за вист. В это время один из них, толстенький и низенький, с круглой головой и вечно оскаленными из-под толстых губ зубами, член управы благочиния, Тимофей Александрович Александров, хороший знакомый моего отца, держа карту в руке и направляясь к ломберному столу, совершенно неожиданно и вследствие бог знает какого течения своих мыслей, сказал моему отцу: «А что, Василий Петрович, вы не отдадите Володю в правоведение? Заведение новое, им так интересуется принц Ольденбургский и сам государь, выгоды предоставлены такие значительные…. вот бы вам… вас же принц нынче так знает… Вам бы стоило только попросить… Что ему еще дома оставаться?.. Вот видите, какой он баловник, все шалит… А оттого, что все дома… балуют его все… пора бы и за ученье, за настоящее…» А все мое баловство и шалости состояли только в том, что я был живой ребенок, тергеть не мог смирно сидеть на месте и везде поспевал, особливо туда, где большие разговаривали. Но члену управы благочиния, хотя он и прекрасный, и добрый был господин (что не помешало ему по своей должности принакопить порядочно деньжонок и выстроить несколько каменных домов, на имя жены), живость и шумливость маленького мальчика казалась уже беспорядком, с которым надо распорядиться. Мой отец отвечал: «Да, да, правда, — надо подумать», и они сели за свой робер.
Правоведение! Что это такое? — мелькнуло у меня в голове. Что это, хорошо или дурно? Должно быть славно! Опять много мальчиков в курточках или в мундирах, опять шум, беготня, рассказы, много народу, большие комнаты с паркетами, гулянье в саду — должно быть чудесно! Ко всему этому, перспектива носить и самому тоже мундир с серебряным галуном на воротнике, треугольную шляпу на голове — как я видал это на правоведах, начавших появляться на петербургских улицах уже с полгода тому назад, — это приятно шевелило мне воображение. И я с восхищением вертелся по комнатам (которых у нас, впрочем, было немного), напевая что-то про себя.
Недели через две-три спустя, мой отец объявил мне, что он просил принца, и меня велено принять; только надо наперед меня немножко проэкзаменовать, что я знаю и в какой класс правоведения гожусь. Я был в восхищении. Неизвестное новое прельщало меня, и я с нетерпением стал ждать дня приема. Это ощущение может сравниться только с тем, какое я испытал позже, 15 лет спустя, в 1851 году, когда вышло, что я поеду за границу, и скоро, и именно в Лондон, Париж и Италию. И то, и другое ожидание было прелестно, воображению представлялись неведомые, увлекательные горизонты. Наконец настал великий день. Пришел вечер, и меня, наконец, повезли в дом на Фонтанке, против Летнего сада. Я все торопил извозчика; мне казалось, дрожки его точно стоят на месте. Наконец вот я в квартире у самого директора. Несколько секунд надо было подождать, пока он выйдет из своего кабинета. Любопытство мое было возбуждено до высшей степени, я нетерпеливо караулил дверь, скоро ли она повернется на петлях и отворится. Наконец вышел директор, генерал Пошман, в золотых очках и вицмундире с яркими металлическими пуговицами. Он мне показался сразу хорошим, ничуть не страшным, как иные дома меня пугали, и я без всякой робости отвечал ему: как меня зовут, сколько мне лет, у кого я учился, одним словом, дал ответы на все, что в таком случае спрашивается у ребенка директором, в присутствии отца, к которому он благоволит. Мои ответы выслушивались с приятной улыбкой, и господин директор обещал сверх того, что если я поступлю (а это, казалось, было дело решенное), он даст мне и время, и место, чтоб продолжать ученье на фортепиано. Потом стали приходить, один за другим, мои экзаминаторы из тех, что служили в училище гувернерами (воспитателями) и преподавали в маленьких классах, кто русский, кто французский или немецкий язык, кто арифметику, кто географию. Мой экзамен произошел в кабинете у директора и при моем отце, т. е. совершенно по-дружески и интимно, а, главное, очень быстро. Оказалось, что я приготовлен очень недурно и вполне годен для маленького класса. Затем директор сказал мне, что я принят, и повел меня по своей маленькой деревянной лестнице наверх, в училище.
Едва пройдя два коридора, высоких и повсюду со стеклянными дверями, я вдруг очутился в большой розовой мраморной зале (нынешняя библиотека, как она была впоследствии устроена из этой залы моим отцом). Впереди шел директор с моим отцом, сзади их — я, полный ожидания и нетерпеливого любопытства. Шум вдали все более и более увеличивался, по мере того, как мы подходили — было время рекреации — и для меня являлось совершенно новым, отроду невиданным зрелищем то, как попадавшиеся нам по дороге мальчики, опрометью бежавшие по коридору, при встрече с директором вдруг окаменевали, вытягивались в вертикальную линейку и стояли, прижавшись к стене, пока мы проходили, а директор спрашивал не очень-то строгим голосом: «Куда бежите? Тише, тише…» Точно такое же окаменевание увидал я и в большой розовой зале, куда мы теперь вошли. Такой большой залы я еще никогда не видывал до тех пор. В Царскосельском лицее все те, что я видел, были гораздо меньше. Эта розовая под мрамор зала была прежде танцевальной залой Неплюевых, прежних владельцев дома. Здесь задавались, говорят, великолепные балы, где бывал чуть не весь Петербург. Уже одна зала с блестящими, как зеркала, стенами, с высокими и широкими окнами, порядком меня поразила. Но гораздо еще больше поразило меня «превращение», точно в роде тех, какие я впоследствии видал в балетах. Целая зала, полная суетни, движения мальчиков в курточках с зелеными воротниками, бегающих по всем направлениям или прохаживающихся парами, обнявшись за талию или схватившись за локти, все это разом утихло и замерло, и только дежурный гувернер брался откуда-то и подходил к директору с приятным разговором. Меня тут оставили. Директор с моим отцом ушли на постройки или перестройки, производимые тогда моим отцом в доме училища.
Я остался совершенно одинок среди толпы незнакомых мальчиков, снова оживших, снова принявшихся ходить, шуметь, бегать, громко разговаривать на сто голосов. Мне некогда было рассматривать розовую мраморную залу, я и сам с первой минуты попал в переделку. Меня окружила толпа мальчиков в курточках с зелеными воротниками; никто меня не спрашивал, как меня зовут, но меня только спросили: в какой я класс и где я учился, дома или в пансионе, и потом уже тотчас посыпались на меня со всех сторон замечания, подтрунивания и насмешки. Я был вроде как котенок, которого притащили за шиворот и поставили посередине на стол, а он не знает, куда деваться. Я вначале был немножко озадачен новостью, но потом скоро воротилась моя храбрость, и я стал понемногу сердиться. Стоя внутри окружавшей меня маленькой толпы, как в центре круга, откуда нельзя выскочить вон, я стал с беспокойством озираться и скоро заметил, что главный мой преследователь — маленький черномазенький человечек, с блестящими карими глазами, почти оливковым цветом лица и неловким шепеляньем во рту. Он больше всех дергал и трепал меня сзади и вертелся кругом, так что, в своей неловкости, я никак не мог его поймать, а он всех больше смешил других на мой счет. Я все больше и больше начинал сердиться. Дело дошло бы, пожалуй, до какой-нибудь баталии, но дежурный гувернер от времени до времени подходил к нам, защищал меня начальническим тоном и стыдил мальчуганов, как им не стыдно так приставать к новому поступившему, даже с самой первой минуты. Скоро зазвонили к ужину, гувернер громко закричал: «Строиться!», и от меня отхлынули все враги. Тут я узнал, что такое значит эта тогда еще неизвестная для меня новость: «Строиться!» Вся толпа быстро рассыпалась по сторонам и стала становиться в две шеренги по росту, четырьмя отдельными кучками (тогда было еще всего четыре первоначальных класса). Меньшие два класса бегали и суетились, старшие два, как уже «большие», проявляя солидность и взрослость, шли в свои ряды не торопясь и не суетясь: ведь там уже каждому было лет по 15-ти, по 16-ти! Меня выдвинули почти в конце всего класса, я был из самых рослых, гувернер скомандовал: «Налево — марш!», и мы пошли парами по возвышающейся лестнице. В столовой — новая неожиданность! Мы не сразу сели зз столы ужинать: все вошли сначала внутрь пространства между скамеек и столов, поворотились по направлению к образу, вверху на стене, и вслед за одним молодым басом, очень плохим и дребезжащим, но управляющим хором, запели громким хором «молитву перед трапезой» (очи всех на тя, господи, уповают). Это пение и ужин, в первый раз в такой большой компании, в такой большой зале, все только с одними мужчинами, все это устремило мое внимание в сторону, я забыл приставания. Но после ужина — они опять возобновились.
По тогдашним правилам училища нас не тотчас же вели в дортуары — спать ложиться. Это считалось вредным для здоровья, и еще с полчаса мы прохаживались по залам или по саду. В этот день в сад не водили, и мы остались наверху, в нескольких небольших залах среднего этажа, близ спален нашего класса. Меня затерли непроходно и безвыходно в маленькой зеленой зале, закруглявшейся в глубине и, вероятно, служившей у Неплюевых спальней. Меня снова окружила толпа мальчиков в курточках с зелеными воротниками, с которыми дело у меня шло, казалось, так хорошо за ужином, и снова на меня посыпались приставания, дергания и задирания. Но дело в том, что всех подмывал и науськивал мой прежний преследователь, мальчик с оливковым лицом и сверкающими глазами. Он был самый живой и бойкий из всех, его пример действовал на других, как шпора. Он громко хохотал на каждом моем слове, насмехался над тем, что я ему неумело отвечаю, и больше всех щипал и дергал меня. Сначала я отбояривался и отгрызался как умел, то отшучивался, то бранился, потом стал отмахиваться и толкать от себя врага. «Отстань! отстань!» — закричал я ему несколько раз, все громче и громче, но ничто не помогало: оливковый мальчик с блестящими глазами только все больше смеялся надо мной и жужжал мне в уши, словно комар. Тогда боль и стыд одолели меня. Я бросился вперед и, неожиданно для самого себя, схватил своего врага обеими руками изо всей силы за уши, пригнул его к земле да так над ним и застыл. Эффект произошел большой. Мой враг мне покорился и громко запросил пощады. Окружающая маленькая толпа хохотала и громко хвалила меня; гувернер дежурный был далеко. Я оставил уши побежденного и с чувством гордого достоинства пошел по комнате. Я был совершенно счастлив, я чувствовал приобретенный неожиданно вес, мне нравилось и крепко льстило самолюбию, что я сразу сделался чем-то в том новом мире, куда меня только что втолкнули. Но оказалось впоследствии, что моя героическая расправа имела важные результаты не только для той минуты и для моего мальчишеского самолюбия, но и для всей последующей моей училищной жизни. С этого же первого вечера я уже никогда не был «преследуемым», никогда не был тем, к кому можно приставать и над кем потешаться. Класс меня «уважал». Но мы ничуть не сделались врагами с тем мальчиком, который атаковал меня в первую же минуту моего появления в училище. Напротив, с первого же дня мы сделались величайшими друзьями и никогда не ссорились во все семь лет моей училищной жизни. Он мне очень нравился: это был один из самых умных, энергических, даровитых мальчиков не только нашего класса, но целого тогдашнего училища. Его звали Алексей Оголин. О нем я буду еще не раз говорить ниже.
Первую свою ночь в училище я проспал превосходно, как будто я тут давно уже жил. На утро встал тоже как будто у себя дома. Как я ни любил свой дом и всех своих домашних, но я и не думал тосковать. Любопытство и интерес ко всему новому были так сильно возбуждены, что поглощали меня всего. Училищная жизнь пошла для меня как по маслу; я скоро стал привыкать ко всем новым подробностям и порядкам жизни.
Наше училище появилось на свет всего лишь за несколько месяцев до моего поступления, и именно в декабре 1835 года. История его происхождения — совершенно исключительная и особенная между всеми нашими училищами. Все у нас в России, от верху и до низу, очень хорошо понимали в то время, что одна из самых больших наших язв — проклятое чиновничество, прогнившее до мозга костей, продажное, живущее взятками и не находящее в них ровно ничего худого, крючкотворствующее, кривящее на каждом шагу душой, пишущее горы дел, лукавое, но не умное, едва грамотное, свирепое за бумагами, хотя добродушное на вид дома и за вистом. Все на него горько жаловались в разговорах и рассказах, все поднимали его на зубок в романе и на театре, и, однако, дело не трогалось с места. Разговору было много, и все-таки никто ничего не предпринимал, ни кто ничего даже и не предлагал, чтобы помочь общей беде и вытравить гнойную болячку. И вдруг нашелся помощник, выступил вперед смелый начинатель, придумавший, что надо сделать и в ту же минуту энергически принявшийся за дело. Это был 23-летний юноша, едва сам кончивший воспитание, едва вступивший в период самостоятельности, — но тем-то его почин и решимость были неожиданнее. То было для него самое время для веселой и беззаботной жизни, для праздников, торжеств и пиров — он этого не захотел, от всего отказался и вместо того задумал крупное дело, серьезное и важное, требовавшее всего человека, всего его времени, забот и помыслов. Этот молодой человек, представлявший такое необыкновенное исключение в свои годы, был принц Петр Ольденбургский. По отцу, религии и серьезному, солидному воспитанию он был полуиностранец, хотя родился в России и по всем симпатиям и чувствам был настоящий русский. А когда он достиг совершеннолетия, то очутился владельцем нескольких миллионов, разросшихся, в продолжение его малолетства и юношества, из основной суммы, пришедшейся на его долю после его матери, великой княгини Екатерины Павловны. Как племянник императора, он скоро добился возможности осуществить свою мысль. Ему позволено было основать Училище правоведения, а приступая к его устройству, он отдал целый миллион на покупку дома и его обзаведение. Он считал училище чем-то своим, родным и близким себе: все свое время, все заботы и помышления отдавал ему. В училище он приезжал почти всякий день, иногда по нескольку раз в день, присутствовал при лекциях в классах, бывал во время рекреаций, навещал училище при обедах и ужинах; даром что сам лютеранин — стоял нередко на обедне и всенощной в училищной церкви и иногда приезжал даже ночью, возвращаясь из дворца или с какого-нибудь неизбежного собрания, бала, театра, и всякий раз оставался по нескольку часов. Тут он проходил по всем этажам и залам. Вообще говоря, навряд ли была такая подробность училищной жизни, которой бы он не видал собственными глазами и которую от него можно было бы спрятать или исказить. Все это имело чрезвычайно важные последствия: училище стало на такую ногу, на какой не стояло ни которое из тогдашних русских училищ, и во многом получило особенный характер. В нем несравненно менее было казенного, формального, рутинного и зато было (по крайней мере в первое, мое время) что-то, напоминавшее семейство и домашнее житье. Обращение было совсем иное, чем во всех других учебных заведениях.
Начать с того, что персонал нашего начальства, и малого и большого, был выбран не как попало, а с большим разбором и с большой заботой о воспитанниках. Между этими людьми не было ни одного деспота, ни одного злого или свирепого командира, какими тогда отличалось, к несчастью, большинство остальных русских училищ. Такое было тогда время, что каждого начальника выбирали, прежде всего, за уменье расправиться, держать в ежовых рукавицах. У нас было совсем другое: все наши начальники были избраны самим принцем, а он хотел, чтобы взятый им человек был, прежде всего, хороший человек. Конечно, не все вышли тут верхом совершенства, у многих были свои слабости, иногда крупные недостатки: нам, молодым мальчикам, они всегда были видны, как на ладони, известны до тонкости. И однакоже, в общем итоге, это все были люди очень недурные, честные и человечные, с которыми многие из нас продолжали с удовольствием знакомство и впоследствии, после выхода нашего из училища. Одно только, что можно было бы заметить, это то, что большинство главных наших начальников, да даже и преподавателей, были все иностранцы, по большей части немцы.
Наш директор Семен Антонович Пошман был, раньше училища, чиновником министерства юстиции; он служил по консультации. Это был человек малообразованный, довольно ограниченный, отроду на своем веку не читавший, кажется, даже газет и разве только в училище получивший кое о чем понятие, тершись постоянно о профессоров, учителей, курсы и классы. И все-таки это был человек, имевший большое уважение к наукам и просвещению. Почему он вздумал сделаться директором Училища правоведения — того, я думаю, никто бы сказать не мог. Выгодная оказия представилась, вот и все, конечно. Он был строг, порядочный крикун, но в сущности добрый человек и никого не сделал несчастным из всех сотен мальчиков и молодых людей, попавших под его начало. Любил «хорошие манеры» (которые нам всегда рекомендовал), с родителями и родственниками, особливо чиновными, знатными или богатыми, предпочитал говорить по-французски, и навряд ли кто слышал его говорящим по-немецки, не взирая на его национальность, точно так же, как навряд ли кто видал его иначе, как в вицмундире с утра и до вечера, а иногда даже и ночью, когда он сопровождал принца по дортуарам. Во все семь лет моего пребывания в училище я всего как-то раз встретил его в коричневом сюртуке, но и то было на страстной неделе, у него на квартире, когда все училище было распущено по домам. Я потом рассказывал это событие товарищам, как какое-то чудо: удивлениям и комментариям не было конца. По субботам, вечером, у него бывали маленькие собрания, куда водили лучших и развязнейших учеников, надев им мундиры, и это считалось великою честью и отличием. На эти вечеринки приезжали родственники, и всего более родственницы воспитанников, сестры, кузины, молодые матери и тетушки, и происходили танцы. Начальнические отношения еще более исчезали тут, и вечеринки происходили точно будто дома или у знакомых. Мы очень любили Пошмана (когда только не бранили, как бранят всякого вообще начальника, даже лучшего, — это уже дело неизбежное), но все-таки пускали про него множество выдуманных рассказов, анекдотов и соображений. Например, у нас всегда рассказывали, что у него в семействе есть налицо представители всех религий мира: сам он католик; жена его Анна Петровна, молчаливая, но добрая и совершенно ничтожная дама с красными пятнами во все лицо, всегда усердно предлагавшая нам «еще одну чашечку чаю», — русская; сестра Анна Антоновна, маленькая горбатенькая старушка с черными острыми глазами и часто насмешливою, злою речью, великая фортепианистка, — лютеранка; лакей Игнатий, с толстой, курчавой, черной головой, про которого в одной нашей песне распевалось, что во время субботних танцев «Игнашка разносит пастилки», — магометанин, а толстая разжиревшая собачонка, любимица горбатой сестры директорской, — язычница. Да, мы распевали, рассказывали и распускали про Пошмана мало ли что; иной раз насмехались над ним, но все-таки любили, потому что он был почти что совершенно справедлив и если кривил иной раз душой, ради связей и важных знакомств, то всегда скорее в пользу кого-нибудь из нас, никогда к невыгоде; но главное, в чем его никогда никто из всех нас не упрекал и не заподозревал, — это в корыстолюбии или взяточничестве. Весь свой век он прожил честным бедняком, — а это молодой народ ценит куда как высоко.
Инспектором у нас был барон Врангель, бывший до того профессором права в Царскосельском лицее, — человек добрый и хороший, но совершенно ничтожный, и особенно вследствие полнейшей своей бесхарактерности. Раза два, в мое время, он вздумал было рассердиться и раскричаться на кого-то из воспитанников, конечно, считая обязанностью показать свою власть и значение, но произвел эту эволюцию, как всегда бывает у слабых и бесхарактерных людей, вдруг вошедших в азарт, совершенно нескладно и невпопад, так что всех только насмешил, и надолго. Впрочем, его довольно любили и даже уважали, и когда в залах или в котором-нибудь классе появлялась его длинная селедкообразная старая фигура, в мундире и золотых очках, она не производила на нас ровно никакого эффекта, исключая тех первых дней месяца, когда он приходил читать нам баллы и «средние выводы» за прошедший месяц. Об этом у меня будет еще говорено ниже.
Гувернеров в училище назвали (в первый еще раз в России) — «воспитателями». С точки зрения национальной филологии — прекрасное нововведение. Только вещь не соответствовала имени. Эти господа столько же мало нас воспитывали, как и все остальные гувернеры на свете, действительно «гувернирующие», но дальше того никакого понятия ни о чем не имеющие. Все это были люди довольно обыкновенного, невыдающегося типа, самые ординарные мелкие чиновники, обрадовавшиеся случаю получать что-то вроде двух жалований разом (раз — как преподаватели и два — как «воспитатели»), да напридачу казенные квартиры с отоплением и освещением, да еще, сверх того, право поместить будущих сыновей на казенный счет в это самое училище. Но, надо признаться, наши «воспитатели» во всех отношениях заслуживали этих милостей и благодатей: они от первого до последнего были люди прекрасные, никогда не притесняли и не давили нас, далеки были от того подлого подкарауливания и приставания каждую секунду из-за самых мелких пустяков, какие каждый гувернер и гувернантка прежнего времени вменяли себе в особенную честь. Они давали нам довольно большую, по-тогдашнему, свободу, не заводили себе ни фаворитов, ни преследуемых жертв и жили с нами почти в дружбе. Одни из них были русские, другие французы, третьи немцы, четвертые англичане, иные даже поляки; одни были из отставных военных, другие из коренных штатских; одни капельку посильнее, другие капельку пожиже характером; одни помужиковатее, другие поделикатнее, но особенной разницы ото всего этого для нас не было чувствительно. У них у всех был приблизительно один и тот же тон: порядочности и доброго расположения. Один из них, большой черный и коренастый, с большим орлиным носом и пронзительными глазами, [1] кажется бывший путеец, звался у нас всегда «майором» и «крикуном», потому что он любил щеголять своей военной, наподобие грома, отрывистой командой. Мы, из маленьких классов, считали его великим математиком, потому что он преподавал алгебру и геометрию в старших классах, а все, что происходило в этих классах, зараз с теми, кто там читал лекции, казалось нам чем-то необыкновенно великим и высоким. Но, несмотря на такое величие, мы любили «майора», потому что, когда не надо было командовать и кричать на нас военным голосом, «майор» оказывался добрейшим малым и иной раз (особенно в субботу вечером и воскресенье утром, когда классов уже не было и все в училище принимало, еще более обыкновенного, не казенный, а почти домашний вид) рассказывал группе старших преудивительные анекдоты, в которых всего чаще не было ни слова правды, но от которых, схватившись за животы, хохотали все присутствующие, даже и мы маленькие, стоявшие кругом воспитанников из старших классов. Так, например, то он рассказывал, как однажды в дворцовой церкви вышиб золотую табакерку из рук у одного важного графа за то, что тот осмелился не довольно тихим голосом разговаривать с соседом во время обедни, то как объяснялся по-французски с некоторой очень аристократической барыней в то время, когда еще сам вовсе по-французски не умел, и т. д. Он очень хорошо видел, что никто ему в ту минуту не верит, но удовольствие «благировать» было в нем очень сильно, он ему предавался с каким-то увлечением, и по блуждающим глазам его видно было, что мы все для него в то время не существуем. Но когда наставала минута команды и распоряжения, «майор» вдруг преображался, отступал два шага назад, глаза у него становились строги и грозны, и он своим громовым голосом кричал своим только за секунду друзьям и веселым слушателям: «Смирно!» или «Строиться!»
Другой русский «воспитатель» [2] был маленький человечек, преподававший и печатавший русскую грамматику, что было в те времена не малое чудо, при беспредельном господстве повсюду Греча и его никуда не годной грамматики. Наш правоведении лингвист пробовал быть поновее и пооригинальнее и особенно гордился тем, что, на основании своих филологических исследований, заставил написать на вывеске училища: «правоведение», а не «правоведение», как до тех пор все писали. Он был добряк, вечно суетящийся и заторопленный. Его звали «ершом» — за брови, простиравшиеся врозь остриями, как плавательные перья, но любили и уважали.
Еще другой наш воспитатель был француз, [3] ужасно сухой и холодный на вид, с неприятно выбритым пергаментым лицом и высоко закрученным наперед вверх хохлом (на манер Аполлона Бельведерского, как тогда носили многие, в том числе и знаменитый живописец Брюллов); челюсти у него были как у акулы, глаза маленькие, ходил он сутуловато, вывертывая ноги и помахивая длинными фалдами вицмундира. Я таких французов видел только на французском театре, когда представляют какого-нибудь школьного учителя, педанта; должно быть, кроме этих, нет более во Франции подобных субъектов. И все-таки наш француз был педантом лишь слегка и вне классов, где нас мучил напечатанными, для сбыта нам за деньги, своими таблицами: «homonymes franèais» т. е. примерами, из которых мы узнавали, что хотя «chérubin» и «coquin» одинаково кончаются на «in», но обозначают совершенно различную деятельность. Впрочем, несмотря на свое сухое ковырянье во французском языке, он был довольно весел и любезен.
Еще один воспитатель был немец, [4] пожилой и белокурый, с квадратной головой и подслеповатыми глазами, тускло глядевшими из-за золотых очков, до того любитель физики, что не только преподавал ее в маленьких классах, но даже большую часть жалованья употреблял на покупку физических инструментов, которыми и застановил всю свою квартиру. Он был в восхищении, когда мы допрашивали его о физических опытах, и иной раз звал многих из нас к себе на квартиру, чтоб еще поделать тех опытов, что не все поспел докончить во время класса. Мы смеялись над тем, как он немножко гнусил и вяло тянул слова, все равно и на лекции, и в разговоре, и во время команды, а все-таки любили его, как очень справедливого, доброго и милого господина.
Потом еще одним из воспитателей в первое время был [5] отставной офицер путей сообщения, из поляков и католик, значит, в тогдашнее время преследований, человек совершенно бесцветный и незначительный. Он у нас недолго оставался и никакой особенно худой памяти по себе не оставил, кроме того, что громко хрюкал носом и горлом, когда с какой-то особенной аффектацией командовал: «Нале-во, и вместе с эстим марш!» Он находил, что это ужасно остроумно и забавно, но мы были с ним согласны только наполовину.
Были еще у нас, между «воспитятелями»; один немец, [6] маленький живой и очень подвижный, преподаватель немецкой грамматики и примеров в стихах, человек недурной и довольно приятный; француз, [7] человек старый и трусливый, но живой как француз, хотя у нас и уверяли, что он из отставных солдат наполеоновской армии.
Наконец, когда открылись верхние классы, к нам поступили еще: один немец, Шнерринг, высокий и флегматик на вид, медленный и равнодушный, но в сущности человек с золотым сердцем и солидно по-немецки образованный, недавно только и сам из одного немецкого университета; другой — тяжелый, немножко меланхолический англичанин Бушман, любивший иногда похвастаться мастерской своей гимнастикой и боксерскими подвигами жилистого своего кулака. Эти два последние «воспитателя» были, наверное, лучше всех остальных, — превосходные, симпатичные люди, еще более всех остальных разговаривавшие с нами о книгах, литературе и даже искусстве. Многие из нас (в том числе и я) всего более обязаны именно им своим образованием. Эти два последние человека составляли решительное исключение между всеми другими и по действительной просвещенности своей, и даже по некоторому европеизму, насколько он возможен в человеке, выбранном в гувернеры казенного заведения. Зато они были недостаточны как «гувернеры» и каким чудом спасались от неприятных историй — я уже и не знаю. Разве потому только, что мы сами их очень любили и щадили.
Учителя и профессора были у нас не бог знает какие, однакоже, приблизительно все лучшие, каких тогда можно было достать в Петербурге. Многие были взяты к нам, для старших классов, из числа тех, что преподавали в Царскосельском лицее, а лицей считался в то время лучшим штатским заведением, тем самым, чем был Пажеский корпус между военными. Правда, между этими «лучшими» профессорами были такие допотопные руины, как Кайданов и Георгиевский. Оба они тяжелые поповичи, неповоротливые и грузные, словно киты, в своих вицмундирах с темнозеленым бархатным хомутом на шее, добрые, но оба отсталые педанты даже и для тогдашнего не слишком взыскательного времени; оба проповедники мнений и морали, еще более наивных и младенческих, чем те, что царствуют в «баснях» Крылова (только без талантливости и неподдельной национальности Крылова). Все это стоит отпечатанное в их курсах. Над ними все училище смеялось, впрочем, добродушно, — но где же было взять «известных» профессоров лучше? Отрывать и пробовать новых было некогда, да и кому же впору? Впоследствии Кайданова заменил в училище Шульгин. На него вначале долго смотрели, как на необыкновенное светило новой науки, но впоследствии который-то из нас услыхал, вне училища, что у Шульгина все прямо по Гизо; мы тотчас добыли Гизо, сверили, и Шульгин потерял весь престиж, даром что излагал нам что-то новое, неожиданное, «мысли об истории», хитро проведенные сквозь всякие события и факты. Нам ведь непременно надо было, чтобы каждый профессор читал «свое», не то он для нас ничего не стоил, даром что мы сами ровно ничего не знали. Был еще у нас француз Аллье, читавший французскую литературу в высших классах и жевавший постоянно, на кафедре, неизвестно для чего, анис, который носил в жилете: это был прекрасный, любезненький, веселый французский старичок, по обычаю всех французов никогда не ограничивавшийся своим предметом и, кроме Мольера и Корнеля, читавший нам во французских старинных переводах сотни страниц из «Илиады», Софокла, Эврипида, Аристофана и Плавта, о которых, если бы не он, мы никогда не имели бы никакого понятия, даром что всяких профессоров и курсов было у нас множество. Был у нас профессор английского языка, Уарранд, седой, но bel-homme и раздушенный франт, не признававший никакой грамматики и никакой системы для английского языка, кроме нескольких механических отрывочных правил, и в то же время терпеть не могший Байрона, говоря, что он был препосредственный поэт по своей форме, а по содержанию — стыд и срам английского народа. Был у нас преподаватель географии — старый путей сообщения полковник Вранкен, со свесившимися на широкую богатырскую грудь тяжелыми рассыпавшимися эполетами, заставлявший нас зубрить уезды русской империи и произведения разных стран света — в виде дубовых стихов, им самим сочиненных: за пропуск одного имени или одного произведения скидывалось от 12-ти (полного балла) по баллу долой. Мы усердно долбили что было велено, отвечали исправно, получали хорошие баллы, полковник Вранкен радовался, а мы все-таки никогда не знали, ни тогда, ни теперь, всех уездов России и всех произведений всех стран света. Было у нас еще немало других профессоров, чудаков или педантов, но все-таки добряков и старательных людей, которые преподавали нам, как умели, науку не слишком высокого и солидного калибра, а все старинного покроя. Они иной раз немножко надоедали нам или смешили нас, но по крайней мере никогда не преследовали нас и давали нам довольно свободно дышать (даром что большинство между ними были немцы), — а это такая редкость в каждом училище. Я думаю, всех лучше и замечательнее между ними был правоведский священник, Мих. Измаил. Богословский. Он нес несколько должностей зараз: он служил в церкви, был нашим духовником, преподавателем закона божия в маленьких классах, преподавателем логики и психологии в старших, и все эти должности он исправлял с такою строгостью и добросовестностью, которым каждый из нас не мог не отдавать полной справедливости. Во всех отношениях своих к нам он был необыкновенно строг и взыскателен — быть может, строже всех остальных наших профессоров, директора и «воспитателей», но мы никогда не были за это на него в претензии и более всех уважали именно его. И дети, и юноши никогда не прочь от серьезности и строгости отношений, когда в них высказывается сила, самостоятельность, мужественная прямота и чистота намерений, хотя бы иногда и заблуждающихся. Им противны только слабость, низость или пристрастие. Для нас священник наш был настоящим оракулом во всем самом важном, и мы нередко вступали с ним в длинные беседы обо всем для нас интересном и важном. Случалось, когда мы были уже в средних классах, что давно уже пробил звонок и началась рекреация, большая зала рядом давно уже полна шума, криков и волнения движущейся толпы молодежи, а наш Богословский все еще продолжает сидеть на кафедре и около него стоит кучка ревностных его поклонников и ценителей и продолжает толковать с ним, интимно, нараспашку, о всем, что нас интересовало в прочитанных книгах, в исторических событиях старого и нового времени, в понимании и определении тех или других важных, интересных для нас личностей. «А ведь наш батька-то — лихой батька!» — говаривали мы потом друг с другом, когда он, наконец, уходил к себе домой. И все-таки это не мешало нам не соглашаться с ним во многом. «Что ж ему делать! поповское воспитание! священник! так уже вырос, так привык!» — говорили мы и много раз соглашались друг с другом, что, родись он в простом звании, он был бы еще лучше, и значительнее, и драгоценнее.
Класс, в который я попал, был, наверное, один из лучших и замечательнейших классов всего училища. Конечно, он был довольно разношерстен, как всякое собрание людей, составившееся случайно, по нечаянности. Тут, между 30 почти мальчиками, немало, по-всегдашнему, было, конечно, бездарных и глупых, совершенно ничтожных и пошлых, а отчасти даже и подловатых по натуре людей, но тут же было несколько крупных личностей, выдававшихся и характером, и умом, и интеллигентным настроением. Эти шестеро или семеро в короткое время стали во главе класса и дали ему особенную окраску.
Один из главных запевал у нас был тот самый черномазый, с оливковой кожей на лице, задорный мальчик, который атаковал меня в первую минуту моего прихода в училище, Алексей Оголин. Это был, наверное, один из самых способных и даровитых воспитанников нашего училища, еще с маленьких классов. Характером он был, как большинство даровитых мальчиков, смел и неугомонен, учился посредственно, но схватывал быстро все, что для учебного обихода было нужно, и часто почти без всякого приготовления ловко выпутывался из беды и молодцом отвечал профессору. «Ну, хват же ты, Оголин, — говаривали мы иной раз: — как ты это ему отвечал? Ведь ты ни вчера вечером, ни сегодня ни одной минуты в книгу не заглядывал?» — «О, я уже знаю, как надо! — отвечал Оголин. — На что мне долбить к классу по дрянной книжке, когда я мало ли что читаю и так! Ну, и потом сноровка, ну и потом надо быть храбрым, никогда не надо робеть». Оголин был также один из первых запевал во всех наших играх и предприятиях, молодец, когда все принимались за лапту или бары, молодец также на гимнастике, самый энергический, решительный и страстный во всем, за что ни принимался. Но кроме всего этого, он постоянно писал очень усердно стихи, казавшиеся нам верхом совершенства. Он знал почти всего Пушкина наизусть, часто декламировал нам, с большим жаром, множество страниц из «Евгения Онегина», «Бориса Годунова» и маленьких лирических стихотворений, также множество строф из Козлова и Подолинского, позже из Лермонтова и Мея, и весь класс был всегда в великом восторге от этих декламаций. Правда, Оголин как-то неприятно пришепетывал и косноязычил своими губами, но это было для нас все равно, что ничего: так увлекал он нас своею горячностью. Иногда случалось, что он делал в читаемой пьесе вставки своего собственного сочинения, и мы ничего не подозревали; нам, в нашей наивности и нашем литературном младенчестве, казалось, что мы слушаем, без всякого перерыва, Пушкина или Козлова, так что потом не верили даже, когда Оголин сам же над нами подсмеивался и кричал: «Ах бы, простофили, простофили! Я уж вам полчаса читаю свои стихи, а вы думаете, все Пушкин!» Мы твердо веровали, что такой капитальный сочинитель наверное сделается великим поэтом, гордостью нашего училища и нашего времени! Однако ничего этого не вышло, и Оголин, спустя немного лет после выпуска из училища, умер где-то в провинции, откуда вначале и приехал в Петербург, самым ординарным мелким чиновником, спившись с кругу и заигравшись в карты, не произведя на свет ничего не только необыкновенного, но даже и обыкновенного. Нужды нет, он все-таки был для нас чем-то, пока был мальчиком, а потом юношей: одних он подвигал на что-то хорошее, потому что постоянно возвышал нашу интеллектуальную и умственную атмосферу, а другим мешал спуститься на тот низкий и пошлый уровень, куда тянула их натура их. Как ни дрянно и низменно пошло потом кончил он свою жизнь, многие из нас, благодаря Оголину и его лучшим товарищам, хоть первую юность-то свою прожили впоследствии порядочными людьми, не вредными животными или ничтожными нулями.
Другой из наших товарищей, Замятнин, был, как и Оголин, провинциал родом. Мы вначале подозрительно смотрели на него и одно время даже чуждались его, так как он был сын жандармского полковника из которой-то губернии; однако это чувство антипатии скоро прошло, и все товарищи стали его не только любить, но и уважать. Во-первых, он был мальчик для своих лет даже очень образованный, но, что гораздо важнее было для нас, очень самостоятельный, своеобразный и решительный. Он много читал еще до училища, и хотя имел пресквернейшее французское произношение, толстое и мужицкое, над которым все у нас часто подтрунивали, но прочитал на своем веку столько французского, сколько навряд ли кто-нибудь еще из нас. В нем не было ни малейших следов чего-нибудь «жандармского»; напротив, это была натура самая светлая, прямая и интеллигентная. Все его взгляды были прекрасные и чистые, даже еще в мальчиках. Впоследствии он был рязанским губернатором и одним из хороших деятелей земского комитета, при освобождении крестьян. Один порок его был — падкость к аристократическому кругу и жизни. Там ему мерещилось что-то великое и превосходное, и хотя эта карикатурная наклонность далеко не столько еще была чувствительна в мальчике, как сделалась позже чувствительна в юноше и зрелом муже, но все-таки мы прозвали его испанским грандом Ponte-Monte, граф Мендоза, délia Butella Araka, произнося все это на его манер, грубо по-русски, что его подчас крепко бесило. Несмотря, однакоже, на его слабость, Замятнин был у нас товарищ, выходивший из ряду вон и по уму, и по образованию, и по всем честным стремлениям, и по всегдашней интеллектуальности направления.
Был у нас еще один хороший человек между товарищами — Габерзанг, которого, по нашему мнению, всего, от макушки головы и до пяток, определяло то прозвище «Pathünder» (путеводитель в пустыне), которое мы ему дали спустя несколько лет после поступления в училище, когда прочли куперовский роман с этим заглавием, а сами узнали о нем из великолепных статей Белинского в «Отечественных записках». Это было какое-то дитя природы, враг всякой искусственности и цивилизованных приемов общества, человек, которому иям бы весь век ходить в шкуре и с ружьем в руках, по полям и степям, с глазу на глаз с природою, котирую он боготворил и одну только и признавал на всем свете. Всего страннее то, что такое настроение на манер Руссо существовало в человеке, который родился и прожил весь свой век в городе (он был сын доктора конногвардейского полка) и никогда даже не видал ни деревень, ни полей, ни лесов. Его любовь к природе и безыскусственной жизни была самая платоническая и беспричинная и, может быть, оттого-то именно тем она была и сильнее. Кроме «Патфайндера» мы его звали также «Ноем», чтоб обозначить его первоначальную, патриархальную личность, и все-таки все высоко ценили его прямой, светлый ум, чистую душу, его непоколебимую честность во всех взглядах и суждениях. Он в самом деле был одним из наших «патфайндеров», путеводителем в пустыне. Правда, у него были тоже странные и смешные стороны. В своем беспредельном доктринерстве он мало ли чем поражал нас: то объявлял нам, что чувствует в себе поэтическое призвание, и принимался, забыв все классы и уроки, писать сатирические поэмы на все училище и на все его порядки, на всех товарищей и профессоров, и это с таким жаром, что иногда вставал ночью и писал, стоя на коленях, в одной рубашке, при слабом свете лампы, едва светившей сверху от потолка сквозь синее стекло, и положив бумажку на табурет, куда мы клали на ночь наше платье; то он воображал себе, что сделается в короткое время отличным фортепианистом и для этого стоит ему только года два «направить» (как он говорил) свои пальцы на немом гензельтовском фортепиано: и он хлопотал из всех сил, трудился, не давал себе покоя ни утром, ни вечером, стучал в сквозном классном столе по клавишам немого своего фортепианика — и все-таки ничего не добился; то опять, геркулес складом и ростом, он вдруг принимался трусить за свою богатырскую грудь, изумительно развитую гимнастикой и выдававшуюся вершков на 10 вперед. Он воображал себе, что у него слабы легкие и начинается чахотка: вот он и принимался ходить по улице не иначе, как с респиратором, надетым на рот, словно собачий намордник. Таких затей и причуд у него бывало немало, они шли у него постоянно следом одни за другими. Мы над ними безжалостно и едко смеялись и подтрунивали, а автора их все-таки любили и во всех важных для нас делах класса слушались. У него был один из влиятельнейших голосов. Впоследствии, прослужив более 20 лет в сенате и в министерстве юстиции, он, уже тайным советником, сделался чиновником особых поручений при петербургском обер-полицеймейстере Трепове, по части бракоразводных и иных интимных семейных дел, и вместо того, чтоб давить и, преследовать, он сделал много добра, многих уладил и устроил, многим помог и еще более — многих помирил.
Наконец я вспоминаю с глубокой симпатией еще про одного из наших тогдашних запевал и главарей — это поляка, или, точнее сказать, литовца Церпинского. В те времена, в конце 1830-х и начале 1840-х годов, во всем русском обществе существовала, от верху до низу, какая-то тупая и отвратительная ненависть к каждому поляку. Мы — невольное и пассивное эхо своих семейств — тоже ненавидели или презирали поляков, и на наши глаза, в минуты ссоры и раздражения, не было такого бранного и ругательного слова, которым следовало больнее и жесточе поразить нашего Церпинского, как кличка «поляк», проговоренная надменным и злым голосом. Но это бывало так только в минуты отчаяннейшей вражды и стычек. В остальное время мы невольно уважали его горячий, страстный патриотизм, его любовь ко всему польскому, его поэтическое и литературное настроение, его смелое, решительное, увлекательное ораторство во время сходок и советов по делам класса, его всегда и во всем благородное, великодушное и честное настроение. Мы нападали иной раз на его национальность, а все-таки покорялись ему настолько, что впоследствии, в средних классах училища, почти все были участниками в его журнале «Знич» (священный огонь). Теперь, когда я вспоминаю прошлое, соображаю характеры и стремления, мне кажется, что, проживи Церпинский до начала 1860-х годов, он был бы одним из самых страстных участников польского восстания и играл бы там одну из выдающихся ролей. Но он умер скоро после выпуска из училища, сломив свое здоровье одним несчастным пороком.
Я назвал здесь некоторых из наших товарищей, потому что их уже давно нет более на свете, но я должен бы рядом с ними назвать еще нескольких других, если б только это удобно было в печати. Я поневоле промолчу покуда, точно так же, как промолчу о множестве других товарищей, совершенно иного склада, ничтожных или пошлых. В ту пору худое в них затушевывалось прелестною атмосферою молодости, влиянием лучших товарищей; но когда люди эти вышли из училища, рассыпались по сторонам, поступили на собственную свою заботу и бесконтрольность, многие пошли — кто играть беспросыпу в карты, кто закисать в глуши и навозе деревни, кто тянуть ничтожнейшую лямку службы; стал кто злостно и тупоумно давить все и всех на высоком административном месте, кто сделался сыщиком и исполнителем чужих мерзостных выдумок, кто, наконец (и это большинство), принялся тянуть ничтожнейшую, бесцветнейшую, ничем человеческим не тревожимую жизнь. Возможно ли было нам, в наше первое училищное время, что-то подобное отгадать? Пусть бы тогда сказали любому из нас: вот что выйдет через 25 — 30 лет вот из этого хорошенького, кудрявого милого мальчика, которого нынче все так любят и которым все так восхищаются, и что вот из этого, чго так чудесно учится и так мастерски записывает лекции профессорские и кажется каждому из нас такою светлою и живою, любезною личностью; или вон еще из того, что так стоит, на наших маленьких классных вечах, за правду и справедливость? Кто бы тогда между всеми нами вообразил, что из этих прекрасных, милых мальчиков выйдут: из кого — всепокорнейший раб III отделения, из кого — бестолковейший и бездушнейший деспот, из кого — индиферентный ко всему хорошему и дурному пошлейший чиновник, хватающий только ленты и аренды и проплясавший на балу одно важное народное дело, валяющий вкривь и вкось, как ни попало, другое еще более народное дело, чтоб только поскорее вечерком да за зеленый стол? Пусть бы всем этим господам показали тогда в зеркале их будущую жизнь и физиономию — и они бы, тогда еще светлые и чистые, наверное, с гневом и омерзением наплевали бы на самих себя и на зеркало!
Лишь немногие — слишком немногие — остались до позднего времени тем, чем были вначале, людьми, о которых стоит вспоминать, людьми, в которых в самом деле что-то есть — личность, ум, душа, интеллигенция. Остальные замесились в общей серой массе.
Но в этом не было уже виновато училище. Оно дало, что могло, оно достигло того, для чего было создано, оно заменило прежнее наше приказное племя полувизантийских сутяг и подьячих на манер Европы — образованными, честными, хорошими молодыми юристами и чиновниками (хотя иной раз и без нужды слишком по-светски налакированными и поверхностными): не его вина была, если эти новые хорошие личности иногда впоследствии становились печальными ничтожностями или зловредными животными.
Наш класс, наш маленький мирок был для меня, как, вероятно, и для многих товарищей, чем-то бесконечно милым, дорогим и привлекательным. Как я ни любил свое семейство, как мне ни хорошо было дома, а все-таки вся моя любовь, все мои симпатии и интересы в немного дней перешли на училище и на наш класс. Я находил там многое такое, чего не мог давать мне ни дом, ни семейство, то, что ничем было не заменимо. Это — жизнь с равными, с товарищами по одной общей работе и занятиям, это участие в каком-то общем деле, которое поминутно обсуживается и перебирается со всех сторон целой толпой, это поминутные предприятия и решения, которые, пускай они микроскопичны, — а все являются следствием изобретательности, почина, соображения, борьбы, вообще деятельности головы и характера. От того-то семейная жизнь скоро начинала многим из нас казаться бесцветною и безвкусною, мало удовлетворяющею; от того-то, как ни жаловались мы иной раз на ученье и учителей, на классную и немножко казарменную жизнь, а все воскресенья и праздники казались нам лишь антрактами, а настоящая-то жизнь — нечто совсем другое; от этого-то мы с таким восхищением встречались снова в эти праздники вечером, воротясь в училище. Товарищеская жизнь, со всеми ее исключительными, своеобразными и увлекательными интересами, закипала тут же, сейчас же, и дольше других дней мы не засыпали тогда в своих дортуарах, все в разговорах и живых беседах, даром что завтра звонок пробьет все в те же 6 часов утра и отсрочки вставать ни для кого не будет. Разговоры, споры, оживленный обмен мыслей о только что прочитанном или о совершающемся, столкновение мнений, все равно — кроткое и дружеское или шершавое и враждебное — вот что бесконечно дорого и привлекательно для юности. Это первые вехи и первые установители будущей деятельности. Здесь формируются мнения, здесь крепнут убеждения, здесь, после длинного крученья направо и налево по сотням лабиринтов и неизведанных дорог, разъясняются сомнения, и мысль ступает на твердую землю, формируется характер. Как мало разумел юношескую натуру вообще и специально русскую юношескую натуру И. С. Тургенев, когда в одном месте своего «Дворянского гнезда» с каким-то благодушным пренебрежением рассказывал: «Между ними загорелся спор, один из тех нескончаемых споров, на который способны только русские люди. С оника, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, заспорили они о предметах самых отвлеченных, и спорили они так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих…» Да, эта — не то, что способность, а потребность спорить о том, что кажется важным и дорогим, так, как будто дело идет о жизни, и смерти — неужели это что-то дрянное, карикатурное и презренное, неужели это не одна из драгоценнейших принадлежностей юношества, неужели, кроме раздушенных, розовых, расслабленных дам, такие споры могут представляться скучными или бесцельными еще и другим людям? Но ведь тут живет, и бьется, и движется то чувство сомнения, пытливого стремления, неудовлетворенности, которое, быть может, всего дороже в жизни и которое, по выражению великого таланта, мужественного мыслью, энергически бодрого и здорового, принадлежит к «лучшим человеческим качествам, вместе с любовью, поэзиею, нежностью» (гр. Л. Н. Толстой, «Война и мир», часть III, глава X). Что за беда, если «нескончаемые споры» будут иной раз начинаться с непонимания чужих и даже своих собственных мыслей, коль скоро они все также приведут потом к светлому пониманию и тех, и других, к твердому укреплению одних, к беспощадному свержению других. Только бы самая жизнь и движение совершались, только был бы интерес к оценке существующего, только была бы потребность не удовлетворяться слепо тем, что есть, а оценять и взвешивать, крепко привязываться к одному, крепко ненавидеть и гнать другое. Это достигается всего чаще, всего скорее и выгоднее — в спорах, в товарищеских спорах с равными и друзьями, и этим-то более всего сильна и хороша русская молодежь. В этой непременной потребности споров и храбрых переоценок всего существующего — лучшая ее сторона в настоящем, лучший ее задаток могучего и самообразного расцвета в будущем. Не знаю, исключительное ли это ее качество перед другими народами, как говорит Тургенев. Но если это правда, тем для нас же лучше. Нам же лучше, если у нас есть то, чего у других нет.
По крайней мере, что касается до нашего маленького кружка, в училище мы много времени проводили в этих «нескончаемых, одним русским свойственных» спорах, страстных, пытливых, скептических ко всему и ко всем, и вели их так, как будто дело шло о жизни и смерти. И мы были этим глубоко счастливы. Может быть, для иных из нашего числа они прошли и бесследно и не помешали им сделаться тем, чем они, к несчастью, сделались, зато другим послужили могучею шпорою и зажигательною спичкою. Впоследствии некоторые из нас не один раз вспоминали, встретясь друг с другом, об этой чудесной эпохе нашей жизни, об этих спорах, столько нас двигавших и развивавших, развертывавших перед нами такие увлекательные горизонты мысли и понимания.
Но кроме споров и еще чтения, на которое у нас тоже шло много времени, кроме занятия «делами класса» — этого микроскопического зародыша общественной и самоуправительной жизни, для меня было в училище нечто еще более новое, дорогое и необыкновенное. Это знакомство и дружба с Серовым. Это знакомство имело самое решительное влияние на всю мою жизнь.
Я встретился с Серовым на второй же день моего поступления в училище. Это вот как произошло. Приехал принц, часов в 10 утра, и в антракте между утренними классами меня подвели к нему. Как сейчас помню то впечатление, которое произвело на меня его бесконечно доброе, симпатичное лицо, его добрый, кроткий голос, его добрый взгляд. Я еще в первый раз в жизни видел так близко такое высокое лицо, разговаривал с кем-то из царской фамилии! Да притом я и военных-то почти новее до сих пор не видал вблизи, особливо в генеральском мундире, с золотым шитьем, словно солнце, во весь воротник Преображенского мундира, с несколькими звездами на груди. На меня в то утро только что надели правоведскую будничную форму, темносерые нанковые панталоны, черную курточку с зеленым воротником и черный суконный галстук с вырезным языком на груди. Я был сильно занят этим новым костюмом, особливо галстуком, которого я прежде никогда еще не носил, а он как на беду немилосердно тер и шершавил мне шею. Несмотря на это, я тотчас же позабыл сбои маленькие невзгоды, шибко подбежал к принцу, когда меня кликнули, нисколько не оробел и на все заданные мне вопросы отвечал по-обыкновенному, по-всегдашнему, прямо глядя принцу в лицо. Когда принц ушел далее по залам, меня окружила толпа правоведов; они меня принялись расспрашивать, что у меня спрашивал принц и что я отвечал. Речь дошла до принцева вопроса: «Нравится ли тебе здесь?» — «Ну, и что же вы отвечали?» — спросил меня кто-то из толпы. «Я — отвечал: да-с», — сказал я. — «Как же это можно так отвечать принцу! — возразил тот же мне неизвестный правовед. — Кто так говорит? Надо было сказать: „Точно так-с, ваша светлость“. Я необыкновенно удивился. Таких важных слов и титулов я еще отроду не слыхивал, и они меня до крайности удивили. Неужели непременно надо всегда говорить таким экстраординарным манером? Я об этом спросил окружавших меня. Они мне сказали, что „да“, а тот, кто мне сделал замечание, это — один из 4-го класса (тогда высшего класса в училище; 1-й, 2-й, 3-й еще не открывались), а зовут его — Серов». На том мы и разошлись по сторонам. Но вечером того же дня я опять услыхал ту же фамилию.
Как я уже выше сказал, по тогдашним училищным правилам, нас не сейчас же после ужина вели спать, а давали полчаса, а иногда и больше, гулять, ходить, разговаривать на совершенной свободе, по залам. Вот в этот день и стали говорить около меня за ужином: «А ужо, после ужина, пойдемте, господа, музыку слушать. Серов будет опять сегодня играть». — «Что такое, какая музыка?» — спрашиваю я. — «Серов, вот этот, давешний, знаешь, тот, что тебе утром сказал про принца, он будет играть. Он большой музыкант, он отлично играет на фортепиано, и по вечерам играет, а кто хочет слушает». — «Нет, я не пойду, — заговорил один, — я стану лучше вон с толсторожим Голубевым толковать про его отца, и про Нижний-Новгород, и про казенную палату, как у них там… Он преуморительно рассказывает…» — «Я тоже не хочу, — сказали еще другие. — Вот еще, музыка! Охота!» Другие сказали, что пойдут, что Серов славно играет, и слушать хорошо; из 4-го и 5-го класса там много народу будет. Я объявил, что тоже пойду, потому что я тоже музыкант и играю, и вот еще вчера директор сказал мне и моему отцу, что я буду продолжать музыку в училище, может быть даже на квартире у самого директора, во время рекреаций. Это у меня было сказано в виде некоторого хвастовства и гордости, что нот, мол, я новичок, а уж какие для меня привилегии и исключения необыкновенные хотят заводить. Однако мои слова вовсе не произвели ожидаемого впечатления, и чванство мое не только пропало даром, но еще мне вред сделало. Мне тотчас закричали: «Вишь ты, какая важная птица! ему исключения делают, ему к директору на квартиру надо ходить! И еще хвастается! Эка важность, что ты играешь на фортепиано, мало ли кто кроме тебя тоже играет! Лучше бы уж молчал». Я и замолчал, а чванство и хвастовство спрятал в карман и больше с ним носу не показывал. Опасно видно.
Кончился ужин, мы встали, пропели плохим хором молитву: «Благодарим тя, господи», строем и парами поднялись в верхний этаж и рассыпались, кто куда хотел. Я отправился с теми, которые шли слушать Серова. В маленькой комнатке, с зелеными вер-де-гри стенами и ярким белым потолком мы нашли уже порядочную толпу народа. Было тут человек 30–40. Кто стоял, кто сидел; самые важные из верхних классов, например, громадного роста Зубов, мягкий и гибкий, как кошка, Погуляев, оба из 5-го класса, впоследствии оба регенты наших певчих — значит, музыканты, сидели по обеим сторонам маленького четырехугольного, дребезжащего фортепиано, полуразвалясь и опершись локтями на доску; тут же был Гауер, как я узнал позже, прозванный «Мохнатус» за толстую, курчавую свою шевелюру, за толстые, как пиявки, брови и за густые волосы, покрывавшие его грудь и руки: этот был тоже фортепианист и окончательно невыносимо барабанил своими толстыми, неуклюжими, туго гнущимися пальцами. Тут же был еще и Коржевский из 4-го класса, кое-что пиливший на скрипке, а сам неподвижный и прямой, как палка, хотя и живо двигавший своими черными блестящими глазами; Чаплыгин, ни на чем не игравший, но любивший слушать Серова, а вне музыки (странное, тупое безобразие натуры!) еще более любивший приставать к Серову и мучить его на все манеры, так что доводил его иной раз чуть не до бешенства; был еще первый из наших регентов, Волоцкий, с кривым глазом, четыре года спустя первый из всего правоведения попавший на золотую доску, несмотря на свою ограниченность и ординарность; Вистингаузен, вечно подергивавший своими широкими плечами и еще тогда не игравший на флейте. Были тут также и музыканты и из наших маленьких классов, фортепианисты Танеев и Полянский, скрипач Клебек, князь Оболенский, тогда еще ни на чем не игравший, но впоследствии выбравший себе инструментом контрабас. Были тут и многие другие, кто умел играть, кто петь, кто ничего не умел, а просто был любопытный. Сам Серов, низенький, коренастый, широкоплечий, с маленькими ногами и руками и с огромной головой и высокой грудью (нечто вроде тех раскрашенных гипсовых фигурок, какими в конце 1830-х и начале 1840-х годов француз Дантан наводнил все столицы Европы, представляя в ловкой и живой карикатуре всевозможные современные знаменитости), — сам Серов, еще не носивший густой гривы, а вместо того украшенный высоким «коком» напереди лба, как все почти тогда носили, — сидел на табурете перед фортепиано и развертывал небольшую нотную переплетенную тетрадку. «Ну, что мне сегодня играть, господа?» — спрашивал он в ту минуту, когда я входил с нашими в комнату. — «Трио, трио», — закричали ему Зубов и Погуляев, а вслед за ними и некоторые другие, и он тотчас начал. Это было трио из «Волшебного стрелка» (из этой оперы он и впоследствии Есего чаще играл на наших маленьких музыкальных вечерах). Он играл прекрасно, бегло и свободно, с большой привычкой, хотя без особенной силы, там, где она требовалась, зато часто с истинным выражением. Тон у него был прекрасный, хотя тоже почти вовсе лишенный силы.
«Волшебный стрелок» был для меня совершенная новинка; кроме нескольких итальянских опер Россини, больше известных мне по ариям и дуэтам, да еще разных фортепианных сочинений, я почти ничего не знал и не слыхал по части музыки, и мне понадобилось поэтому спросить одного, потом и другого соседа, шепотком, что такое играет Серов? Никто не знал. Он сыграл «Трио», всем очень нравившееся, потом, с раскрасневшимися щеками, принялся за «Финал» оперы, который он впоследствии всегда особенно любил. Все слушали с величайшим удовольствием, а по окончании громко хвалили и хлопали в ладоши. Я восхищался про себя и новой музыкой, мне очень нравившейся, и его мастерством, его твердостью исполнения. Я не мог довольно надивиться, как это Серов может такими маленькими руками, с кривыми толстенькими пальцами, едва-едва хватавшими октаву, проделывать так ловко и отлично всю эту трудную, сложную музыку, конечно, играя главным образом партию оркестра, как она положена на две строки для фортепиано, но тут же прихватывая там и сям кое-что из партии солистов, напечатанных выше, отдельными строками. Этого я еще не умел, да и никто при мне еще этого не делал. Я был в великом удивлении и вместе восхищении. Но скоро закричали: «Строиться», мы повыскакали вон из комнаты, и на том первая для меня музыка в училище кончилась. На другой день, в один из антрактов между классами, еще утром, я пошел в залу, сыскал Серова и объявил ему, что желаю с ним познакомиться, так как вот мы оба музыканты, и он прекрасно, отлично играет, и мне нравится, что он играет, только я этого не слыхал и не знаю. Он сказал, что хорошо; мы тотчас подали друг другу руки, и разговор пошел живой, и быстрый. Оказалось, что наши отцы знакомы, встречаются и вместе заседают в комиссии постройки Смольного собора (мой отец его тогда строил, а отец Серова был в комиссии одним из членов со стороны министерства финансов). Мы, конечно, говорили друг другу «вы», как это было тогда принято в училище в сношениях между высшими и низшими классами, но это не мешало интимности, которая скоро между нами крепко завязалась. Мы слишком во многом сходились, слишком многим одинаково интересовались и слишком обо многом одинаково начинали подумывать. Притом же домашнее воспитание и все домашние наши чтения во многом слишком сходились. Разница между нами была также не очень значительна: ему было 16 лет, мне — 12.
II
Очень и очень многое было мне приятно в Училище правоведения. Иное понравилось мне сразу, почти с первых минут моего поступления, другое стало нравиться постепенно, понемногу, иное сделалось мило и дорого гораздо позже, с годами. Все вместе образовало что-то необыкновенно близкое, важное, свое и провело глубокий след на душе и жизни. Но далеко не все было и мне, да и другим, симпатично в наших порядках и нашей жизни. Мы уже с самого начала находили то то, то другое совершенно худым и негодным.
Так, например, при всей порядочности общего училищного настроения, все-таки в нашем обиходе существовали подробности, на вид совершенно невинные и безобидные, пожалуй, даже ничтожные, но такие, которые очень крепко давали чувствовать нам, что такое разница сословий, состояний и карманов. Из многих примеров первого времени нашего присутствия в училище я приведу два: шинели и чай.
По неизменному правилу всех казенных училищ, мы получали от нашего училища все платье и белье. В этом ни исключений, ни разницы никакой не существовало. Но теплую шинель должен был себе заводить каждый сам. Что это такое значило? И на что это нужно было? Неужели при остальных громадных расходах мог составить великую важность расход на несколько шинелей? Стоило только записать в смету эту ничтожную добавочную трату — и единым почерком пера, без всяких разговоров, она была бы утверждена. Но этого не случилось, и теплые шинели у целого училища были — свои. Что же из этого произошло? То, что разные папеньки и маменьки почувствовали потребность не ударить лицом в грязь со своим сынком и шили ему великолепную шинель с бобровым воротником и отворотами, с ярко сияющими золочеными пуговицами «совершенно как у настоящего гвардейского офицера». И все, и маменька, и папенька, и сынок чванились и парадировали, когда приходило воскресенье, и их «Alexandre» или «Georges», дождавшись конца обедни, молодецки набрасывал пышную свою шинель на плечи и триумфатором сбегал по лестнице на подъезд. На что нужно было давать повод к этому дурацкому чванству, на что надо было терпеть его? Иные бедные провинциалы уже и так насилу справлялись с тем, чтоб из своей далекой и бедной глуши послать в Петербург своего мальчика и устроить его в знаменитом Училище правоведения, а тут не угодно ли еще добывать ему шинель, да еще непременно «с меховым воротником»! Наконец бедные провинциалы кое-как справили ее, они воображали, что их Сережа или Евграфушка и нивесть как счастлив с этой шинелью, так тяжело им доставшейся. Но они того не знали, сколько насмешек и хохота родила потом эта самая шинель, с ее кошачьим или собачьим крашеным, на манер соболя или бобра, воротником, как над нею потешались те дрянные мальчишки с холопскими понятиями, которых в каждом училище всегда наверное целая куча. Вы скажете: какие пустяки! какие ничтожные, ничего не значащие уколы пустейшему самолюбию! — Да, незначащие; однако самолюбие это есть, и уколы ему, ох, как больны, особливо в первые, свежие годы, да еще так часто, так регулярно — всякую неделю, всякое воскресенье, именно в ту минуту, когда надо отправляться домой, к родственникам или родителям. И ни за что не смей им рассказать, что вот как из-за этой проклятой шинели надо было их выгораживать, их защищать — нет, тут будь с ними мил, и приятен, и весел. Сколько конфиденций подобного рода слышал, наверное, каждый из нас в откровенную минуту дружбы!
Другая история у нас была с чаем. За него тоже должен был платить каждый, кто хотел его пить утром. Заплати в месяц столько-то, и тебя утром, тотчас после молитвы, ведут маршем и парами, с другими такими же «исключениями», как и ты сам, вниз, в столовую, а там уже стоят глиняные белые кружки с чаем, конечно безвкусным и плохим, а все чаем. А другие все остальные должны взять свою белую круглую булку и жевать ее в сухомятку. Так ничего для питья этим другим и пс было до самого обеда, т. е. до 1 часа дня. Правда, эти белые круглые булки (от знаменитого булочника Вебера у Семионовского моста, помещавшегося там, где нынче существует булочник Иванов), были лучшее кушанье из всего, что мы получали в правоведении, но все-таки это ни на минуту не заглушало едкого чувства досады и зависти в каждом из непривилегированных. Кто из десятков мальчиков, остававшихся с одною булкою в руках, был виноват, что его отец или дядя не может платить столько-то рублей за дрянной этот чай, а между тем его пить хочется и нужно, а между тем укол самолюбию повторяется неизбежно, неизменно, всякое утро. С этого укола начинался для многих их день утром. Извольте потом, с этим гадким уколом внутри, итти в класс и уткнуть нос в тетрадь и книгу! Это деление на пьющих и непьющих чай было так некрасиво, так безобразно, что когда принц Ольденбургский в 1837 году женился и, спустя несколько месяцев, принцесса Терезия приехала однажды утром в училище и увидела в одной зале толпу мальчиков, пьющих весело и шумливо свои кружки, а в другой — еще большую толпу мальчиков, сиротливо гложущих свои сухие булки, и ей рассказали, на ее вопрос, что это такое значит, она сказала: «Ach, arme Kinder!», и велела из своей собственной шкатулки давать сколько нужно денег, чтоб все до единого могли утром пить плохой чай в белых кружках. Она сделала доброе, прекрасное дело, еще более для умов и характеров, чем для желудков. Впоследствии, по примеру которых-то немецких или английских училищ, нас всех стали поить по утрам ржаным кофеем с молоком. Мы его не очень-то любили, однако он был в самом деле здоров и питателен.
Совершенно в другом роде не нравились нам иные еще вещи. Например, те глупые фразы, которые мы должны были иногда говорите, а иногда громко выкрикивать. Так, например, когда мы являлись, в воскресенье, в 9 часов вечера, назад в училище, из дому, каждый из нас должен был подойти к дежурному «воспитателю», стать в служебную позу и, подавая «воспитателю» свой печатный билет с отметкой родителей о времени прихода домой и ухода из дому, проговорить натянуто официальным голосом: «Честь имею явиться! Из отпуска прибыл благополучно!» На что нужно было «воспитателю» 200 раз сряду прослушать этот невинный вздор, па что нужно было и каждому из нас проговаривать его серьезным током, как что-то будто бы и в самом деле нужное и серьезное! Точно так же, всякое утро, между 8 1/2 и 9 часов, около времени начала класса, директор приходил из своей квартиры к нам наверх и, входя в каждый класс, громко и решительно произносил: «Здравствуйте, господа!» Наша обязанность была: соскочить со своих табуретов на высоких ножках, вытянуться в струнку и громко и решительно прокричать: «Здравия желаем, ваше превосходительство-о-о!» Что за «здравие», что за «желание» — мы над всем этим порядком смеялись, как и над «благополучным прибытием из отпуска», однако переменить ничего не могли. Впрочем, впоследствии, когда мы подросли и перешли в старшие классы, мы иной раз, при событиях крайней политической для нас важности, вздумали употребить в свою пользу это «здравия желаем» и своим глубоким молчанием, в ответ на громкий утренний возглас директора, — наказывать его, когда считали его виноватым перед нами. Но это было уже нечто вроде заговора и бунта.
Однакоже гораздо хуже смешных слов было у нас многое другое еще. Утреннее появление директора было сигналом расправ. Все, что вчера в продолжение целого дня случилось в училище крупного и некрупного, важного и пустого, было уже с вечера доложено и объяснено директору Пошману, и словесно, и письменно, главным дежурным, и тотчас бывало решено у них, что надо предпринять с виновными. День наш начинался бранью и наказаниями. Что происходили тут наказания — это еще куда ни шло, и по тогдашним привычкам и понятиям никто не сомневался, не только наказывающие, но и наказываемые, что иначе и быть не может. Но главное, что было очень несносно, это — брань директора, не столько грубая и злая, сколько нелепая. Наш добрый директор подчас говорил нам на своих расправах такие глупости, что слушать было невыразимо скучно. Всего чаще он кричал нам резким голосом и грозя пальцем в воздухе, что мы «мужики» и «кучера»; к сожалению, мы не знали, что в этих самых 1830-х годах столько же бонтонное, как и наш Пошман, петербургское общество прямо в глаза тоже говорило Глинке, что его опера — «musique des cochers», a Глинка отвечал, что «это хорошо и даже верно, ибо кучера, по-моему, дельнее господ». Но это еще что! Пошман нередко кричал то тому, то другому из нас: «Ваш батюшка генерал, он в кампаниях кровь свою проливал… а вы что проливаете? А вы что делаете?» Мы слушали в глубочайшем молчании и с серьезною миною все глупости директора, а про себя тоже думали: «Ах, как надоел! Ах, как надоел! Скоро ли конец? И к чему он все это говорит? Взял бы да скорее уводил в карцер или сечь, а то вон сколько еще болтает ненужного! И еще кричит нам, что мы „мальчишки“! Да кем же нам и быть, как не мальчишками? Неужто директорами, как он, и генералами?» Распекания директора, скучные и длинные, вот это-то и было настоящее наказание, остальное — на придачу. Как ни нелепо было сажать нас в «карцер», т. е. в совершенно темный маленький чулан, в таком конце дома, куда никто не должен был притти весь день, хоть расстучись в дверь; как ни тоскливо было сидеть там, и день, и два, и три, а иногда и больше, в этой лачуге, в праздности и слепоте (словно в венецианской тюрьме), а все от времени до времени прорвется туда, бывало, к дверям кто-нибудь из товарищей, придет поговорить шопотом сквозь тонкую дощатую перегородку, даже развеселит училищными новостями, потом еще подкупленный вахтер принесет в голенище сапога что-нибудь поесть, какую-нибудь серую булку с черствым замасленным сыром; потом еще три четверти времени посаженный в карцер проспит на тонком, как блин, и загаженном целыми десятками тут сидевших тюфяке, — так и пройдет незаметно весь срок. Как же можно сравнить все это с директорской бранью!
Но что производило в нас чувство совершенного омерзения-так это сеченье. Правда, система битья розгами была в те времена в величайшем ходу везде в наших заведениях и производилась во сто раз чаще, жесточе и непристойнее, чем у нас, и мы это знали; но, тем не менее, мы смотрели на эту безобразную расправу с ничем не затушимым отвращением. Надо заметить, что, не взирая на царствовавшую тогда повсюду привычку к сеченью, было уже немало семейств в России, где этим глупым варварством гнушались и где считали его не только противным, но еще и совершенно бесцельным. Так было и у меня в семействе. Никто из всех нас не знал, что такое наказание вообще, а тем менее — розги! Притом я родился в городе, никогда не бывал в деревне и понятия не имел о том, как помещики, еще более от нечего делать, чем от тупости и зверства, дерут на конюшнях крестьян прутьями, а лакеев и горничных, без малого целый день, дуют по зубам. Конечно, в училище был не один я из подобного семейства. К чести России, их тогда было уже немало. Какое же омерзительное впечатление должны были производить на нас эти вечные, с самого утра, угрозы розог или эти столь частые «уводы» одного, двух, трех из класса — на розги. «Исправление» наше не прибавлялось, но зато прибавлялось — гадкое ощущение внутри. В заключение прибавлю, что мы никогда не относились с презрением и насмешками к сеченным. Мы стояли на их стороне и считали их обиженными. Я помню всего один только пример, что кто-то из высшего класса, Оголин старший, бранясь с одним из наших и расходившись до злости, вдруг закричал ему мерзким, остервенелым голосом: «Драный!!» Но тотчас же вступилась за оскорбленного целая толпа товарищей, «наших», до тех пор спокойно слушавшая всю остальную брань, и Оголин насилу подобру-поздорову унес ноги.
Особливо мне памятна одна сцена из тогдашних времен. У нас, в маленьких классах, были учителями английского языка какие-то два неимоверные чудака: Вебер и Мозерби. Отчего они сделались нашими учителями, мы никогда понять не могли. Они составляли какое-то странное исключение среди всего нашего учебного персонала. Это были два грубых и суровых англичанина, точь-в-точь кочегары с английского парохода, может быть и обладавшие прекрасным отечественным выговором, но сущие медведи, с глухим и отрывистым рычаньем вместо разговора, со стучаньем кулака по столу, с дико сверкающими глазами. Кроме английского своего языка, они никакого другого не знали, едва могли пролепетать несколько французских слов; мы их не понимали, они нас тоже, и когда на нас, вследствие того, сердились, кажется, того и смотри, готовы были каждую минуту нас прибить. Мы их терпеть не могли и вечно насмехались над ними. Вот однажды кто-то из мальчишек-баловников, ловко подкравшись сзади, насыпал одному из этих двух чудаков, в задний карман синего его фрака — песку, а другому — песку с чернилами в шляпу. Сбесились наши англичане, один когда надел шляпу на голову, другой когда полез в карман за платком. Кричали, топали ногами, стучали кулаками по кафедре, сверкали дикими глазами — ничто не помогало, им никто не отвечал. Пришел директор, тоже стал шуметь, кричать, требовать выдачи виноватого — ничего из этого не вышло. Никто из обоих наших классов не был доволен глупою проделкою, никому она не нравилась, а все-таки виноватого не выдали. Оба класса уперлись и молчали, и это было тем важнее и достопримечательнее, что нам не было времени уговориться. Видно, отвращение к фискальству и доносу было у этой молодежи сильно уж и так, само собою, без всякого уговора. Но Пошман уже столько нашумел и накричал, так много нагрозился, так вошел в начальническую истерику, что отступать ему было уже нельзя. Надо было что-нибудь предпринять, тем более что английская парочка кочегаров жестоко жаловалась и, с пеной у рта, совсем выходила из себя на квартире у директора. И тогда Пошман, очень может быть экспромтом для самого себя, крикнул задыхающимся голосом: «А если не узнаю виноватого, передеру оба класса, через одного всех…» Оба класса стояли в глубоком молчании, хоть бы кто шелохнулся. И тогда началась отвратительная сцена. Это происходило в верхней угловой комнате, той, что на углу Косого переулка — теперь тут один из дортуаров, в те времена это была учебная комната нашего самого младшего класса. Комната была более других, и потому оба младшие класса могли тут свободно стоять, оба разом. В одну секунду солдаты притащили скамейку, совершенно такую, на каких нынче спят дворники у ворот, с изголовьем накось; явился училищный палач, унтер-офицер Кравченко (из преображенцев, как все почти тогда наши солдаты; его обязанность была: звонить в колокольчик утром, к обеду, ужину, смотреть за солдатами и — сечь. У него было множество крестов и медалей на груди). Розги были уже у него в руках. «В последний раз спрашиваю, кто это сделал?» — грозно закричал директор. Опять молчание. «Ну, тогда вы первый», — закричал опять директор высокому и красивому С-кому, которого действительно всего более подозревали в преступлении, да при том же в своем классе (не в нашем) он был всех выше ростом, значит приходился с краю. Верзилу С, отчаянно сопротивлявшегося и отбивавшегося, два солдата схватили, раздели, положили на скамейку, Кравченко стал его сечь. Директор, заложив руки за спину, ходил неровным шагом по комнате. «Воспитатели» официально молчали, застегнутые в свои вицмундиры. Невыразимая тоска и отвращение щемили мне сердце. Я отвернулся в сторону, взглянул на ряды «наших», все стояли рядами бледные, насупленные, сдвинув брови и сжав губы, а в высокие окна, как ни в чем не бывало, глядело голубое небо и верхушки деревьев Летнего сада напротив. Но что у нас у всех внутри делалось, пока свистели и ударяли розги, пока С. вскрикивал все более и более диким голосом, все более и более остервеняясь при каждом новом ударе — этого мне никогда не рассказать. Но все мы сходились тогда в одном и том же чувстве — ненависти к директору и этому омерзительному его делу. В этом все мы сходились, и если б только можно было, мы бы разорвали на клочки этого проклятого для нас в эту минуту, зверя и негодяя, директора Пошмана. А между тем он все-таки был нехудой человек. Он порол, потому что все тогда пороли, и иначе ему нельзя было поступать. Кто знает, может быть, и его тоже папа и мама били и секли дома, когда он был еще мальчиком и не носил еще генеральской шляпы и ленты. Он так и привык навсегда думать, что без розог — свет вверх ногами пойдет. Да сверх того, вздумай он «умничать» по части розог теперь, на своем директорском месте, его бы самого забраковали и вышвырнули бы вон, на него доносили бы, на него указывали бы пальцами в начальническом и директорском мире: что же тут оставалось делать? Конечно: сечь, как велят, как принято! Но ему самому было тяжко и трудно, может быть, на добрую половину столько же, сколько и нам: он выдержал к сам всего два сеченья, продолжая ходить по классу все нервнее и нервнее и не глядя на экзекуцию. Высекла сначала С-кого, потом В-ого, краснощекого, смуглого мальчика с черными глазами, живого и забияку, но совершенно невинного в этом деле. Он все время сеченья раздирающим голосом кричал, что невинен. У меня вся внутренность дрожала. Наконец директор закричал, чтоб перестали, и ушел вон, не говоря ни слова и не оглядываясь. Мы разбрелись по залам, и наше негодование, наша злоба, наше омерзение долго не улеглись. Я не забыл тогдашнего мерзкого чувства даже вот спустя 40 лет. Тогдашняя картина стоит даже и теперь пред моими глазами как живая. А виновных все-таки так и не узнали. К чему же надобно было это дрянное, возмутительное варварство? Ведь факты, точь-в-точь подобные тому, из-за которого секли перед нами, все-таки повторялись потом в училище десятки раз!
Чтоб кончить с этой противной историей, я скажу еще, что не долго спустя С-кий и В-ккй вышли из училища — их взяли родители. Первый служил потом, и с почетом, губернским предводителем, второй — в артиллерии. К чести нашего начальства надо заметить, что уже и в первые четыре года существования училища розги употреблялись у нас все реже и реже. Начиная с 1840 года о них можно было услыхать уже в кои-то веки!
Самое тяжкое наказание по училищу, нечто вроде тамошней «смертной казни», было исключение из училища. На нашем воспитанническом языке мы называли это дело гораздо проще и ближе: мы говорили «выгнали», «выгоняют», «выгонят» такого-то — и действительно, это выражало то, что в самом деле было, а не то, что так мило и невинно обозначает фарисейски-канцелярское «исключили». Что за проклятая, что за сумасбродная это была система «выгонянья» того, кто проштрафился, по понятию начальства, очень тяжко! Но ведь воспитательные заведения на то и существуют, чтоб развивать и воспитывать (на что же иначе и «воспитатели»?), поправлять и возвышать, а не на то, чтоб только радоваться на образцы совершенства, премудрости и знания. Начальствам не приходит в голову, что если уже надо делать непременно выбор между теми, кого крепко сохранять у себя и с кем расстаться, то уж, конечно, их обязанность раньше всего — ни за что не выпускать вон, ни за что на свете не «выгонять» тех, кто «худо учится», кто «мало способен», кто «худо ведет себя». Во-первых, сто тысяч раз уже оказывалось на деле, что так называемые «худо учащиеся», «худо ведущие себя» — они-то потом и выходили самыми даровитыми, самыми способными, самыми полезными людьми, иногда истинными историческими личностями и деятелями, — но этого никогда не случалось с теми посредственными тупицами, которые так нравятся высшему начальству и по своему учению, и по своему поведению, которые обыкновенно получают все награды, все поощрения, все медали и чаще всех остальных красуются на «золотых досках». Во-вторых же, пускай мальчик или юноша и в самом Деле худо учится и худо «ведет себя». Так что ж! Лучше выпустить вон из училища кого угодно, самых лучших, самых способных, самых талантливых — те и без вас найдут свою дорогу и добьются того, к чему влечет их натура. Ваше дело — помогать слабым, облегчать работу малоспособным, преподавать им самые верные и надежные способы учения и образования. А то-«выгнать! выгнать!» Как это легко, но как это тоже и безумно! После этого недостает только еще того, чтоб ортопедические заведения именно прогоняли от себя прочь горбатых и кривобоких, глазные лечебницы — кривых, косых и слепых, больницы — страдающих горячкой и тифом. Чистый сумасшедший дом!
Я помню, в числе «выгнанных» в мое время был один граф Толстой, красавец, молодец, лихой, славный мальчик. И за что его «выгнали»? За то, что он украл у товарищей сначала несколько карандашей, книжек, бумаги, потом никому ни на что не нужных медных жетонов от игры «ломбер» (и на что понадобилось которому-то нашему мальчику привезти из родительского дома в училище!), наконец, украл у кого-то из нас два серебряных рубля, которые спустил потом, когда начались розыски, в трубу ватерклозета. Но их оттуда, конечно, легко достали: труба была с загибающимся вверх коленом. У нас не посмотрели на то, что граф этот был богат, что отец давал ему денег целую кучу, что у него были давно уже у самого часы, что таких жетонов он мог бы сейчас достать себе, не кравши, хоть целый сундук, значит, эти кражи его были только какою-то странностью, временным детским уродством, болезнью — нет, ничего этого у нас не подумали и не поняли, и красавчика графа Толстого — «выгнали»! Зачем? На что? Никто не справлялся об этом из высших, зато сколько спрашивали и толковали между собою мы! Графа Толстого увели из нашего класса, а что дело кончится плохо, мы это знали уже наперед из того, что директор Пошман не кричал и не бранил графа — это всегда был самый дурной знак. Его, значит, так-таки прямо повели в училищный лазарет, всегдашнее место «предварительного заключения» перед тем, что «выгонят». С того дня мы графа Толстого так никогда больше и не видали. Много лет спустя, правда, мы слыхали, что он сделался великим франтом и мотом, разъезжает по Невскому на великолепных рысаках, на санях, выложенных слоновою костью и перламутром, с полостью из меха каких-то драгоценных зверей, живет с знаменитой петербургской красавицей, актрисой Михайловского театра Дегранж, но все это легко могло совершиться и без «выгнания» из училища, примеров столько. А все-таки ничего худого о нем никогда мы не слыхали, и все-таки «выгонять» его из училища не надо было. Пусть бы нас спросили, мы наверное сказали бы: «Не надо, не надо»! Ведь суд товарищей наверное всегда справедливее, дальнозорче и глубже, чем суд самого превосходного, самого «умного» и самого «опытного» начальства. У отроков и юношей чувство справедливости еще ничем не затемнено и не загромождено.
Те наказания, которыми распоряжались сами «воспитатели», были гораздо кротче и милее, но столько же нелепы. То нас лишали последнего блюда, то и вовсе ничего не давали есть за обедом или ужином, а то еще нас выставляли «к столбу». В те времена еще не приходило в голову начальствам, что человек может шалить и делать разные глупости, а есть все-таки должен, тем более что наши обеды были вовсе не так богаты и обильны, чтоб из них можно было что-нибудь убавлять. А те, кого ставили «к столбу» (или, точнее, просто к стене, потому что в столовой, где эта мера практиковалась, никаких столбов не было) ничуть не предавались ни раскаянию, ни каким другим печальным размышлениям: они только с внутренней досадой на «мучителей» поглядывали по сторонам и ждали, скоро ли обед кончится, — вот и все! Стоило ли после этого и выдумывать-то все такие глупости?
К числу других еще изрядных нелепостей нашей тогдашней жизни принадлежало кормление нас постным кушаньем по средам и пятницам. Кто это выдумал, я уже и не знаю, но это было тем несообразнее, что постничанье, в течение круглого года, нигде более не было тогда в употреблении в целой России, в дворянских семьях, и существовало только у купцов, мещан и крестьян. Неужели надеялись, что и к нам привьется этот археологический курьез? Мы от всего сердца посылали эту неумную затею ко всем чертям. Не было такой среды и пятницы, которую мы бы не бранили с утра до вечера, потому что, наконец, даже просто голодали в эти дни: никому не было охоты питаться отчаянными грибными супами и селедками невиданных размеров, чуть не по V2 аршину, какими угощал нас в эти дни наш эконом, бывший капитан Преображенского полка, из солдат, Иван Кузьмич Кузьмин, с чухонским раздавленным лицом и круто нафабренными усами. Высшее начальство всегда «пробовало» это кушанье и видно не находило его невыносимым. Наши же «воспитатели», должно быть, думали иначе, потому что должны были обедать с нами и быть сыты тем же, чем и мы: они стали позволять, сначала то одному, то другому из нас в среду и пятницу посылать в булочную Вебера за выборгскими булками и кренделями (тогда очень знаменитыми); скоро это позволение стало распространяться на целые десятки воспитанников, на целые классы, и под конец все училище, почти сплошь, питалось в постные дни самыми скоромными и аппетитными печеньями. Наедались гораздо больше, чем в остальные дни недели, на целых 24 часа вперед. В среду и пятницу, по утрам, все училище только и думало, скоро ли кончится класс и солдаты явятся с закрытыми корзинами? Многие раньше звонка начинали уже выбегать из класса и заглядывать на площадку лестницы: не принесли ли уже? Один раз на все это крепко рассердился преподаватель гражданской практики в высших классах, помощник статс-секретаря в государственном совете, Яковлев (тот самый, у которого хорошенькая жена сбежала с офицером после 16 лет самого дружеского и добродетельного супружества) — однажды ужасно рассердился он на всю эту процедуру, остановил свою лекцию и, словно окрысившись, заговорил: «Что это в нашем училище происходит по утрам в среду и пятницу! Ходят стаями, таскают булки сотнями! Ни на что не похоже! Профессора и не слушают!» — и долго не мог успокоиться и продолжать лекцию.
К чему же вело все это ипокритское постничание?
Как не научила нас истинному благочестию эта затея, так точно не научила нас истинному французскому и немецкому языку другая столько же остроумная выдумка. Именно: передавание круглого медного билета тому, кто в отведенные для французского и немецкого языка дни заговорит по-русски. Этой затее научил нашего директора француз Берар, гувернер и преподаватель со скобленым лицом и коком поверх лба, о котором я говорил выше: как истый французский педант, он посеял у нас эту забавную вещь, потому что любил всякие «мероприятия», так что, хотя и добрый человек, а иной раз с наслаждением говорил нам. что вот нам дадут «la schlague, la schlague» (розги, которые он выражал, для большей важности, на немецком языке, которого вовсе не знал). Мы сначала были озадачены медными круглыми билетами и поддались вполне желанию начальства: стали друг друга шпионить, подкарауливать, подслушивать, чтобы только сбыть свой билет и поскорее всучить его другому. Тут пошли у нас из-за этого вражды, ссоры, брани и драки, особливо под вечер, когда дежурный «воспитатель» наводил справку: у кого остался в последний раз билет, кого надо записать как виноватого? Нам грозило некоторое очень серьезное оподление. Но оно, однакоже, не пустило между нами корней. Сначала у нас наши запевалы догадались, чтобы билеты пропадали неизвестно где, начисто, и так, что невозможно было разыскать, из чьих именно рук он исчез; но потом у нас придумали что-то еще попроще: просто завели очередь, кому сегодня, кому завтра держать билет весь день у себя в кармане и потом вечером дать записать его на свое имя. Билеты аккуратно ходили по училищу, начальство оставалось в дураках, а большинство между нами все-таки не научилось говорить ни по-французски, ни по-немецки. Вспоминая теперь прошлое, я не могу тоже понять, что было хорошего в той системе раздразнивания и растравливания самолюбий, которая практиковалась в отношении к нам. После окончания каждого месяца, в один из вечеров, пока мы у себя в классе готовили уроки и писали «сочинения» к следующему дню, отворялась дверь и входила длинная тощая фигура нашего инспектора, барона Врангеля, в вицмундире и с тетрадками бумаг. Он водворялся на кафедре и принимался читать «месячные баллы». Каждый из наших профессоров или учителей обязан был поставить каждому из нас средний балл за все месячное ученье; потом складывали баллы всех профессоров, прибавляли туда балл «за поведение» классного нашего «воспитателя» и выводили общий средний балл. Потом располагали весь список в систематическом порядке и читали нам: «За прошлый месяц первый — такой-то, второй — такой-то», и т. д. до конца списка. Предполагалось, что от этого мы будем лучше учиться. Скажите, неужели это умно? Хорошо учиться из-за того, чтоб тебя прочли 8-м, а не 9-м и не 13-м! Какие дрянные мотивы! Какие негодные средства! В те времена тоже никто еще не знал у нас, в среде начальства, что «хорошо учиться», т. е. быть ловким пронырой, умеющим прилаживаться к тому, что требуется, или быть пустым зубрилой — это одно, а «знать» — это другое. Но то, чего не разумели и не постигали «опытные» начальники и наставники, то очень хорошо понимали мы, мальчики. Официальный и наш счет успехов и знания — никогда не сходились, и сколько месяцев и лет сряду инспектор со всеми своими золотыми очками и пуговицами ни читал нам, что «первый» тот-то, а «второй» — тот-то, но это на нас не действовало и нас не убеждало, и у нас счет велся-свой, и когда надо было нам посоветоваться, узнать что-нибудь, мы никогда не адресовались за этим к казенным героям знания и премудрости. У нас были свои «первые» и «вторые». Все беззубое шамканье и лепетанье инспектора-барона с кафедры вело лишь к тому, что мы с любопытством выслушивали его цифры и выводы, а потом уже разбирали между собой по-своему — и как, и почему, кому больше, а кому меньше «удалось» на этот раз. Это все были только «казенные дела». О знании и успехах тут не было никакого и помину. Как горько заблуждалось наше педагогическое и иное начальство! Быть может, намерения у этих добрых людей были благодетельные, но уж уменья-то вовсе никакого. У них вовсе не было понятия о том, за что и как надо взяться.
Учились мы, вообще говоря, хорошо. Само собою разумеется, одни из нас шли отлично, другие средственно, третьи и совсем плохо, иначе и быть не может; но в общей сложности итог был вообще очень удовлетворительный, хороший, если считать хорошим ученьем отсутствие лености и исправное приготовление ответов учителям. Действительно же образовались между нами только те, кто сам о себе заботился, кто постоянно и сам занимался, потому что того требовала его собственная интеллигенция. Таких, конечно, было немного. Но что любопытно и что мы заметили с самого еще начала — это, что очень редко хорошо учились и значительно развивались те из поступавших в наше училище товарищей, о которых родители не в меру хлопотали, которых они не в меру учили еще с самых маленьких лет. Сколько мы видели таких мальчиков и юношей, которые поступили к нам с «блестящим приготовлением», которых дома учили чуть не десятки учителей, гувернеров и профессоров, которые прекрасно писали и говорили не то что по-французски и по-немецки, но даже по-английски, которые прошли чуть не пол училищного курса еще дома — и что же потом выходило? Уверенные, что они знают гораздо больше остальных, да еще надолго вперед, и, сверх того, лишенные родительского дамоклова меча — понуканий, хвастовства и щеголяния перед гостями, эти несчастные уродцы, нечто вроде разряженных болонок, служащих на задних лапках, — эти мальчики, будучи предоставлены самим себе, скоро переставали работать и учиться, зарастали, как дорожка, по которой редко ходит человеческая нога, и смотришь — через год, много — два, становились самыми ординарными, самыми ничтожными в своем классе. Так-то ошибаются часто и ревностные родители, и еще более ревностные директора и инспектора. Образование совершается помимо их программ, затей и хлопот, знания приобретаются совершенно на иных путях, чем намеченные ими. И это мы в те времена очень хорошо видели и понимали, но это, впрочем, ничуть не мешало тому, что многие из нас, сами став впоследствии родителями и начальниками, все это снова перезабыли и принялись впоследствии за то самое, что в молодости осуждали в других: коверкание и уродование детей по своим собственным капризам.
III
Учением нас училище слишком не притесняло, как и вообще ничем не притесняло. Учебных часов у нас было всего 7 в продолжение дня. и мы на это никак не могли жаловаться: утром первая лекция была от 9 до 11 часов, вторая от И до 1 часа; третья (после обеда) от 3 до 4 1/2 четвертая от 4 1/2 до 6. Правда, утренние две лекции казались нам длинноваты — 2 часа зараз, как много, как долго! Но это казалось нам не потому, что у нас «внимание было слишком напряжено», что мы слишком «утомлялись», — а просто потому, что в те дни, когда учитель начинает «спрашивать» и надо ему «отвечать», при двухчасовой лекции гораздо больше было опасности, чем при полуторачасовой, попасть в число спрошенных и, может быть, получить худой балл. Ах, какая тягость это была, не то что в маленьких классах не знать учительского урока, но даже в верхних классах — не знать «профессорской лекции» (между тем и другим, впрочем, разницы было мало — об этом я буду еще говорить ниже). Вот уже 40 лет и больше прошло с тех пор; тысячи событий, людей и отношений прошли мимо меня, но мне даже и до последних лет десятки раз случалось видеть во сне, что я все еще прежний, что я сижу в классе, в Училище правоведения, и кругом те же товарищи, и тот же учитель на кафедре, и все прежнее время воскресло, и меня «вызывают», и я иду к высокой кафедре, становлюсь перед нею и ничего не знаю из того, о чем меня начинает спрашивать сверху строгий голос старика в вицмундире; я ничего не знаю, потому что все разом выскочило из головы, и сердце щемит, и грудь замирает, и я с тоской вожу глаза от спинки возвышающейся передо мною кафедры к черной доске, поднимающейся на желтом своем треножнике и исчерченной мелом. Оглядываюсь назад, на ряды товарищей, идущих в гору со своими столами и скамейками: одни безучастно уставили глаза вперед, другие шевелят губами, словно хотят мне что-то подсказать, третьи что-то читают у себя на столе; взглядываю на шкаф со стеклянными дверцами и нашими книгами, с вершины его глядит меловыми своими мертвыми глазами бюст Гомера — нигде помощи, ниоткуда спасения, кажется, так вот сейчас пойдешь ко дну и утонешь безвозвратно. Какой страх! Какой ужас! И голова безнадежно опускается на грудь. Наверное, многие из наших не раз испытывали то же самое чувство в продолжение десятков лет, пролетевших над ними со времени выхода из училища, и прежние страхи воскресали у них во сне со всею силою. Вот какую глубокую черту нарезывают на душе даже немногие, но сильные и неизбежные минуты юных тревог и волнений. Но ведь это все только сон преувеличивает, как выпуклое стекло, раздувает страхи и ужасы — в действительности все было лучше и безобиднее. Повторяю, мы все учились хорошо, и наши преподаватели бывали, в большинстве случаев, очень довольны. Тех 7 часов, что нам отведены были на антракты между классами и на учение уроков, было за глаза довольно, чтобы приготовиться к 7 часам классов, — пополам, значит, время делилось на то и на это. Мы поспевали даже читать много вовсе не классного и не училищного.
А читали мы, если не все гуртом, то по крайней мере многие, лучшие, — очень много. Началось дело, в нашем классе, с французских книжечек, которые «воспитатель» Берар давал нам читать, а потом пошло все дальше и дальше. Берар, да вместе с ним и училищное начальство, вовсе не заботились собственно о самом чтении нашем, им до этого не было дела, они хлопотали только о том, чтоб мы хорошенько практиковались во французском языке (ведь французский язык — первое основание для благовоспитанного человека, для «джентльменов», какими нас прежде всего желали сделать). И действительно, французскому языку мы тут научились не худо, гораздо лучше, чем посредством всучаемых от одного другому медных билетов. Мало-помалу и привыкли, и полюбили читать, Скоро мы позабыли добронравные анекдоты Беркена и библиофила Жакоба о благодетельных маленьких французских принцах, бесконечно учтивых, любезных, милых и добрых, навещающих бедных крестьян, раздающих инкогнито луидоры и повсюду посевающих радостные слезы и верноподданные восторги. Скоро мы начали узнавать, из других книжек, что в действительности дело было немножко иначе, что нам преподносят историю немножко, пожалуй, и фальшивую и что в разное время, во Франции, особливо в конце прошлого столетия, гораздо меньше было проявлено, со стороны народа, восторгов к маленьким и большим принцам, чем стояло в книжках у Беркена; мы обо всем этом толковали между собою, но книжек продолжали требовать из маленькой училищной библиотеки все больше и больше, а когда весь запас иссяк, то мы взяли, собрались, потолковали между собой, учредили ежемесячный взнос и завели у себя в классе свою собственную библиотеку. Все наши главные запевалы составили нечто вроде библиотечного совета, для выборки и покупки книг, для наблюдения за очередью читающих и проч. Все это делалось, как и вообще все касавшееся до класса, по выборам, по большинству голосов: такой порядок завелся у нас с первых же месяцев поступления в училище, даром что мы были все только 12- и 13-летние мальчики, и соблюдался он очень строго.
Впрочем, сколько я припомню, во все семь лет пребывания нашего в училище у нас никогда не оказывалось не только открытого бунта, но даже протеста против власти, приговора и самодержавия класса. Все охотно признавали справедливость и законность общей равноправности и равноправной подачи голосов. Правда, уже на второй год поступления нашего, в каждом из четырех только и существовавших тогда классов заведены были «старшие», т. е. нечто выбранных между нами начальством унтер-офицеров, но так как такой выбор происходил не по нашим, оценкам и понятиям, а по понятиям начальства, т. е. падал в большинстве случаев на субъектов благонравных (т. е. бесхарактерных), «солидных» (т. е. лишенных всякой живости и инициативы), и только что хорошо учившихся (по-казенному), то эти субъекты не представляли для нас никакой действительной моральной, интеллектуальной и авторитетной власти. «Старший» пользовался кое-какими маленькими авантажами: носил галун на воротнике, пользовался значительным снисхождением и любезностью преподавателей при постановке отметок за уроки, наконец, шел всегда впереди своего класса, вроде как пастух перед стадом в Италии (какая честь! какое счастье!), но все-таки ни в чем не смел покривить против нас душой, даже при раздаче «прибавки» каши или блинов за обедом и ужином. Сделай он что-нибудь не по-нашему, его бы мы тотчас судили своим судом и присудили бы свое наказание, например, «отлучение от класса», «лишение разговора» с кем бы то ни было из классных товарищей, — а это хоть кому бы пришлось солоно. Значит и «старший» ничего не смел и не мог против «господина класса», как у нас называли в наших официальных внутренних делах. О фискальстве, о доносах на товарищей не могло быть и речи: во-первых, «старшие» наши как-то сами собой были очень порядочные малые, а во-вторых, они очень хорошо знали, что, сделай они что-нибудь не так, расплата была бы тяжкая.
Итак, библиотека была заведена у нас в классе, по общему нашему желанию и по большинству голосов. Сопротивлялись одни бедняки, которые были не в состоянии платить. Но это сейчас же приняли у нас во внимание, бедняков оставили в стороне, не требуя с них ничего, и общее постановление состоялось. Меня и Замятнина назначили покупщиками книг для библиотеки, его для русских, меня для французских книг, и мы отправились. Из русских у нас раньше всего появились «Рассказы и повести» Марлинского, издание начала 1820-х годов: тогда еще не было «Полного собрания сочинений» этого писателя, а мы все его ужасно любили за молодцеватых и галантерейных героев, за казавшуюся нам великолепною страстность чувств, наконец, за яркий и крученый язык. Всего больше мы восхищались «Лейтенантом Белозором». Как нас трогали похождения русского моряка Ромео, нежного и твердого, и голландской Гретхен, наивной и тонко-элегантной Жанни! Все, что тут встречалось в романе, казалось мне гораздо выше, глубже, пламеннее и трогательнее даже «Аммалат-бека», главного моего наслаждения во время моих домашних еще чтений (о чем я рассказываю в первой своей главе [8]: конечно, уже и там довольно было мужественных и нежных чувств, наилучшего джентльменства и дикой кровавости у превосходного татарина Аммалата и у его возлюбленной Селтанеты; но какое сравнение — лейтенант Белозор, это соединение всего наипревосходнейшего, что есть на свете! Мы с беспредельным восхищением упивались Марлинским вплоть до самых тех пор, когда начались статьи Белинского в «Отечественных записках» и этот русский силач взял да разом переставил на новые рельсы понятия и вкусы не только наши, но и всех своих соотечественников. Из Пушкина я знал, поступая в училище, всего только одну «Полтаву», попавшую к нам в дом еще при первом своем выходе, в 1820-х годах. Я эту поэму очень любил, многое оттуда знал даже наизусть. Сцена «казни» казалась мне верхом картинности, правды, изумительной пластики. Приторную, сентиментальную героиню Марию я обыкновенно пропускал — так она была мне противна фальшивой леденцовостью. Большинство моих новых товарищей знали из Пушкина лишь кое-что; в тогдашних курсах русской словесности не было о нем и помину (чином еще не дошел! молод больно! Куда ему против «настоящих» писателей, коренных русских классиков: Ломоносова, Державина, Карамзина, говорили наши учителя), однако мы все-таки крепко любили Пушкина, а статья Гоголя в «Арабесках» и восторженные декламации Оголина скоро укрепили нас еще сильнее в нашем обожании той жизненной правды, той близости к настоящей, всем нам известной жизни, в восхищении красотой стихов. В этом мы уже сильно отличались от наших учителей и всего преподаваемого ими. Но спустя несколько месяцев после моего поступления в училище Пушкин убит был на дуэли. Это было тогда событие, взволновавшее весь Петербург, даже и наше училище; разговорам и сожалениям не было конца, а проникшее к нам тотчас же, как и всюду, тайком, в рукописи, стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина» глубоко восхитило нас, и мы читали и декларировали его с беспредельным жаром в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать-то не от кого было, про кого это речь шла в строфе:
и т. д., но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненной геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, — так нас подымала сила лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление. Разве что лет за 20 перед тем «Горе от ума». Но скоро после смерти Пушкина вышло «Полное собрание его сочинений»; наш класс в первый же день купил один из самых первых экземпляров (так точно потом было и с I томом «Мертвых душ»), и в несколько дней книги этого «Полного собрания» до того растрепались, что пришлось распорядителям нашим на время отобрать их у класса (это произошло не без труда и даже насилия), чтобы поскорее отдать их в переплет. Наша необыкновенная ревность к Пушкину продолжалась очень долго, хотя мы его уже знали вдоль и поперек, тверже, чем всевозможные казенные свои уроки и лекции. Мы его беспрестанно читали. «Полное собрание» Пушкина никогда не лежало у нас не занятым в шкафу, он вечно был в расходе. Мы восхищались от всей души не только «Онегиным», «Борисом Годуновым», прелестными мелкими стихотворениями, но даже «Повестями Белкина», не чувствуя еще, что, в форме рассказов, написанных чудесным языком, это сущие водевили для Александрийского театра и более ничего. Со мной же самим случилась из-за Пушкина очень серьезная, по-тогдашнему, история.
В 1839 году (когда мы были уже в 5-м классе) мы, по-всегдашнему, говели на первой неделе великого поста. Так как классов у нас в это время не бывало, а праздным я не любил оставаться, то, разумеется, что я делал? Конечно — читал. Вот однажды утром сижу я и читаю, как сейчас помню, «Братьев-разбойников» Пушкина. Я совершенно углубился в свое дело и, при постоянном классном шуме и разговорах, к которым мы так привыкли, что они никогда не мешали нам читать, писать, делать свои «сочинения», — я и не слыхал, как дверь стеклянная подле самого моего стола и высокого табурета отворилась и кто-то взошел в класс. Я встрепенулся только от ласкового голоса, потихоньку говорившего мне почти на ухо: «Что ты читаешь, Володя?» Это был директор Пошман, который вообще очень любил меня и часто обращался со мною интимно, чему больше всего способствовало то, что я всякий день играл у него на квартире — проделывал свои фортепианные уроки. Вероятно, и теперь, войдя случайно в класс и видя меня глубоко погруженным в чтение, он думал, что я читаю что-то «отличное», за что ему надо будет только похвалить меня. Он пододвинул к себе книгу, взглянул — стихи! повернул заглавие — Пушкин!! Я, как пойманный с поличным вор, молчал, опустив глаза. В одно мгновение все между нами переменилось. Куда девался ласковый тихий голос, куда пропали любезные слова: «ты», «Володя»! Директор свернул книгу, взял с собою и сердитым глухим голосом только сказал: «Вы нынче говеете, я не хочу вас ни бранить, ни выговаривать вам — я скажу все это батюшке. Это теперь уже его дело. Он сам рассудит, что с вами надо сделать». И потом он ушел. А батюшка — т. е. наш законоучитель и духовник — тот шутить не любил. Я, наполовину со страхом, наполовину с любопытством, стал ждать, что со мною будет. Вечером того же дня, когда кончилась всенощная, перед тем, что нам выходить из церкви, и когда мы рядами начали уже заходить налево назад, вдруг отворилась маленькая северная дверь в иконостасе, в ней появилась строгая фигура Михаила Измаиловича Богословского, в рясе и еще в епитрахили, со сложенными у пояса руками. Он спокойным голосом сказал: «Стасов, подите сюда». Все наше шествие остановилось. Воцарилось в церкви глубокое молчание. Я подошел к северной двери иконостаса. «Вы знаете, что такое нынешняя неделя?» — спросил Михаил Измаилович, сдвинув брови на своем всегда бледном благородном лице. — «Да-с», — отвечал я с напряженным любопытством и немножко ущемленным сердцем. — «Зачем же вы читаете книги, которых не должны теперь читать?» Я молчал. «Неужели вы не могли найти ныне никакого другого чтения?» — Я опять молчал. Одну секунду помолчал также и он и потом сказал: «Так как вы не понимаете важности того, что вам предстояло, то вы не приходите ко мне в пятницу на исповедь. Причащаться в нынешнем году вы не будете». И он ушел назад к себе в алтарь. Я был очень удивлен, никоим образом не ожидая такой трагической развязки. Воротясь в свой класс, мы подняли разговоры, стали обсуждать дело по-своему, находили, что наш духовник совсем не прав, и из-за такой «глупости» и безделицы не стоило приниматься за такие крутые расправы. Признаться сказать, я был больше удивлен, чем огорчен. Конец среды и четверг этой недели я провел совершенно спокойно и даже очень мало помышлял о наложенном на меня «отлучении» от товарищей. Но в пятницу, на вечерне, пока я стоял в церкви и когда исповедь для всех была уже кончена, меня совершенно неожиданно одолели печальные и меланхолические размышления. Как это я вдруг останусь один, изгнанный, извергнутый? Что скажет директор, когда узнает, что со мною случилось? (По своему джентльменству, а, может быть, тоже, ко мне немножко расположенный, Михаил Измаилович до тех пор все еще ничего не говорил директору Пошману.) Но всего более меня стала грызть мысль, что подумает, что почувствует, как набедствуется мой добрый, кроткий, благочестивый отец, который, несмотря на всю перемену, совершенную во мне училищем, не переставал быть для меня первым человеком в мире и предметом беспредельного, пламенного, почти фанатического обожания. Что он скажет, что он подумает? Как ему будет больно! Моему настроению немало помогала также сама наша церковь, тогда еще маленькая, тесная, с низеньким иконостасом, перед небольшими образами которого едва мерцали редкие свечи. Вечерние сумерки надвигались все более и более, церковь становилась поминутно все мрачнее и чернее, монотонное чтение церковных текстов, из которых, впрочем, мое ухо не схватывало ни одного слова, изредка поднимавшееся пение, хором, важного и строгого речитатива, в унисон — все это вместе растревожило и разбередило меня до такой степени, что я, наконец, пришел в состояние, близкое к истерике. Я с трудом дождался конца вечерни; день уже совсем почернел, а свечи у иконостаса горели уже совсем темнобагровым пламенем над светильнями, нагоревшими шапкой. Когда наши ряды тронулись с места, я, вопреки всем правилам и не спросясь ни у какого начальства, вышел из своего ряда и направился прямо в алтарь. Меня никто не останавливал. Я вошел в темный маленький алтарь, священник снимал с себя одной рукой епитрахиль и отдавал ее дьячку, другою расправлял длинные волосы, немного наклонив голову. «Что вам?» — сказал он мне сурово. — «Мне надо вам сказать…» — начал я глубоко стесненным голосом и остановился. Он видел, в каком я экзальтированном состоянии духа, и сделал тотчас дьячку знак рукой, чтоб тот ушел. Мы остались одни. «Батюшка…» — начал я дрожащим голосом, и вдруг накопившееся во мне за всю вечерню напряженное истерическое чувство так сдавило мне грудь, что слезы хлынули у меня из глаз и я ни слова не мог сказать. «Ну-с, что вам?» — повторил Михаил Измаилович наполовину уже менее строгим голосом. В два года моего пребывания в училище он уже немного меня знал и, конечно, твердо мог быть уверен в том, что я мало расположен был и к ханжеству и к притворству. Мы оба помолчали секунду. «Батюшка, — начал я снова, прерываясь от слез, — я пришел просить вас, чтоб вы все-таки меня исповедывали… и дали причастие… Теперь мне можно… вы это можете… я теперь достоин…» — Он посмотрел на меня пристально. «Чем же вы приготовились?» — спросил он меня вдруг. Я был очень озадачен и не знал, что сказать. Мне казалось, что я уже все сказал, что даже в одном моем голосе нарисовалось выражение всего, что со мною происходит со среды. Это молнией пролетело у меня в голове. Однако отвечать надо было и, повидимому, — официально. Я наудачу сказал: «Постом и молитвой». В эту минуту мне решительно ничего больше не пришло в голову. Наш священник принял в соображение, повидимому, все вместе: и мои слова, и мое появление, и слезы, и голос, может быть, и выражение лица — я уж не знаю, но только он прочитал мне добрым голосом маленькое наставление и потом сказал: «Ну, хорошо, я буду вас исповедывать», — кликнул дьячка, чтоб надеть снова епитрахиль, и исповедь моя совершилась. Как я великолепно спал в эту ночь! Так спал, как спят после счастливо кончившегося припадка истерики, после прошедшей благополучно великой опасности. На другой день я причащался вместе со всеми, совершенно уже спокойный и вошедший в обычную свою колею. Но вот, наконец, кончилась обедня, я наскоро выхлебнул в столовой чай, который мы обязаны были после причастия пить, в виде исключения и особенного угощения, и поскакал на извозчике домой. Даже не снимая мундира, я влетел в маленький кабинет моего отца, где он, по обыкновению, в халате и колпаке, сидел у стола своего и что-то чертил карандашом. Я, по-всегдашнему, крепко поцеловал у него руку и с одушевлением принялся быстро рассказывать, каким чудным манером мне на нынешний раз пришлось исповедаться и причащаться. Он был, конечно, на первом плане в моем рассказе о моем экстазе и нервном припадке во время вечерни накануне. Мало вообще разговорчивый, мой отец мне ничего не отвечал; он только поправил с одной коленки на другую свой бархатный черный халат на оранжевой подкладке, подвинул колпак на голове и медленно поглядел на меня своими добрыми тихими улыбающимися глазами. Но мне этот взгляд был дороже и милее, чем если бы он меня сто раз обнял и поцеловал.
Вот так было у нас с Пушкиным. Но Гоголя мы полюбили еще гораздо больше, и тут уже у нас было (наверное, как и в доброй половине России) настоящее маленькое помешательство. Первое, что я прочитал из Гоголя, это была «Повесть о том, как Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем», напечатанная в «Новоселье», сборнике, составившемся из статей лучших тогдашних писателей, по поводу переезда книгопродавца Смирдина в новый магазин. Вот где можно сказать, что новое поколение подняло великого писателя на щитах, с первой же минуты его появления. Тогдашний восторг от Гоголя — ни с чем не сравним. Его повсюду читали точно запоем. Необыкновенность содержания, типов, небывалый, неслыханный по естественности язык, отроду еще не известный никому юмор — все это действовало просто опьяняющим образом. С Гоголя водворился на России совершенно новый язык; он нам безгранично нравился своей простотой, силой, меткостью, поразительною бойкостью и близостью к натуре. Все гоголевские обороты, выражения быстро вошли во всеобщее употребление. Даже любимые гоголевские восклицания «чорт возьми», «к чорту», «чорт вас знает» и множество других, вдруг сделались в таком ходу, в каком никогда до тех пор не бывали. Вся молодежь пошла говорить гоголевским языком. Позже мы стали узнавать и глубокую поэтичность Гоголя, и приходили от нее в такой же восторг, как и от его юмора. Вначале же всех поразил, прежде всего остального, юмор его, с которым нам нельзя было сравнить ничего из всего, до тех пор нам известного. Мы раньше всего купили для нашего класса «Новоселье», и тотчас же толстый том был совершенно почти в клочках от беспрерывного употребления. Тогда не только в Петербурге, но даже во всей России было полное царство Булгарина, Греча и Сенковского. Но нас мало заинтересовали «Похождения квартального» Булгарина и «Большой выход сатаны» Сенковского, появившиеся в этом же томе. Ложный и тупой юмор Брамбеуса был нам жестоко скучен, и мы только и читали, что «Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича»! Скоро потом купили два томика «Арабесок». Тут «Невский проспект», «Портрет» нравились нам до бесконечности, и я разделял общий восторг. Не могу теперь сказать — как другие, но что касается до меня лично, то я был тогда в великом восхищении и от исторических статей Гоголя, напечатанных в «Арабесках». «Шлёцер, Миллер и Гердер», «Средние века», «Мысли об изучении истории», все это глубоко поражало меня картинностью и художественностью изложения. Что, кабы нам на этот манер читали историю в классе, думал я сто раз, сравнивая статьи Гоголя с тою мертвечиною, тоской и скукой, какою нас угощали наши учителя, под названием «истории», конечно, и не подозревая, что у нас есть воображение, потребность жизни и пластичности. И, мне кажется, эти статьи не пропали даром. Они имели значительное влияние на отношение мое и моих товарищей к истории. Если б нашлись наши тогдашние тетради «сочинений», можно было бы увидать и прочесть там (как ни плохи и ни ординарны были наши детские эти «сочинения»), что, например, на тему русского учителя «О пользе истории» мы именно писали, под влиянием Гоголя, о том, как пластично и картинно надо изображать в наше время историю, оставив в стороне сухую номенклатуру королей и принцев. Я живо помню эти наши тогдашние сочинения, читанные нами один другому, раньше чем подать учителю. Статьи Гоголя — это были отрывки из его несостоявшихся лекций в университете. Принесли ли они пользу тогдашнему университету и студентам, того я не ведаю, но что они были бог знает как дороги и полезны нам, в Училище правоведения, если не всем, то многим — это верно.
Повесть «Нос» мне привелось узнать при совершенно исключительных обстоятельствах. Однажды меня оставили в училище на воскресенье, в наказанье за какую-то шалость, уж и не помню какую. Я, пожалуй, очень-то и не скучал бы об этом, потому что по воскресеньям оставалось довольно много товарищей — у кого родственники были за сотни и тысячи верст, и никого в Петербурге, у кого были только такие знакомые, к которым не хотелось ходить, наконец, бывало всегда немало наказываемых, иногда из лучших товарищей. Притом в воскресенье давали обед гораздо лучше, аппетитнее и обильнее, чем в остальную неделю. Катанье на коньках с горы, гулянье в саду и pas de géant оставались в нашем распоряжении как всегда, книги тоже, да еще сколько часов сряду, без перерыва классами — значит, можно было и не скучать. Воспоминание о семействе, куда не пустили, — ну, да ведь сколько же и вознаграждений, заставляющих забыть это лишение, и притом ведь это была только отсрочка всего на 6 дней. Я скоро и утешился. Но спустя 2–3 часа я получил маленькую записку от моего отца (она у меня и до сих пор цела), которая разом отшибла все прекрасное и немножко бессердечное, веселое расположение духа. Меня мой отец глубоко и сильно любил (хотя никогда не рассказывал этого словами), и не видать меня при себе в воскресенье — это было для него серьезное лишение. Он мне писал, как ему печально, как ему больно мое отсутствие в воскресенье и как его не веселит в эту минуту даже все остальное семейство наше, веселое и хохочущее рядом в других комнатах. У меня разом сердце упало, меня словно громом пришибло, и я в глубоком унынии, почти рыдая, принялся писать письмо к моему отцу. Отправив его, я немножко успокоился уже от одного страстного, по-своему, лирического настроения, тут высказанного. И вот в классе, где я печально сидел один и немножко сентиментально раскисал, до меня долетел громадный хохот, несшийся из зала. Я долго не вытерпел, выскочил из своего пустынного класса и увидал целую толпу наших правоведов, стоявшую около воспитателя, Алексея Симоновича Андреева, и во все горло дружно хохотавшую от того, что он им читал. Я поскорее протеснился вперед, даром что тут большинство было из старших классов, стал жадно слушать, и через две секунды улетели далеко все мои печали, все мое самобичевание, все мои горестные размышления. Алексей Симонович Андреев был у нас один из самых любимых людей во всем училище; мы и всегда-то к нему льнули как к своему, близкому, а тут еще он любезно и милостиво читает нам какие-то чудесные, новые, неслыханно оригинальные вещи! Недавно только перед тем вышел тот номер «Современника», где напечатан был «Нос», и, даром что сам уже пожилой человек, А. С. Андреев разделял восхищение лучшей части России и страстно любил Гоголя. Я не знал в первую минуту, что такое читают, чье это сочинение — спрашивать было некогда, но меня, как и всех, поражала и приводила в безграничный восторг эта изумительная правда, натуральность разговоров, эта неслыханная комичность сцен. Алексей Симонович читал мастерски, и еще тем лучше, что сам он был в восхищении и что окружавшая его толпа молодежи аплодировала зараз и читаемому, и чтецу. С каким мастерством он воспроизводил нам речи и размышления майора Ковалева! Какой голос он ему придавал! Серьезный, важный, чиновничий, полувоенный, немножко надменный, немножко трусоватый, глупый и подчас подобострастный! Мы были в глубоком восхищении. Когда все кончилось, я спросил: что такое читали и чье это? А, так вот кто! Опять Гоголь, тот самый, чьи «Иван Иванович и Иван Никифорович» наше вечное восхищение! Еще бы нам не восторгаться. И мы провели потом блаженно остальное воскресенье.
Впоследствии мы также в первый раз в чтении А. С. Андреева узнали «Коляску». Восторг и энтузиазм были те же. Как сам бывший немножко военным, Алексей Симонович не хуже настоящего талантливого актера передал нам голоса, мины, интонации, даже лица всех этих генералов, полковников, майоров и тоненьких офицериков, не заставших хозяина дома и от нечего делать отправившихся смотреть на дворе его лошадь и коляску.
Некоторые из нас видели тогда тоже и «Ревизора» на сцене. Все были в восторге, как и вся вообще тогдашняя молодежь. Мы наизусть повторяли потом друг другу, подправляя и пополняя один другого, целые сцены, длинные разговоры оттуда. Дома или в гостях нам приходилось нередко вступать в горячие прения с разными пожилыми (а иной раз, к стыду, даже и не пожилыми) людьми, негодовавшими на нового идола молодежи и уверявшими, что никакой натуры у Гоголя нет, что это все его собственные выдумки и карикатуры, что таких людей вовсе не бывало на свете, а если и есть, то их гораздо меньше бывает в целом городе, чем тут у него в одной комедии. Схватки выходили жаркие, продолжительные, до пота на лице и на ладонях, до сверкающих глаз и глухо начинающейся ненависти или презрения, но старики не могли изменить в нас ни единой черточки, и наше фанатическое обожание Гоголя разрасталось все только больше и больше.
Из училищной библиотеки мы доставали, я помню, в те же самые времена, «Бригадира» и «Недоросль», по совету гоголевских оппонентов из учителей или знакомых. Фонвизин нельзя сказать, чтоб нам не нравился, но, при сравнении, насколько еще выше и блестящее выходил Гоголь!
Что касается иностранных писателей, то первое, что мне пришлось купить для «господина класса», это — сочинения Виктора Гюго в двух больших томах. Это было компактное издание, для дешевизны, в два столбца, порядочно мелким шрифтом. Но мы не боялись за свои глаза и упорно читали этот мелкий шрифт, иной раз когда уже порядочно стемнело в классе, а ламп еще не зажигали, — так нам приятен был Виктор Гюго, которого мы до тех пор знали только по знаменитому имени, так мы были захвачены и поражены великою душою, широким, горячим сердцем, проявлявшимися не только в таких капитальных созданиях, как «Le dernier jour d'un condamné» и «Claude Gueux», этих истинных представителях XIX века, не только в великолепной «Notre Dame de Paris» и драмах, но даже в таких наполовину уродливых вещах, как «Bug Jargal» и «Han d'Islande». По доходившим до нас слухам, мы уже наперед ожидали великих чудес от Виктора Гюго, и жадность наша была так велика, что когда в одно воскресенье я с одним товарищем (из плохоньких по интеллигенции, но добрым парнем и, главное, хорошим по практической части, для покупок), белокурым Тизенгаузеном, пошел и купил В. Гюго у тогдашнего недорогого французского книгопродавца Пуанкарре, мы тотчас же, не выходя из лавки на Новомихайловской (где ныне «Европейская гостиница»), попросили ножик, принялись разрезывать книги и хоть понемножку прочитали там и сям, где ожидали самых важных вещей. Спустя месяца два или три мы тоже купили, в пяти большущих томах, полное собрание сочинений Александра Дюма: он тогда столько же славился, как В. Гюго, их считали равными, товарищами, их одинаково одни любили, другие преследовали. Мы, конечно, тоже не были еще в состоянии понять разницу между ними, не понимали еще фальши и ничтожности Дюма и довольно долго восхищались ими почти в равной степени, хотя все-таки отдавали предпочтение В. Гюго за его великолепные лирические порывы, которых вовсе не встречали у Дюма. И этих двух нам приходилось отстаивать в горячих спорах от презрения старых людей. Мне очень памятны пламенные схватки, доставшиеся на мою долю и происходившие по праздникам или на каникулах, всего чаще в доме у нашего родственника, старого архитектора Аничкина дворца, Дильдина, о котором у меня довольно говорено в первой главе [9]. Там я встречал народ самый разнокалиберный и, в числе других, несколько учителей из штатских и военных заведений. Несмотря на значительное расстояние лет (все они были, по малой мере, втрое старше меня), я постоянно вел с ними жаркую войну и оттого именно любил бывать в этом доме. Всего чаще моим врагом и оппонентом был некто Олимпиев, учитель русского языка и словесности в одной из гимназий, точно такой же смешной и отсталый педант, как наши училищные Георгиевский и Кайданов, человек, никогда не ходивший в гости иначе как с орденом на шее и в белом галстуке. Господи, сколько у меня произошло с ним битв уже из-за одного Гоголя, в особенности за «Ревизора», за «Невский проспект», за всю его «вечную грязь и непристойность»! А тут еще вмешивался от времени до времени, за обедом или в антракте между кофеем и вистом, тот или другой из старших. Иные из них уже кое-что слыхали про Гоголя и даже, может быть, немножко читали его. Натурально, все были на стороне Олимпиева, — ведь он учитель да и насколько же старше. Впрочем, я должен отдать справедливость, мне позволяли спорить на равных правах с этим старшим, несмотря даже на весь его орден, и никогда мне никто не зажимал рот какими-нибудь презрительными фразами: «Молчи, мол, мальчишка, знай свои уроки и не спорь со старшими». Нет, этого никогда не бывало, и как я иногда на них всех ни сердился за их толстую непонятливость, за их неспособность радоваться на Гоголя, однако я потом все-таки оставался им благодарен и про себя говорил, уходя вечером из их компании: «А как бы там ни было, это ничего не понимающее старье в вицмундирах — все-таки добрые люди!» Но когда поднимались у меня с Олимпиевым баталии из-за Виктора Гюго и Дюма, тут уже все старшие начисто молчали. Большинство из них вовсе не знало по-французски, а кто и знал немножко, отроду ничего не читал, а про В. Гюго — даже и не слыхивал, Между тем, с каким азартом я вступался за своих любимцев, за новизну их направления, за великое их дело, столько для меня любезное: свержение старых классиков (хотя я и не подозревал, что этих классиков они вовсе не сгоняют с лица земли, а сами же во многом их продолжают). Олимпиев с негодованием, весьма рассерженный и ощетинившийся, в своем белом галстуке, нападал на вычурность и риторику В. Гюго, на поминутную неестественность его лиц и сцен, а я с жаром отвечал, что пускай все это так, но у этого В. Гюго пропасть есть и другого, в сто раз более важного и драгоценного, а вот этого он, Олимпиев, и не понимает или не хочет видеть: душевный жар, горячая защита заброшенных, затоптанных и презираемых, отстаивание тех, на кого в глупом чванстве слишком многие и смотреть-то не хотят. Дерзкий переворот в литературе, пламенная революция, могучая ломка старого и негодного — как все это мне нравилось в Викторе Гюго, каким он мне представлялся гигантом, лучезарным богом! Но когда мне случилось однажды защищать против Олимпиева тоже и Александра Дюма, доказывая, что никто, никто раньше не осмеливался вступиться, как он, за «незаконнорожденных» (в его знаменитой тогда драме «Antony») и бичевать в сто кнутов нелепый общий предрассудок, то тут мой Олимпиев уже и совсем рассердился, покраснел как рак и быстрее обыкновенного залепетал своим немножко косноязычным языком. «Предрассудки! Глупости! Вот как нынче уже мальчики говорят! Да что бы это было, коли бы так стали вдруг думать и все… перемешались бы все понятия… и какого-нибудь негодяя, незаконнорожденного, стали бы сравнивать и ставить на одну доску с настоящими, законными детями таких честных, превосходных родителей… высокой нравственности… как вот, например, вы, Захар Федорович, или вот вы, Павел Иванович», — частил Олимпиев, обращаясь то к тому, то к другому из присутствующих, почтенных отцов семейства. Те отвечали: «Да. . да…» и качали только головами. Я думаю, им просто скучно было все это слушать и хотелось поскорее козырять. Что касается до нас обоих, с Олимпиевым, мы вовсе и не подозревали, что этот самый вопрос о незаконнорожденных был уже за целых 300 лет взят и нарисован огненною, гениальною кистью кем-то, кто был не Александру Дюма чета: Шекспиром в «Лире». Знали бы мы это, может быть, и спор у нас так сам собою и не состоялся бы: мне бы тогда нечего было так вступаться за чудное, великодушное «новаторство» Дюма, а Олимпиев меньше бы стоял за «законных».
Здесь мне надо еще заметить, что Александр Дюма нравился нам не только тем, что был всегда страстен и иногда затрагивал предрассудки, общечеловеческие интересы: нам, может быть, еще более нравился тот тип молодца и удальца на все руки, какой часто встречался в его первых романах и повестях. Это был великосветский юноша, который все умел, все знал, был красавец, богат, любезен, умен и блестяще образован, ездил верхом, как Франкони, дрался на шпагах, как первый фехтовальный мастер, стрелял, плавал, танцовал, как никто, играл на фортепиано, как Лист, пел, как Рубини, и повально всем великосветским парижским барыням и девицам поворачивал голову, но вместе со всем этим, иной раз был, по секрету, разбойник или пират. Какой завлекательный тип для мальчиков и юношей! Тут уже было одно зернышко из всего того, что впоследствии так сводило нас с ума у Печорина лермонтовского.
Впрочем, мы покупали и читали не исключительно одних только Виктора Гюго и Александра Дюма: мы мало-помалу купили еще, для своей библиотеки, все на основании громких имен, слухи о которых доходили до нас: полное собрание Вальтер Скотта во французском переводе, Шекспира в плохом французском переводе Летурнёра, Лесажа с иллюстрацияхми Тони Жоанно (это мы купили, потому что много как-то наслышались про его «Diable boiteux»), несколько позже французские переводы с английского романов Купера и Мариетта, наконец, Гофмана и Цшокке по-немецки, и немало других еще знаменитостей (конечно, только не Гейне и не Берне, которые в то время строго-настрого преследовались по всей России); купили мы тоже себе однажды, не знавши хорошенько дела и только на основании одного знаменитого имени, Жан-Поля Рихтера — но его томы так и остались почти никем не прочитанными. Знаменитый его вычурный и притянутый за волосы юмор, приводивший в такое восхищение немцев, так и остался нам непонятен и недоступен. Вальтер Скотта мы читали всего больше, так что трудно было даже попасть в очередь, и, кроме художественной и поэтической стороны, доставлявшей нам, конечно, много наслаждения, мы жадно знакомились у него с неведомою нам европейскою старою историею Англии и Франции, в живописных, ярко пластических картинах. Я думаю, каждый из нас больше обязан В. Скотту, чем всем историческим учебникам и учителям, вместе сложенным и перетертым в одну щепотку.
Итак, мы много читали, потому что любили это и потребность в чтении у нас была, но нельзя сказать, чтоб в училище мы только и делали, что учили и отвечали уроки, а потом все только читали. Мы тоже любили всякие игры, где тело было сильно в работе, где нужна была сила, ловкость, проворство. В продолжение дня нас три раза водили в сад: утром от 10 до 11 часов, тотчас после того, как солдатами были нам разнесены, перед фронтом, ломти черного хлеба с плохим маслом (вроде говяжьего жира); потом после обеда, от 2 до 3 часов; наконец, вечером, от б до 7. Тут у нас сейчас же начиналось необыкновенное движение, шум, гам, крик, беготня. Кто был поспокойнее характером и понеподвижнее, принимался где-нибудь в углу сада за игру в марэ (прыганье на одной ноге, для того, чтоб выбить носком ноги камешек из расчерченных на песке фигур, квадратов, треугольников, полукругов — из одного в другой); другие, более живые и подвижные, играли в бары и лапту, ставши друг против Друга двумя противоположными лагерями. Когда же наш принц, после одного из своих путешествий в Англию, велел устроить у нас в саду «pas de géant», то мы все со страстью ухватились за эту чудную, тогда еще неизвестную в России новинку, и все время, что нам предоставлено было проводить в саду, веревки не переставали скрипеть на своих крючках вверху, мы летали как птицы, на несколько сажен вверх, то опускаясь, то поднимаясь. У нас была скоро изобретена система закручиванья одного поверх всех других, так что пока семеро остальных везли, в своих лямках, 8-й летел над головами как сумасшедший: выскользни он в это время из своей лямки и упади — тут ему была бы неминуемая смерть. Вот эта-то самая опасность, эта безумная быстрота полета нам именно всего более и нравилась, и около «pas de géant» не было никогда отбоя, мы принуждены были завести между собою очередь. Сколько из-за нее одной было у нас споров, ссор, брани — даже драк. Я думаю все наши помнят, как один из наших товарищей, из прибалтийских немцев, недавно еще приехавший и плохо говоривший по-русски (нынче он уже давно тайный советник, и грудь у него полна звезд), бегал от одного к другому, упрашивая, чтоб ему дали попасть в очередь. Не умея сказать лучше, он все только повторял: «Раз — ти (т. е. ты), раз я». Его так и прозвали! «Расти — расъя». По счастью, никогда никакого трагического случая на pas de géant в наше время не было.
IV
Зимой мы с великим наслаждением катались на коньках два раза в день, утром и после обеда, в одних курточках, но всегда в рукавицах и в суконных наушниках, на очень изрядном катке, расчищенном на Фонтанке, против Летнего сада, вдоль всего дома училища. У нас скоро развелось множество виртуозов конькобежцев, которые, расставив ноги довольно некрасиво, буквою Ф, выписывали такие вензеля и узоры, что хоть бы на «английском катке». Катались также на салазках, с маленькой горки, теперь уж давно, кажется, не существующей в том нашем саду. Многие у нас были великие мастера кататься с горы и щеголяли франтовскими санками и цветными узорчатыми рукавицами. Катальной премудрости я никогда не научился (как и танцам) и принужден был всегда просить других покатать меня с горы. Иногда это делалось за обычную нашу плату: за сырники или блины за ужином. Эти оба кушанья были нашею ходячею монетой.
Нечего и говорить, что все почти училище до страсти любило гимнастику. Тут уж никого не надо было гнать и торопить в класс — все сами бежали и лазили по канатам и шестам, вертелись на машинах, ходили на цыпочках по навесному бревну, прыгали с разбега на деревянную лошадь, ходили на одних руках — вверх по сквозной лестнице, в несколько саженей вышины — наперебой и взапуски. Исключение составляли лишь немногие, слабые, болезненные или чересчур вялые.
Одно время нас отдали в ученье к двум-трем нашим унтер-офицерам. Они должны были, несколько раз в неделю, по вечерам, в промежутке между классами, учить нас строю и маршировке (таково было время, настроения и понятия!). Но мы на это, пожалуй, не слишком-то жаловались. Хоть и под начальством солдата, кричавшего на нас по-преображенски и неможко куражившегося, а все движение, все род гимнастики!
Танцклассы были в первое время нам очень несносны. Нас порядочно бесило — стоять в несколько шеренг битых два часа и делать «позиции», а потом «assemblées» «croisés» и «battements» по команде толстопузого, ставшего почти бочкою отставного балетмейстера (Огюста). Человек он был хороший и добрый, никогда не жаловался начальству на наши проказы, и мы его довольно любили, но 1/2 часа «батманов» под писк одинокой тоскливой скрипки — как тут не потерять терпение! Хождение гуськом в виде разных свивающихся и развевающихся узоров, по системе старых балетов, и для каких-нибудь училищных торжественных дней — это было забавнее и веселее. Но когда дело дошло до кадрилей, вальсов, экосезов и особливо знаменитой тогда «tempête» (впрочем, очень скромной и умеренной), большинство моих товарищей сделалось очень довольно. Правоведы уже и с наших времен глубокой древности славились как страстные и ловкие бальные танцоры. Притом для этого у нас стал появляться маленький оркестр: две скрипки и контрабас, значит, не только для ног, но даже и для ушей не так было скучно. Что касается до меня, у меня никогда не было ни охоты, ни способности к танцам. Вальсировать я даже просто не мог, у меня голова только кружилась. С молодости взявши себе за правило не давать себе потачки, я сказал себе, что надо непременно расправиться с этим кружением головы, с этою слабостью, надо победить ее. Что же я сделал? Я упросил одного товарища из следующего за нами вверх класса, некоего Потемкина, плечистого и здоровенного малого, возмужалого на гимнастике и вдобавок хорошего танцора, всякий день, в 6 часов вечера, во время рекреации, вальсировать со мною в розовой мраморной зале. Мы стали делать по 100, по 200 туров вальса, раза два сделали даже до 300. У меня голова кружилась до одурения, почти до обморока, часто до тошноты, но мой Потемкин ни на что не смотрел, тащил меня силой, и мы летали по зале, как сумасшедшие. И все-таки из этого ровно ничего не вышло. И танцев я не полюбил, и голова не перестала кружиться. Я никогда не мог, точно так же, качаться и на качелях; не выносил никогда самого маленького волнения на воде и был всегда несчастнейший человек, когда мне случалось, впоследствии, переезжать Немецкое, Черное или Азовское море, Палермский или Ламаншский пролив.
Здесь мне надо рассказать про один еще предмет негодования нашего в училище: это про наши отпуски в воскресенье домой. Нас отпускали всего только на несколько часов, и это для того, чтоб мы прослушали в училищной церкви в воскресенье утром обедню, а в субботу вечером всенощную. Для кого и на что было нужно устраивать для нас такое стеснение, я уж и не знаю. К особенному благочестию нас все-таки не приучили, а что мы всякую субботу вечер и воскресенье утро во всю ивановскую бранили училище и его начальство — это несомненно. Можно себе представить, много ли было в, нас набожного чувства, когда нас толпой вели в церковь и мы принуждены были выстаивать там, в тоске и скуке, то время, которое так прекрасно могли провести в гостях, в театре или просто дома! И хоть бы не было решительно никаких исключений, все было бы легче, а то, пока мы становились в субботу вечером в ряды и в ногу шли в церковь, несколько счастливцев, уже в мундирах и шинелях, промелькивали мимо нас и бежали по лестнице вниз в швейцарскую. А отчего? Оттого, что либо были «лютеране», либо дяденька откуда-то приехал издалека, либо мамаша уезжает, либо к такому-то статс-секретарю и важному человеку надо попасть на вечер. Виноваты ли были мы, остальные, что мы не лютеране, что у нас нет ни папенек, ни тетенек, ни статс-секретарей, умеющих отпрашивать! Вот католики — то было другое дело: пока мы шли ко всенощной, к их небольшой группе пробирался, опустив глаза и сложив руки у пелеринки, ксендз из католической церкви на Невском, с бритой макушкой и в белом широком капоте. Мы, по традиции, терпеть не могли этих священников, мы враждебно смотрели на их закон божий, преподаваемый, пока нам надо было выслушивать всенощную, и все-таки нас связывало с католиками одно общее чувство тяготевшего над нами стеснения. Как нас сердили «лютеране» и счастливые племяннички и сыночки! Зато же и слушали мы всенощную бог знает как. Нивесть что тянулось и мелькало в голове, пока продолжалось бесконечное чтение и изредка раздавалось с крылоса пение хора, которого небольшая кучка освещалась маленькой восковой свечкой регента, стоящего посередине. Многие побессовестнее и поазартнее становились на колени и потом просто спали, уткнувшись лбом в землю, будто бы в глубокой молитве: впрочем, этого не мог даже и видеть дежурный «воспитатель», внутри средних рядов. Другие по получасу дремали, прислонившись плечом к стене или товарищу понадежнее, рядом. Утром в воскресенье обедня не начиналась для нас сразу, как везде. Нет, наперед являлся к нам в большую залу наш священник и, прохаживаясь перед строем воспитанников, читал толкования на евангелие того дня. Намерение было, без сомнения, прекрасное; только во все 7 лет я, на свою долю, не слыхал ни единого слова этих толкований. Судя по разговорам товарищей, ровно столько же слышали и прочие у нас. У нас совсем другое было в голове: скоро ли начнется обедня? А когда начиналась обедня — если не все, то большинство только об одном и думали: скоро ли она кончится и скоро ли распустят по домам? Некоторой диверсией было тут, по крайней мере, то, что иной раз наш хор пел на обедне одну из сладкогласных херувимских Бортнянского. Так как они, по своему ординарному пошибу, совершенно итальянские и совершенно по плечу каждому невежде, то очень нравились и нам. Они значительно скрашивали для нас обедню и уменьшали томление ожидаемого роспуска по домам.
Вот опять тоже с этими роспусками. Воспитанников маленьких классов не велено было отпускать одних: от этого в первое время стала появляться у нас в швейцарской, к концу обедни, целая туча нянюшек, кухарок, горничных и лакеев, присланных из дому за молодыми барчатами. Скоро это изменилось: одна и та же нянька или лакей объявляли себя присланными и за таким-то, и за таким-то, и за таким-то. Чтоб избежать такого вредного подлога, напечатали зеленые билеты, которые раздали родителям для присылки всякий раз такого билета со своей настоящей нянькой или кухаркой. Но и это не помогало. Все зеленые билеты стали храниться одной толстой пачкой у одного из наших солдат, и после обедни он много раз сходил вниз и входил вверх по главной лестнице, объявляя, что вот пришли с билетом таким-то. Швейцар был тоже заодно со всеми, кто ему платил. От него зависело записыванье часа, когда кто явился из отпуска
По четвергам происходили, от 2 до 3 часов после обеда, «свидания родственников». Собственно эти нежности нам мало были нужны, разве только для того, чтоб и в середине недели, от воскресенья до воскресенья, поесть колбасы, бутербродов, пирожков, яблоков и винограду; для молодых же, красивых и разряженных маменек, сестриц и тетенек это была счастливая оказия выставить лишний раз наряды, поглядеть на других и убить часок в своем дне. Что за пустейшие и никому не нужные разговоры тут шли! И какой начинался переполох, какой шум, поцелуи, какое передаванье узелков и корзиночек, когда звонил колокольчик в 3 часа! Хорошо же было ученье в остальные два класса того дня, с набитым бестолково брюхом и с развлеченной головой. Впрочем, уже и в первые годы училища эти «свидания родственников» как-то почти совершенно пали и запустели.
V
Навряд ли в каком-нибудь другом русском учебном заведении музыка процветала в такой степени, как в Училище правоведения. В наше время музыка играла у нас такую важную роль, что, наверное, могла считаться одною из самых крупных черт общей физиономии училища. Живопись, скульптура, — о них не было у нас и помина, классы и учителя рисования были в таком же точно небрежении, почти загоне, как и везде в остальной России: рисовали у нас в классах чисто для проформы; учителя рисования бывали, обыкновенно, самые несчастные и, как всегда у нас водится, из числа самых неспособных, из числа самых ни к чему не годных питомцев Академии художеств. И потому, подобно всем остальным русским училищам, как никто из нас не умел рисовать раньше правоведения, так никто не умел и после него. Исключения были, но очень редкие. Совсем другое дело было с музыкой. На нее у нас была — просто мода. Большинство воспитанников играли на чем-нибудь, и, глядя на других, даже самые деревянные и прозаичные выбирали себе который-нибудь инструмент и ревностно хлопотали над ним. Это, конечно, всего более зависело, во-первых, оттого, что наш принц очень любил музыку, много занимался ею, даже сочинял; сверх того, великим почитателем музыки был также и директор Пошман, который хотя вовсе не играл и не пел, зато у него сестра была отличная фортепианистка, и почитание музыки велось у него издавна в семье. Во-вторых, процветанию музыки в училище способствовал случай: при самом открытии училища дуда сразу поступило много мальчиков и юношей, занимавшихся музыкой еще дома. Не мудрено после этого, что наше училище получило с самого же начала какую-то особенную музыкальную окраску. В этом отношении очень курьезен вот какой случай.
Император Николай сам лично присутствовал 5 декабря 1835 года при открытии училища; но спустя несколько дней, в конце того же декабря, снова приехал. Верно, ему хотелось посмотреть, как идет новое училище. Он вошел со двора, запретил встретившимся солдатам говорить про свой приезд и поднялся вверх по внутренней круглой лестнице, ведшей, мимо квартиры священника и некоторых «воспитателей», к умывальной комнате и к дортуарам. Места было тогда в училище везде мало, и потому каждый учил свои музыкальные уроки в дортуарах. Во время антрактов между классами дортуары были, словно птичник, наполнены всевозможными музыкальными звуками, и вот, совершенно неожиданно, к своему величайшему изумлению, император Николай именно и попал сразу в этот разноголосый птичник. Первым ему встретился толстый и рослый, с оттопыренными красными щеками, Бенкендорф, проделывавший свои гаммы на флейте. Он был из остзейцев, хотя и не очень-то давно приехал из Ревеля, но настолько уже понатерся в Петербурге, особливо у своего родного дяденьки, генерал-адъютанта графа Бенкендорфа, в то время начальника III отделения, что мгновенно сообразил, что надо делать, когда увидал, краем глаза, монументальную фигуру императора Николая, в конногвардейском сюртуке, входящего в дортуар. Он прикинулся, будто ничего не видит, и, бросив гаммы, принялся тщательно играть на своей флейте «Боже, даря храни», лишь незадолго перед тем сочиненное и пошедшее в оборот. Император Николай остановился на минуту, сказал несколько любезных слов по-немецки Бенкендорфу, которого вспомнил и узнал, и в хорошем расположении духа пошел дальше. Через две-три комнаты дальше он наткнулся на другого училищного музыканта, тоже немца, барона Клебека. Этот играл на скрипке, но, в противоположность Бенкендорфу, был невылощенный деревенский остзейский медвежонок, в первый раз попавший в Петербург и не только не видавший отроду русского императора, но даже не знавший, что такое это значит: император! Он прилежно пилил на своей скрипке, ничего не видал и не слыхал и почти с испугом поднял глаза на громадного генерала, вдруг откуда-то выросшего подле него и что-то спрашивавшего его густым басом на неизвестном ему языке — русском. Клебек, еще маленький мальчик, сконфузился и робко отвечал по-немецки, что не понимает, что ему говорит «его превосходительство». Все это вместе понравилось императору Николаю, конечно, как курьез — его вдруг не знают, ему вдруг говорят «ваше превосходительство»! Он очень любезно поговорил с Квебеком (опять-таки по-немецки, как с Бенкендорфом), расспросил его про место его родины и родных, и когда, в эту же минуту, прибежал запыхавшись, в своем вицмундире, Пошман, то весело приветствовал его и сказал ему про Клебека, уже успевшего окаменеть со своей скрипкой и смычком в руках: «C'est un joli talent!» Потом он прошел по Есему училищу, остался везде доволен и, садясь в сани, сказал Пошману:
— Благодарю! У тебя в училище прекрасный дух.
Итак, первое впечатление императора Николая в нашем училище было: немецкое и музыкальное.
Главным музыкальным у нас двигателем был каш музыкальный учитель Карель. Художественного дарования у него не было никакого, знания тоже очень мало, но зато ревность и любовь к музыке были у него — беспредельны. Он был родом латыш или просто чухонец, как показывает его фамилия и как еще более показывало нам его лицо, широкое, скуластое и мясистое, как у монгола, с маленькими прорезными глазками, с красными щеками, всегда лоснящимися от какого-то притиранья, и седыми волосами, коротко остриженными и торчком стоявшими на верху круглой, как шар, головы. У него всегда была самая добродушная кроткая улыбка на губах, превращавшаяся в восторженную, когда он играл на скрипке или пел диким фанатическим голосом, вроде того, как поют и до сих пор чухонцы в своих церквах, с незатушенным еще и до сих пор язычеством в голосе и выражении. Играл наш Карель на скрипке довольно скверно, но с великим жаром, так что скрипка у него чуть не трещала в руках, а струны положительно ныли и вопили, так он грузно налегал на них смычком, словно выдавливая оттуда сок, — зато он сам был в глубочайшем энтузиазме, когда играл которые-нибудь свои собственные плохие вариации, и мы тоже отдавали справедливость его горячности и пылающим щекам, хотя всегда посмеивались над его необыкновенными приготовлениями к концерту и к собственному solo: в день концерта он всегда вывешивал у своих часов целую связку брелоков, гремевших и звеневших, словно ключи у тюремщика, и только одну левую ногу свою оставлял в сапоге, а другую, неизвестно по каким соображениям, обувал в башмак; сам одевался, вместо вицмундира, в черный фрак, а на голову и лицо издерживал двойную порцию помады и притираний; сверх того, всего себя, с головы до ног, обливал какими-то едкими духами. Правда, несмотря на все это, игра Кареля все-таки выходила ужасно плохая, но мы продолжали уважать ее за горячность и искренно аплодировали нашему любезному седому чухонцу. С тою самою горячностью, с какою играл Карель на скрипке, занимался он и всем вообще музыкальным делом у нас. Ни один из всех наших учителей и профессоров не был до того предан своему предмету, и, кажется, он в целый день только и жил теми часами, когда, наконец, наставало ему время приниматься за музыку с нами. А это было всякий день, т. е. так часто, как ни у одного другого преподавателя в училище. Нашу музыкальную комнату он на свой собственный счет украсил, как только умел: развесил по стенам, в каких-то грошовых рамках, портреты разных музыкальных знаменитостей: Баха, Моцарта, Шпора, Бетховена, Россини, также рисунки некоторых музыкальных инструментов; на стенах висела тоже пара валторн, а в одном углу комнаты стоял большой шкаф, где Карель расставил маленькую музыкальную библиотеку, им самим накопленную на собственные гроши: биографические и технические лексиконы, истории музыки, трактаты, критики, обозрения. Многие из нас, всего более Серов и я, много обязаны были маленькой библиотечке нашего пламенного финна, охотно дававшего на прочтение свои музыкальные книги каждому интересовавшемуся. Здесь мы впервые познакомились с музыкальной историей и критикой. Всего чаще мы оба с Серовым брали музыкальный лексикон Шиллинга, в то время положительно лучшее и самое полное издание по этой части.
Вначале Карель сам учил на всех инструментах, но скоро нашел, что это одному человеку не под силу, притом же в своей честной добросовестности он охотно сознавался, что для многих из училищных музыкантов нужны были преподаватели посильнее его, и вот он выхлопотал согласие начальства на то, чтоб в училище пригласили несколько специалистов по разным инструментам. Он оставил за собою скрипку, низшее преподавание на фортепиано и хоры, а все остальное отошло к другим преподавателям. Лучшим нашим пианистам стал давать уроки на фортепиано — Гензельт (с 1838 года), и учиться у Гензельта, тогдашнего первого пианиста в Петербурге, считалось у нас чем-то вроде университетских музыкальных классов — и почетно, и возвышенно! Виолончелистов стал учить Кнехт, первый виолончелист оперного театра, артист с очень изящной и даже поэтической игрой. Он был настолько красив и молод, что им прельстилась какая-то петербургская дама и он бросил театр и уроки; тогда его место занял в Петербурге и в училище — Карл Шуберт, впоследствии дирижер концертов. На прочих струнных и духовых инструментах учили разные музыканты из театрального оркестра. У нас были воспитанники, ревностно учившиеся играть на флейте, на арфе, на валторне и даже на контрабасе (два Дмитрия Александровича: князь Оболенский, впоследствии член государственного совета, и Ровинский, сенатор кассационного департамента, известный собиратель художественных коллекций и писатель об искусстве). Многие из тогдашних наших музыкантов совершенно бросили впоследствии музыку и всю жизнь свою не притрагивались ни до каких клавишей и струн, направленные в совершенно противоположную сторону, кто жизнью, а кто службою, кто ленью, а кто равнодушием. Но в те времена было совсем другое дело, и многие из тех самых людей, которых теперь никакими крючками не стащишь ни на какую музыку, с наслаждением, бывало, убегут вечерком из рекреационных зал и простоят тайком в темном коридоре, притаив дыхание и слушая сквозь стеклянную дверь с завешанными синим коленкором стеклами, как профессор Штекгардт, маленький рыжий немец (должно быть, из жидов), в безысходном белом галстуке и с Анной на шее, вместо того, чтобы итти домой, сидит после классов в «музыкальной комнате», один, в темноте, и с энтузиазмом немецкого дилетанта часа полтора-два импровизирует на фортепиано. Импровизация эта бывала, конечно, вовсе не очень высокого музыкального калибра, но она сильно заинтересовывала нас своею неприготовленностью и мгновенными переливами капризной мысли и чувства. Мы в первый раз в жизни слышали что-то подобное, нас поражала умелость автора справляться с непокорным его материалом. В свою импровизацию Штекгардт, по обычаю всех дилетантов с недостаточною собственной фантазиею, очень часто вплетал всяческие свои музыкальные воспоминания: то кусочки из Баха, то отрывки из Вебера, Моцарта, Шпора или иных нам еще менее известных сочинителей, но мы искренно восхищались всем этим винегретом и забывали из-за него подчас важнейшие свои партии в играх и разговоры в залах. В училищных концертах иногда исполнялись нашими солистами фортепианные сочинения этого самого Штекгардта, но они были еще ничтожнее его импровизаций, сухи и формальны.
Высшее начальство, само преданное музыке, а может быть, воображавшее, на основании того, что во многих книгах написано, что изящные искусства смягчают нравы и облагораживают душу, с радостью веровало в наши художественные наклонности и, в виду многочисленности проявившихся у нас талантов, решило устраивать концерты. Концерт — это было большое и важное дело для всего училища, в сто раз важнее какого угодно бала и собрания. К нему долго приготавливались, и любезный Карель много месяцев трудился и хлопотал до третьего пота на своем напомаженном лице, а когда наставал великий день, то еще с вечера накануне прекращались в целом училище классы. Да оно и в самом деле нельзя было сделать иначе. Эстрада, выстроенная в большой зале, до вышины ног на портрете императора Николая, в его громадной великолепной золотой раме, еще с прошлого вечера, от вчерашней генеральной репетиции, бывала завалена и заставлена скрипками и контрабасами, и валторнами и тромбонами нанятых нам на подмогу музыкантов. Что ж бы это такое было, если б лекции продолжались в этот день, и все мы, человек 200, целый день были бы в своих классах, т. е. все время вертелись бы в большой зале, миновать которую нельзя было, чтоб попасть в классы? Да наверное, ни одного инструмента не осталось бы тогда в целости, их все перепробовали бы мы на сто манеров, вырывая друг у друга из рук, а уж тогда пиши пропало, и конечно, не осталось бы в целости ни одной струны на контрабасах, даром что они толщиной с веревку, на которой быка можно повесить, и ни одного клапана, ни ключа у духовых, даром что они толщиной с кран у паровой машины. Несмотря на все запрещения, и на дежурных солдат у дверей, и запертые замки, мы все-таки, бывало, кто побойчее, разумеется, с Оголиным во главе, успевали-таки иной раз пробраться в большую залу и в удобное время, когда все остальное училище было далеко, с восхищением колотили по литаврам линейками (так как литаврные палочки были осторожно припрятаны) и выдували дикие ноты из валторн и тромбонов. Потом, совершенно счастливые, мы возвращались к остальным товарищам, кочевавшим целый день в скучной праздности и томлении в училищных дортуарах, — больше нас некуда было девать.
Наставал, наконец, вечер, и все училище надевало мундиры. Из шаловливой и шумливой толпы мы превращались вдруг в милых и кротких мальчиков, с улыбками и поклонами встречавших прибывающую толпу гостей, разряженных сестриц, тетушек и маменек, папенек в звездах, но без вицмундиров. У нас бывали даже печатные программы концертов (разумеется, на единственно приличном тогда французском языке) на маленьких листиках, и раздавались они гг. родственникам не столько нами самими, сколько нашими «воспитателями», которые, надушившись и наодеколонившись, напомадив и взъерошив седые или белокурые вихры и надев самый новый вицмундир, напропалую резали по-французски с важнейшими из посетителей. Концерты нам всем очень нравились: во-первых, целый день без классов, и, значит, без опасности худых баллов; во-вторых, блеск, свет, сияющая зала (та самая, что в простой вечер освещена лишь была так скудно); потом еще некоторое угощение, разносимое на серебряных подносах громадными гайдуками принца в гербовых кафтанах, и хотя эти важные и серьезные, словно министры, бакенбардисты в большинстве случаев проносили свои подносы высоко над нашими головами, для того чтоб подать их тем, кто того стоит, а не нам, несчастным мальчишкам, однакоже подчас, в минуты размягчения лакейских сердец, перепадало кое-что и на нашу долю. Но вместе со всем этим играла очень большую роль в симпатиях маленьких правоведов и сама музыка. И до концерта, и после концерта во всех классах было о нем всегда у нас много разговоров.
Состав концертов бывал не слишком интересный и не блистал особенным достоинством сочинений. Да оно и не могло быть иначе: ведь главнейшим образом концерты устраивались для того, чтоб такой-то Миша сыграл что-то на фортепиано, такой-то Петя на скрипке, такой-то Ваня на флейте или такой-то Коля спел что-нибудь своим теноркком, дишкантом или начинающимся баритончиком, — чего же тут можно было ожидать особенного? Настоящих хороших сочинений или еще мало было, либо их не знал наш добрый Карель, явно воспитанный в преданиях самой ординарной немецкой рутины. Бетховен уже лет за 10 перед тем умер, но его тогда еще мало знали даже в Германии и только что начинали пропагандировать в Париже, в знаменитых (но в сущности очень неважных, по рассказам Берлиоза) концертах Парижской консерватории. До массы петербургской публики достигали тогда лишь самые молодые, т. е. посредственные или слабые сочинения Бетховена, поэтому и у нас в училище играли в концертах только î-ю и 2-ю его симфонии: иногда их исполнял маленький нанятой оркестр, которым дирижировал сам Карель, восхищенный, красный, как пион, и кривляющийся обеими руками и головой, как китайский болванчик, а иногда производили их в концерте пары четыре или пять воспитанников, играющих в четыре руки на нескольких фортепиано, рядом поставленных на эстраде. Все 4 или 5 пар играли одно и тоже переложение в четыре руки, значит, все дело состояло в том, чтоб всем попадать «в ногу», как один человек, чтоб было громко за десятерых, а если можно, и за двадцатерых, но вместе и ровно и аккуратно, как в один палец. Это попадание в ногу всего больше занимало нас, и мы были наверху блаженства, когда сходило ловко. Этим же карикатурным способом производили у нас иногда и другое слабое, юношеское произведение Бетховена, его септуор. Потом еще, само собою разумеется, играли у нас иной раз увертюру из «Волшебной флейты», потому что каждый немец считает ее за величайший «chef d'oeuvre» и венец творчества, вдохновения и технического производства, тогда как это только пресухая, прехолодная и прескучная эквилибристика, с темой, очень нелепо толкущейся на одном месте. Мы мало входили во вкус этой классической знаменитости, но добродушно верили, что в ней сидит пучина премудрости и гениальности. Играли у нас еще разные увертюры третьестепенных немецких композиторов. Солисты-фортепианисты играли всего более Гуммеля и Гензельта, — модные тогда повсюду сочинения Шопена, Листа и Тальберга не допускались еще в училище; наш классик Карель смотрел на них с порядочным высокомерием — не вышли еще, мол, чином. Скрипачи играли фантазии Панофки на «Guido и Ginerva» или какие-нибудь другие оперы, «Элегию» Эрнста; флейтисты — фантазии на «Фенеллу». Хор пел бездарные сочинения кое-каких немецких композиторов, вроде: «Wir ruhen vom Wasser gewiegt» какого-то Бэлинга или что-нибудь из оперы «Der Templer und die Judinn» несколько более известного, но навряд более талантливого Маршнера. Впрочем, бедный и ревностный Карель старался внести в наши концерты и кое-что самое живое и современное. Так, например, играли что-то из Мейербера, в то время уже сильно пропагандированного в Петербурге «Робертом» немецкой оперной труппой. Лучшее понятие о наших училищных концертах дает афиша, случайно уцелевшая в семействе одного моего товарища по классу, С. М. Баранова. Она теперь едва ли не единственная в своем роде, и потому я ее здесь перепечатаю. Она относится к 1840 году. Вот она буквально:
Programme
1. Ouverture de l'opéra de Mozart: La Flûte enchantée, en Mi bémol majeur.
2. Solo de Panofka, pour le Violon, en Ré majeur, exécuté par Stoïanowsky.
3. Quintetto de Hummel pour le Piano, en Mi bémol mineur, exécuté par G euer.
4. Romance de Donizetti en Sol majeur, chantée par Woskres-sensky.
5. Gage d'amitié, pièce lyrique pour le Piano, en Si majeur, de Stöckhardt, exécutée par Ott.
6. Air de Keller, en Ré majeur, chanté par Ounkofsky.
7. Septuor de Hummel pour le Piano, en Ré mineur, exécutée par Stassoff.
8. Ouverture, avec choeur, de l'opéra: Les Huguenots de Meyerbeer, en Mi bémol majeur.
9. Боже, царя храни!
В этой программе нет имени нашего первого музыканта, Серова: он в этот самый год, весной, вышел уже из училища, и хотя участвовал потом иногда в концертах наших в училищной зале или во дворце у принца Ольденбургского во фраке или вицмундире, но на этот раз отсутствовал.
Да, Серов был у нас первым в училище и по музыкальной способности, и по музыкальному образованию. Еще дома, мальчиком он получил такую солидную музыкальную подготовку, как никто из всех нас.
Отец его, Николай Иванович Серов, ровно ничего не понимал в музыке, да навряд ли и любил что-нибудь в ней, но почему-то считал очень комильфотным и бонтонным, чтоб у него в доме производилась постоянно музыка. Когда его старший сын, Александр, был еще маленьким ребенком, у них уже собирался, по зимам, струнный квартет, где главные исполнители были первые скрипки тогдашней петербургской оперы, Семенов и Лабазин. Всего вероятнее, что этот квартет в доме Серовых завел священник Турчанинов, великий приятель Николая Ивановича, сочинитель многих «херувимских» и другой церковной музыки (в очень сентиментальном, дилетанском и мало музыкальном стиле). Он пламенно любил музыку, хотя мало знал ее, и нередко певал у Серовых, аккомпанируя себе на фортепиано. Старшие двое детей в этом доме, Александр и Софья, оба по натуре очень художественные вообще и музыканты в особенности, прыгали от радости, когда Турчанинов садился за фортепиано, и бежали сказать своей маме, что «бог та-та-та!» (т. е. священник вот сейчас заиграет и запоет): в то время бог и священник выражались у них одним и тем же словом. Турчанинов дал, наверное, первый толчок музыкальному развитию и брата, и сестры. Квартет, им устроенный у Серовых, тоже очень сильно повлиял на музыкальное направление обоих.
Когда потом пришло время учиться музыке, обратились к квар-тетистам. Один из них, Лабазин, порекомендовал в учительницы молодую девушку, Олимпиаду Григорьевну Жебелеву; ей было всего 16 лет, но она была уже сильная музыкантша и отлично начинала давать уроки музыки, солидно и необыкновенно тщательно. Она была дочь старого актера, игравшего с большим успехом на императорском театре роли «злодеев», хотя он был не что иное, как добродушнейший и милейший смертный на всем земном шаре. Я познакомился с ним уже в глубокой его старости, в 1855 году, когда затеял писать историю русских церковных и иных хоров и мне нужно было собирать со всех сторон сведения от уцелевших представителей русской старинной жизни (о нем я буду еще говорить ниже). Молодая Жебелева уже с ранних своих лет должна была прокармливать свое семейство. Для этого она пошла давать уроки, к чему отлично была приготовлена с детства: она училась сначала у немки Радеке, потом у поляка Марецкого (в конце 1820-х годов одного из лучших петербургских фортепианистов) и из этой школы вынесла самое солидное немецкое музыкальное образование и направление. Мне непременно хотелось рассказать все это, для того чтобы у нас знали, откуда и каким путем пришло к А. Н. Серову, с самого начала, то направление, которое характеризовало его в продолжение главной части его жизни и которому он стал вдруг изменять лишь в последние свои годы. Что касается материальной стороны дела, то благодаря частым урокам О. Г. Жебелевой и еще более частым свиданиям с нею, всегда проводимым за фортепиано в игре в две и в четыре руки, Серов уже лет 8–9 хорошо читал музыку с листа, а в 12–15 лет превосходно. Что же касается стороны художественной, то в него с самых ранних лет заложена была прочная любовь и уважение ко всему немецкому в музыке: других композиторов, кроме немецких, он в то время и не знал. Главным музыкальным репертуаром для него служило немецкое издание «Opernkranz», т. е. нечто вроде хрестоматии, содержащей отрывки из разных опер — конечно, немецких. Вначале 1830-х годов прибавилась к ним «Фенелла», любимая опера всего серовского дома до самого конца их жизни. После нее скоро поступил в фавориты всего дома также и «Роберт».
С таким музыкальным запасом Серов поступил в 1-ю гимназию, но там музыка не только не процветала, но вовсе ровно ничего не значила. Я думаю, во всей гимназии никто даже не подозревал, что между этими 14- и 15-летними мальчиками есть один, который весь день только и думает, что о музыке, ею только и дышит.
Когда Серов поступил в Училище правоведения, дело приняло совершенно другой оборот. Он попал на самую настоящую свою точку. Трудно было бы ему желать почвы благодарнее и соединения условий, более благоприятных для развития его музыкальных способностей. По счастью, в то время еще не было в Петербурге консерваторий, и, значит, ничто и никто не наложил на мнения и вкусы Серова казенного цехового пошиба, неизбежного во всех консерваториях и безопасного лишь для натур очень сильных и самостоятельных, какою никоим образом не был Серов. Консерваторское направление и классы, наверное, изуродовал;: бы его с самого же качала. В училище, напротив, никто не вмешивался в его вкусы и настроение, и он мог итти, как самому ему было угодно. Вначале он выступил фортепианистом и на диво всем товарищам-музыкантам и самому Карелю, не могшему довольно нахвалиться им, исполнял a-moll'ный концерт Гуммеля с оркестром, считавшийся у нас по целому училищу геркулесовыми столпами творчества, глубокой значительности, красоты и трудности. Но скоро потом, не знаю по чьему желанию, отца своего, а может быть, и самого принца, он взялся за виолончель и стал ревностно учиться ее технике. Повидимому, он в то время, как и все, считал, что один инструмент другого стоит и что скрипка, что виолончель, что флейта, что кларнет, что фортепиано — все одно и то же, каждый инструмент в своем роде. На деле он должен был бы, кажется, прекрасно понимать, что фортепиано — это целый оркестр, да еще с прибавкой хора и солистов: ведь он на нем исполнял целого «Фрейшюца», целого «Роберта», целую «Фенеллу», и однакоже — огромная непоследовательность — согласился променять фортепиано на такой бедный и тощий, в своей односторонности, хотя и очень нужный в общей массе, осколок оркестра, как виолончель. Серов не имел также в то время еще ничего против учения и исполнения «пьес» соло, т. е. нелепейшего рода сочинений по всей музыке. Он преспокойно и преравнодушно сносил их, точно будто делом занимался. Впрочем, все самые ревностные труды его ни к чему не повели, и он никогда не был даже и порядочным виолончелистом. Самой большой помехой ему в этом всегда была рука — слишком малая, с короткими, кургузыми и слабосильными пальцами. Несмотря на все этюды и экзерциции, ежедневно ревностно проигрываемые в спальнях училища в продолжение бесчисленного множества часов в году, в антрактах между лекциями, пальцы у него никогда так и не растянулись, не приобрели ни силы, ни беглости, ни эластичности на струнах. У него хватило всего этого только для фортепиано, где система и условия совершенно другие. Одно только у него было несомненно хорошо, когда он играл на виолончели: прекрасный, полный тон. Но для этого необходимо ему было, чтоб пьеса непременно шла в порядочно медленном темпе и не было «пассажей», всегда ему недоступных. Всего чаще Серов играл, в училищных концертах, фантазии и вариации Дотцауера и других ему подобных ординарных немцев, а иногда просто переложенные для виолончели темы из немецких опер, например, из «Оберона», «Фрейшюца», в очень медленном темпе adagio. Однакоже и в этом роде он настолько отличался, что принц постоянно приходил в великое восхищение от его виолончельной игры, а также вообще от его музыкальности и незадолго до выпуска его из училища подарил ему прекрасный складной пюпитр из красного дерева, на футляре которого стоял вытисненный золотом стих Горация:
(Всего достигает тот, кто смешивает приятное с полезным.) Значит, приятное, но не полезное — это была музыка; полезное, но не приятное- это было правоведение и прочие серьезные вещи! Вышло, однакоже, не совсем так: правоведение никогда не сделалось чем-то полезным для Серова, он проволочил это правоведение кое-как и впоследствии бросил его совсем, музыка же его вышла для него приятна, но редко полезна! Достигал же он и торжествовал на своем веку — редко и мало, вернее сказать, этого с ним почти никогда не случалось. Ничего он не достиг — даже самых коренных своих желаний по части музыки. Надеялся он и добивался от себя одного — вышло совсем другое. А когда впоследствии другие стали осуществлять в музыке то, о чем он мечтал в молодых годах, то сам-то он уже до того изменился к тому времени, что ему была противна и невыносима чужая инициатива, он стал ее преследовать с раздражением, как врага, как вред, как чуму, окислялся все более и более и, наконец, умер — от разрыва сердца!
Можно ли было отгадать подобное превращение, подобный конец в те времена, в 1836 — 1840 годах, что мы с Серовым провели в училище вместе? Как все иначе начиналось в молодые годы. Нет, Гораций решительно не годился в пророки про Серова.
Мои первые сношения с Серовым были единственно музыкального характера. На музыке мы сошлись, и одной музыки касались все наши разговоры в первое время. Нас обоих считали товарищи и учителя первыми двумя музыкантами в училище, и это, я думаю, было справедливо в том отношении, что если мы и играли неважно (он на виолончели, а я на фортепиано), то все-таки больше всех других постоянно интересовались музыкой, старались узнавать в ней новое, пошире и подальше одних виртуозных сочинений, много и читали, и совещались друг с дружкой обо всем музыкальном, а что касается даже и музыкального исполнения на инструменте каждого из нас, то постоянно разбирали один другого и помимо учителей музыкальных искали настоящего выражения в играемом и у себя, и у других.