Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Москва и Запад в 16-17 веках - Сергей Федорович Платонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Действительно, Дионисий был первый из людей его времени, который, в специальной сфере книжного исправления, ясно высказал убеждение в необходимости учиться у греков на их церковной традиции. Он был почитателем Максима Грека[18], одобрял его деятельность, лично пользовался его трудами и переводами и у себя в монастыре восстановил его репутацию. После смерти Максима Грека (1556 г.), у Троицы „в дому Сергия чудотворца мало любили Максима Грека книг“ и не давали их для чтения братии. Дионисий же снова пустил их в обращение наравне с избранными текстами греческих отцов церкви. Он вообще приучал братию уважать древнюю греческую богословскую письменность: „дивным сим Дионисием к морю сему великому путь очищен бысть всякому чину и возрасту доходити“, — говорит его биограф. Широкая личная начитанность Дионисия и тонкий его ума дали ему возможность усвоить то, чего пока не понимали другие, — превосходство греческой культуры. И если можно согласиться с А.Н. Пыпиным, что Максим Грек „явился первым посредствующим звеном между старой русской письменностью и западной научной школой“, то можно с таким же основанием назвать Дионисия вторым из таких звеньев. С его времени и в его формулах деятельность московского Печатного двора постепенно дошла до Никоновой реформы, и Никон, конечно, был ярким и неумеренным последователем Дионисиевой традиции в своем неосмотрительном грекофильстве.

VIII

Но указание на «грекофильство» Дионисия можно делать лишь с той оговоркой, что оно касалось специальной сферы книжного исправления и богословского знания. Во всем остальном Дионисий был чисто московским человеком: в его душе жили старые заветы, жила мысль о богоизбранности русского народа и господствовала забота о том, чтобы через исправление временных «нестроений» церковных и мирских возвести московскую жизнь к ее прежнему внутреннему совершенству и чистоте. Греческое ученое руководство мыслилось лишь как средство; целью же было обновление древнего русского благочестия в его местных, народных формах, тех именно, которыми предшествовавшие поколения русских людей «богу угодиша». Именно это национально-охранительное настроение почерпнул известных расколоучитель Иван Неронов, когда судьба свела его с Дионисием. По рассказу самого Неронова, внесенному в его биографию, он в своей молодости должен был покинуть родное село, так как перессорился там с пьяным и бесчинным причтом. Неронов за пьянство обличал «иереев» столь круто, что даже его тесть стал против него, и Неронову пришлось ночью спасаться «из веси тоя» в Троицкий монастырь. Там его представили Дионисию, рассказав о его добродетельных порывах против слабостей односельчан. Дионисий заинтересовался юношей и «повеле пребывати ему у себя в келий», иначе говоря, включил его в круг своих воспитанников, которых у него всегда бывало довольно. «И живяше Иоанн (Неронов) в келий немало время с преподобным архимандритом», пока Дионисий не убедился, что пригретый им юноша «истинен и верен есть во всем». Тогда он послал его к патриарху Филарету с письмом, и с этого началась деятельность Неронова в духе начал, внушенных ему Дионисием. Неронов, посвященный в попы, жил сначала в своем селе, потом в с. Лыскове близ Нижнего, потом в самом Нижнем и везде являлся сторонником и деятелем церковного обновления, врагом житейской пошлости и пьяного разврата. Необыкновенная страстность натуры Неронова не поддалась воспитательному воздействию ни благодушного Дионисия, ни блиставшего придворной выдержкой попа Стефана Вонифатьевича, в кружок которого попал в Москве Неронов. Неронов не раз подвергался взысканиям, даже ссылке, вечно ссорился и шумел и в конце концов, озлобленный постоянной борьбой за свои идеалы, обратился в раскол и стал явным врагом официальной церкви. В этой фазе он, конечно, далеко отошел от пути, намеченного Дионисием, и от приемов, им внушенных; но в основе своих взглядов он, без сомнения, был духовным сыном знаменитого архимандрита. Последний, как мы видели, сознавал культурное превосходство греков, оставаясь ревнителем древнего русского благочестия. Неронов в пылу борьбы с грекофилом Никоном отстаивал то же древнее русское благочестие, но не мог вместить в своем уме справедливого отношения к грекам. Ученик оказался уже и ограниченнее учителя, но от того не переставал быть именно его учеником.

Из других достигших известности учеников Дионисия, кроме помянутых Ивана Наседки, Арсения Глухого, Ивана Неронова, необходимо назвать еще Симона Азарьина, пришедшего в Троицкий монастырь из знатного боярского двора князей Мстиславских и всю свою жизнь проработавшего на монастырь. Он был «строителем» (управителем) в подчиненных Троицкому провинциальных монастырях, бывал посылаем для отдельных поручений административно-хозяйственного характера, служил в должности казначея у Троицы и, наконец, окончил жизнь в звании келаря. Свои досуги он посвящал чтению и литературному творчеству. После него монастырь получил его большую библиотеку, в составе которой были и собственные произведения Азарьина. Он был пламенным почитателем Дионисия; жил при нем под одной кровлей в тесном духовном с ним общении около шести лет, а после его кончины, в сотрудничестве с Иваном Наседкой, составил его биографию.

Духовно Азарьин был всецело созданием Дионисия, и в этом отношении для нас он чрезвычайно любопытен. Он не богослов и не теоретик. По складу своих способностей он практический деятель, хозяин, администратор. Но вместе с тем он весьма начитан и обладает литературным приемом. Мало того, он пишет свои произведения не в шаблонных формах тогдашнего вычурного и многословного красноречия, не прельщается «извитием словес», а предлагает читателю простое и точное изложение темы, достойное называться реальным. Строгий в оценках, историк В.О.Ключевский говорит об Азарьине: «Симон смотрит на обязанности биографа гораздо строже сравнительно с большинством древнерусских писателей житий: он разборчивее в источниках и заботится не только о полноте, но и о фактической точности жизнеописания». Он старательно ищет истины, потому что, по его мысли, «бог не хощет ложными словесы прославляем быти и святым неугодно есть затейными чудесы похваляемым быти». Он строго блюдет за тем, чтобы указать читателю источник своих сведений, «да видит и судит, аще сия тако есть», и чтобы не присвоить себе чужого труда, «да не како на свой разум преложу чуж труд». Простота и ясность изложения у Азарьина сочетается с искренностью и мирным спокойствием настроения. Но в том, что касается до охраны веры и народности, он такой же неумолимый фанатик, как и Неронов. Азарьину приписывается «повесть о разорении Московского государства»; она находится в оставшихся по его кончине рукописях. Написанная перед польской войной царя Алексея Михайловича, эта повесть обнаруживает в авторе непримиримую вражду к полякам и желание мести за польские насилия в смутное время. Обостренное чувство племенной ненависти и национальной исключительности, лежащее в основе «Повести» и обычно не свойственное мягкой натуре Азарьина, напоминает острое полемическое настроение Наседки и имеет с ним один источник — келью благодушного архимандрита Дионисия, откуда каждый из его учеников уносил заветы учителя в той форме, какую способна была воспринять его собственная натура.

IX

Таковы были деятели охранительного московского направления, полемисты и представители национального сознания. В лице Дионисия они сошли со старой точки зрения на Москву, как на третий Рим — в каждом моменте своего существования и в каждом проявлении своего духа безгрешный и неизменяемый. Для них московская жизнь «испрокаженная» смутой, не была безупречной. Ее необходимо было исправить, вернуть к старым началам, пользуясь для этого не только отеческим преданием, но и богословским знанием православного Востока. В то же время ее необходимо было защитить от возможного воздействия всяческих ересей, «латынских и люторских», ни в чем не поступаясь пред ними и сурово им противодействуя. Такая программа не только была провозглашена в письменности, но и была в жизни усвоена властью. Высокие официальные московские сферы внимательно прислушивались к мнениям тех ученых православных греков и украинцев, в правоверии коих они не сомневались, и в то же время жестоко карали своих собственных подданных, если замечали или даже только подозревали в них «шатость в вере» и малейшее уклонение от правил, усвоенных церковью. Тот самый Иван Неронов, который был обласкан патриархом Филаретом по рекомендательному письму Дионисия и поставлен в попы, потому что был «истинен и верен», позднее улетел в ссылку на год в дальний северный монастырь потому, что «людей учил бес патриаршего благословения». «За его гордость и высокую мысль», за самостоятельность мнений, за то, что «священников лаял и еретиками называл», он был сочтен «во исступлении ума от своего безумства» и его решено было проучить монастырским смирением, пока не будет снова «в совершенном разуме». Еще круче пришлось известному богослову-любителю, православнейшему царедворцу князю Семену Ивановичу Шаховскому.

Такова уж была судьба этого благочестивого князя, что он почти постоянно пребывал в опалах, ссылках и даже заточении, несмотря на преданность властям, усердие к церкви и любовь к богословским размышлениям и писаниям. То ему приходилось страдать по действовавшему тогда принципу групповой ответственности за преступления других Шаховских, хотя он с ними «в тех винах» и не был. То страдал он за слишком частое вступление в брак — по смерти жен спешил жениться в третий и даже в четвертый раз. То, наконец, в своих богословских выступлениях, несмотря на безупречное правоверие, он совершал явные бестактности. По-видимому, причиной всех бед были особенности умственного склада князя Семена, не позволявшие ему разбираться в людях и делах с надлежащей быстротой и смыслом. Именно потому он и явил собой типичный пример того, как строго карала московская власть даже неумышленные проступки против веры и церковной политики со стороны своих собственных слуг. Опала князя Семена по вероисповедному делу заслуживает нашего внимания.

В 1644 году в Москву приехал датский королевич Вольдемар для того, чтобы вступить в брак с царевной Ириной Михайловной. В переговорах, предшествовавших этому приезду, московские дипломаты стояли на том, что королевич, приехав в Москву, примет православие. Но как сам Вольдемар, так и сопровождавший его пастор затеяли в Москве споры по этому предмету: королевич уперся и веры менять не захотел. Москва подняла на ноги всех своих богословов, в числе которых был и князь Семен, и придала прениям о вере чрезвычайно серьезный характер. Для состязаний московских книжников с пастором писались целые трактаты и наводились всевозможные справки. Верховодил делом известный нам Иван Наседка; усердствовал и князь Семен. Когда выяснилось упорство королевича, один из московских богословов, благовещенский протопоп Никита, имел беседу с Шаховским «Напал на нас узол[19]», сказал Никита, «надобно его развязать!» — Шаховской спросил: «Какой узол?» — Никита пояснил: «Тот узол, что королевич креститься не хочет». — На это Шаховской сказал: «Узол тот можно развязать — ввести королевича в церковь некрещена». И высказав эту смелую мысль, князь Семен прибавил, что у него уже приготовлено в этом смысле «письмо». Когда же протопоп стал просить у него этого письма, князь Семен отказал и письма не дал. Однако по доносу протопопа то письмо у него вытребовали, и в результате пострадали за свои рассуждения оба собеседника. Протопоп выбыл из числа лиц, ведших прения с пастором, а князь Семен выбыл и из Москвы. Бояре, рассмотрев его письмо[20], нашли, что он «пристал к королевичу» и вместе со своими советниками (то есть протопопом) задумал обругать православную веру. Шаховской был сослан на далекое воеводство в Колу, где и оставался два года. Такая суровая кара постигла князя лишь за то, что он полагал возможным не перекрещивать королевича «в три погружения», а требовал только того, чтобы тот проклял свою «папежскую» веру и принял московский символ веры, поклонение иконам и посты.

Вероисповедный ригоризм московских властей сказался не только в данный момент в этой строгости взыскания со смирного в сущности князя Семена. Через два года после ссылки, допущенный в Москву Шаховской за одно неосторожное воспоминание о своем злополучном письме был присужден к смертной казни. Представляясь молодому государю Алексею Михайловичу и оправдывая себя в своем деле с «письмом», князь Семен сказал царю, что «он то все делал, исполняя повеленье блаженные памяти отца его государева». Эти слова, конечно, были неосторожны: они как бы перелагали ответственность за «еретическое» мнение на покойного государя. Шаховского велено было допросить, точно ли так было дело. Он сознался, что выразился не точно и что «письмо о том написал собою», а не по царскому веленью. На этом основании его дело возобновили и снова обвинили его в «еретичестве и великом воровстве». Королевича Вольдемара уже давно не было в Москве и о сватовстве его стали забывать, а князя Семена «бояре приговорили было сжеть» за то, что он «пристал к королевичу». 4 января 1647 года на площади перед Посольским приказом в Кремле Шаховскому прочли его смертный приговор и тут же объявили о замене, по государеву милосердию, смертной казни ссылкой в Сольвычегодск.

X

Так решительно и круто оберегала официальная Москва неприкосновенность исконных устоев московской жизни. А между тем сама жизнь все дальше и дальше уходила от этих устоев. В середине XVII века, уже в первые годы царствования Алексея Михайловича, вторжение иноземного элемента в русскую жизнь сделало весьма заметные успехи. Пока в области идей и веры шли горячие споры и всячески укреплялась национально-охранительная политика, в области торгово-промышленной и военно-технической исподволь совершался настоящий переворот. Московская торговля попадала окончательно в руки иностранного капитала. Иностранный предприниматель готов был захватить в свои руки обработку и на месте русского сырья. Московское правительство все больше и больше привыкало делать заказы и закупки за границей через своих агентов иностранцев. На московскую службу массами принимались люди разных наций — военные, врачи, техники. Москва наполнялась иноземцами, покупавшими себе дома в московских центральных кварталах. Во всех крупных городах наблюдалось то же самое. Служилые «немцы» получали за службу поместья в разных уездах и садились на землю, забирая в свое распоряжение крестьянский труд. Московские люди, далекие от всяких идеологических соображений, охраняя свои обывательские интересы, должны были так или иначе почувствовать на себе практические последствия вторжения иноземщины в их быт. Конечно, многие из них смотрели на дело просто — старались извлечь из новой обстановки возможную выгоду. Они сближались с «немцами» для того, чтобы с них заработать: поставляли им товары, нанимались к ним на службу торговыми агентами или просто прислугой. Для таких не существовало ни вероисповедного, ни культурного вопроса. Но иногда (и чем дальше, тем острее) вставал вопрос шкурный. Общение с иноземцами в области торга и промысла приводило в общем к торжеству иностранного капитала и предприимчивости и разоряло русских контрагентов и конкурентов. Общение же в сфере служебной, где иностранец являлся инструктором и командиром, обижало и раздражало самолюбие. Еще ранее того кризиса, какой обнаружился в московской социальной жизни в первые годы царя Алексея, вопрос об иноземцах был уже поднят самыми различными слоями московского общества и притом совершенно независимо от высших церковно-охранительных кругов.

Ранее других заговорил московский торговый класс. Он очень рано, можно сказать, тотчас после смуты, стал показывать Московскому правительству свое недовольство иностранной торговой конкуренцией. Так в 1620 году московские «гости» (купцы высшего разряда) заявляли, то русским купцам равняться с английскими нельзя, что у англичан «с нашими ни в чем не сойдется», ибо «англичане люди сильные и богатые». «Сильны» они были теми привилегиями и льготами, которыми владели еще с XVI века благодаря милостям московского правительства и подкупу влиятельных дьяков Посольского приказа. А «богаты» они были потому, что работали организованным компанейским капиталом и располагали большим опытом и знанием международного рынка. Но как раз в эти 20-ые годы XVII века английская торговля в Москве стала ослабевать и англичане уступили первенство голландцам, которые начали посылать в Архангельск в десять раз большее число кораблей, чем англичане. Понятно, что и недовольство русского купечества перенеслось с англичан на голландцев. Особенно бросались в глаза хлебные операции голландцев в Московии. Первенствуя на хлебном рынке всей Европы, голландцы рассчитывали сделать Россию своей главной поставщицей и снабжать русским хлебом все страны Западной Европы. Они не только скупали, где могли, гласно русский хлеб, но и вывозили его тайно. Это приходилось им делать потому, что отпуск хлеба из Архангельска иноземцам был превращен в царскую монополию, которую им выгодно было обходить. Жалуясь на торговые плутни иноземцев и в особенности голландцев, русские люди указывали, что они покупают хлеб не только у казны, но скупают его по мелочам у частных лиц: посылают своих приказчиков и русских агентов для такой скупки и дают ссуду русским купцам, чтобы они для них приобретали зерно, ссыпали по подворьям и затем отдавали на корабли. На Вологде в одном 1629 году таможенные власти открыли 11 таких незаконных складов, устроенных для иноземцев по монастырским подворьям и частным дворам. Но так как хлебные операции нормировались самой казной в ее видах, то протестовать против них русскому торговому люду не приходилось. Он зато протестовал по другим статьям иноземного торга. В 1627 году было представлено царю первое (из известных нам) челобитье московского купечества на торговых иноземцев. «Гости и торговые люди москвичи и казанцы и ярославцы и нижегородцы и костромичи и вологжане и всех государевых городов» били челом, чтобы «те барабанские и галанские и амбарские[21] немцы, кроме аглинских гостей, по-прежнему дале Архангельского города и Колмогор в государеву вотчину не ездили и дворов бы своих на Руси не ставили и на Русском берегу у Студеного моря и в Сибирь промыслов своих по-прежнему не отпутали». Мотивы для такой просьбы излагались обстоятельно. Вкратце они таковы. После смуты («от Московского разоренья») торговые иностранцы проникли внутрь Московского государства; в городах стали покупать «у посадских людей тяглую землю» и на ней строят свои дворы; держат в них свои товары, минуя официальные склады (гостиные дворы) и не «доявливая» всех товаров в таможнях; торгуют в этих дворах в розницу, чем у русских торговцев «торги отняли»: «ныне те немцы на Вологде и в Ярославле и на Москве сидят по амбарам и по лавкам и продают всякие товары врозь». Кроме того, немцы скупают в устьях Двины русскую соль и возят ее на своих судах в Московский центр, наживясь на ней и отнимая «промыслы» у русский. Русскими товарами, скупленными на Руси, они начинают торг между собой уже в Архангельске, а «в таможне записывают те товары в проезд» (то есть на вывоз), и, таким образом, их торговые сделки на русской территории избегают законного обложения и «в том государева пошлина пропадает». Далее: пользуясь тем, что за немцами правительством закреплены рыбные ловли «у Студеного моря», немцы завели оттуда тайный вывоз хлеба. В устье рек входят иностранные корабли, будто «на удьбу и на сальную добычу» (то есть для рыбного лова и добычи ворвани), а на самом деле в те корабли насыпают «хлеб всякой — рожь и конопли и горох» и увозят за границу, и от того становится на всем севере «хлебная дороговь» и «все поморские места помирают голодом». Такие подробности воссоздают перед нами картину широкого развития торговых операций иноземцев на Руси, от которых, по мнению русских купцов, им «стала скудость великая». Но этими подробностями дело не ограничивалось. Русским торговцам казалось удивительной и непозволительной та организованность («меж себя заговор»), какая существовала среди немецких купцов. Они ловко «вызнавали цену» всякому русскому товару, извещали свою родину о состоянии московского рынка, получали оттуда «грамотки» с инструкциями, и так как своевременно и точно «про русские товары у них ставитца ведомо, почему какой товар на Руси купят», то они «по грамоткам у нас и закупают заговором русские товары». Конечно, планомерная и организованная закупка отдавала в руки иноземцев наиболее нужный им товар по наиболее выгодной для них цене, а русские купцы «от тех иноземцев стали без промыслу и многие торговые люди от своих промыслов отбыли и оттого оскудели и одолжали великими долги». Ввиду всех этих обстоятельств русские гости и торговые люди просили правительство не пускать иностранцев на внутренние московские рынки и пресечь на северных пристанищах их злоупотребления. Раньше, говорили они, иноземных торговцев далее гаваней «не пущивали, и в то время государевы пошлины збирали, а нам, холопам и сиротам вашим, были торги пространные, и в те лета нам ваши государские службы служить было радеючи, а не плачючи».

Такого же рода челобитья, каждый раз с более и более обстоятельным докладом о злоупотреблениях «немцев», подавались много раз, между прочим, в 1642, 1646 и 1648 годах. Русские торговые люди упорно и настоятельно просили не пускать иностранных купцов внутрь страны и ликвидировать их «дворы» в городах, где они «сидели» со своими товарами, торговали «врознь» и скупали русский товар, «закабаля и задолжа многих бедных и должных руских людей» Такие просьбы и жалобы вели за собой целые расследования со стороны московских властей. Собирались справки о прошлых временах, каковы льготы и кому именно из торговых иностранцев и когда были даны. От челобитчиков требовались соображения о том, каким порядком думали бы сами они достичь ликвидации иноземного торга в московских городах: «и от того с немецкими государствы у Московского государства нелюбья не будет ли? и што у немец на русских люди есть деньги, и тех долгов… вскоре… доправить будет не мочно, и те долги немцам кому платить? да у немец же на Москве и в городех устроены дворы, и только на те немецкие дворы купцов не будет, и за те дворы немцам кому же платить деньги?» На эти тревожные вопросы челобитчики отвечали, что они «с немецкими государствы нелюбья не чают», так как для немцев важно торговать с Русью хотя бы и у одного Архангельского города, что плату за отчуждаемые у немцев дворы, а равно и долги за русских должников «заплатят гости и торговые люди миром», и что буде на какой-либо долг русского у немцев не окажется документа, то в таком случае «сочтутся по душам». В результате правительство сочло нужным пойти навстречу желаниям московского купечества и прибегло к некоторым ограничительным мерам. Оно твердо стало на том, что «на Москве и в городех всем иноземцом никаких товаров в рознь не продавать, а будет учнут в рознь продавать, и те товары имать на великого государя»; «и по ярмонкам им ни в которые городы с товары своими и с деньгами не ездить и прикащиков не посылать». Таким образом, продажа в розницу и скупка по мелочам иностранцам воспрещалась; за ними оставлялась лишь оптовая торговля. Воспрещалось торговать «меж себя» на русской территории и «иноземцу с иноземцом», а можно им торговать было только с русскими купецкими людьми. Но исполнить просьбу последних о том, чтобы не пускать иноземных купцов внутрь страны, правительство не могло как по формальным основаниям, так и по практическим соображениям. С одной стороны, оно было связано договорами (например, Тавзинским и Столбовским со шведами), по которым выговорено было право иноземным купцам торговать не только на пристанях и в пограничных городах, но и на некоторых внутренних рынках Московского государства. А во-вторых, само правительство вело с иностранцами столь крупные и сложные торговые обороты, что в своих же интересах было далеко от мысли удалять их от Москвы и других торговых центров. Если к этому добавить, что московская администрация не имела привычки педантично исполнять веления власти, то можно понять, что иноземные купцы и после всех запрещений продолжали свою практику — оставались внутри государства, занимались скупкой русского сырья, торговали между собой, обходя таможенный досмотр, и продавали свои товары «в рознь». Домогательства московских торговых людей, таким образом, не достигали цели. Этим объясняется тот ход со стороны гостей и купцов, что они обратились за помощью и содействием к другим группам московского населения. Одновременно с московским купечеством, а иногда и совместно с ним, против иноземцев ополчаются служилые люди и духовенство. На земском соборе 1648–1649 гг. представители средних классов, дворяне и посадские люди (главным образом, торговые), вошли, по-видимому, в соглашение между собой и действовали постоянно «заодин». Челобитья служилых поддерживали тяглые люди, челобитья тяглых людей поддерживали служилые, — и в результате правительство, встречаясь с чисто классовым интересом, имело против себя весь «мир», «всю землю». Так и в вопросе об удалении иностранных купцов в Архангельск просителями явились не одни «гости и торговые люди», а на первом месте «стольники и стряпчие, и дворяне московские, и городовые дворяне, и дети боярские» (то есть, все «чины» или разряды служилого класса). При обсуждении частностей этого дела правительство «допрашивало» не одних специалистов торгового дела, но и людей дворянских «чинов», которые и давали свои отзывы вместе с купцами. Но кроме этого организованного содействия, проявлявшегося в приличных формах, служилая масса выступала иногда против «немцев», как грубая стихийная сила. В те же месяцы, когда обсуждали иноземцы вопрос на земском соборе, в московских Войсках происходило движение против немецких командиров. Шведский резидент в Москве Пом-меренинг доносил в Швецию, что 2000 московских дворянских рейтаров никак не хотят позволить командовать собой голландским или вообще иноземным офицерам, которых они называют некрещеными; и правительство из них самих подучивает 200 человек, чтобы они потом могли обучать прочих и командовать ими. К выступлениям против «немцев» служилого класса присоединялись и выступления духовенства. До нас дошел рассказ о том, будто бы патриарх Никон в начале своего патриаршества воздвиг гонение на немцев за то, что они в Москве носили русское платье. Случилось это потому, что, когда в городе происходил однажды большой крестный ход с участием патриарха, и Никон благословлял стоявший кругом народ, то немцы, бывшие среди русских, не крестились, не кланялись патриарху, как это делал православный народ. Никон рассердился и настоял на том, чтобы впредь запретить иноземцам носить русское платье. «Теперь поэтому (говорит известный нам Олеарий) все иностранцы, каких бы земель они ни были, должны ходить одетыми в костюмы своих стран». Не оспаривая вероятности этого рассказа, можем однако заметить, что вражду к «немцам», жившим в Москве, Никон унаследовал от своего предшественника патриарха Иосифа. Именно еще при Иосифе начались открытые выступления московского духовенства против сожительства с иноземцами, и сам Иосиф, вместе с некоторыми боярами, хотел выжить из Москвы не только торговых иноземцев, но также и иностранных офицеров, живших в самой столице. Натиски на правительство отдельных лиц в этом направлении не удавались, однако, до того времени, пока за дело не взялись целые организации из церковной среды. Именно по почину значительных групп московского духовенства начались ограничения иностранцев в правах их жительства в Москве. В начале 1643 года около десятка московских причтов района Мясницкой и Покровки подали царю челобитье о том, что «в их де приходех немцы на своих дворех близко церквей поставили ропаты[22], и русских людей немцы у себя во дворех держат, и всякое осквернение русским людем от тех немец бывает… и от тех де немец приходы их пустеют». А потому причты просили, чтобы «государь их пожаловал, велел с тех дворов немец сослать» и впредь не велел в их приходах немцам дворов и дворовых мест покупати. Государь удовлетворил это челобитье не вполне: немцев не сослал, но указал «ропаты, которые у немец поставлены на дворех близко русских церквей, сломать» и по всей Москве «дворов и дворовых мест немцам и немкам вдовам у русских людей не покупать». Но лет через десять московское население добилось и того, чего теперь не добились причты, именно полного выселения «немцев» за пределы московской столицы. Поводом для этой меры послужили большие пожары, опустошившие Москву в 1652 году. После них, в связи с вопросом о застройке и регулировке погоревших кварталов, поднят был вопрос и об отводе для иностранцев особого места для стройки за пределами Москвы вне ее «слобод» и «улиц». С осени 1652 года начали «строить» знаменитую «новую иноземскую слободу за Покровскими воротами за Земляным городом подле Яузы-реки», то есть «роздали в той Немецкой слободе под дворы земли, размеря против наказу». С этого времени и образовался под Москвой тот иноземный поселок, культурное влияние которого на Москву оказалось, против ожиданий московских охранителей, гораздо сильнее простого сожительства иноземцев с москвичами в московских улицах.

Глава третья

ВТОРАЯ ПОЛОВИНА XVII ВЕКА

I

Рассказанные выше события из области отношений Москвы к иноземцам развивались одновременно с другими процессами большой важности во внутренней жизни московского общества. Смута начала XVII века вызвала самодеятельность тех общественных групп, которые в XVI веке, до смуты, представляли собой пассивный материал в руках вотчинной московской власти. Необходимость самообороны приучила податные общины в городах и северных волостях к политической деятельности. Они не только сами, каждая в отдельности, обратились в военные организации, но и сумели устроить крупные союзы городов и волостей для борьбы со своими племенными и социальными врагами. Их податное устройство, с привычными вековыми формами общения и круговой поруки, облегчало для них переход к более сложным выступлениям, а городские укрепления давали им известную стойкость и силу. Раздавить городской «мир» простым воинским налетом было невозможно и рассеять сплоченных постоянным соседством людей было нелегко. Гораздо легче это можно было сделать с уездными «дворянами и детьми боярскими» — тем служилым людом, который сидел рассеяно, в одиночку, по своим поместьям или вотчинам и собирался в одну «сотню» или в один «город» лишь по повесткам от правительства. Появление в уезде вражеского (литовского или казачьего) отряда заставляло дворян и детей боярских или разбегаться или сдаваться врагу. Бежали они всего чаще в города, за их крепостную ограду, и там примыкали к городскому «миру». От него получали они защиту и хлеб насущный, а ему давали боевое руководство, иногда же и административный опыт. Не имея в условиях сословного своего быта достаточной почвы для классовой организации, дворяне приучались к ней на примере горожан и крестьян, с которыми сводила их судьба в минуты государственной «разрухи». Союз дворянства с городами, таким путем образовавшийся в 1612 году, оказался в силах освободить страну от врагов внешних и восстановить в ней внутренний порядок.

Впечатления и опыт смутных лет не были забыты после успокоения страны и царского избрания. Царская власть, восстановленная в 1613 году, не была по существу своему старой патриархально-вотчинной властью XVI века. Она правила страной с помощью представительных собраний, «соборов», на которые призывались люди служилого и податного сословий. На соборах представители и той и другой среды одинаково приучались к разумению государственной обстановки, к определению и защите своих сословных интересов, к организованным выступлениям. Практика соборов и старый московский обычай давали законные способы для таких выступлений. Та или иная сословная группа в течение соборной сессии находила случай подать на государево имя «сказку» (доклад) и в этой «сказке» излагала свои пожелания в форме челобитья, удовлетворить которое было в государевой воле. И вне соборов составлялись такого рода челобитья от людей различных категорий. Выше нами подробно говорилось о челобитьях московских купцов, направленных против иноземного торга; известно не мало подобных коллективных, «мирских» челобитий по другим поводам. Все они показывали, что приобретенная в смутные годы активность не была утрачена населением, что оно сознательно относилось к окружающей его политической действительности и пробовало на нее влиять. К концу царствования Михаила Федоровича практика коллективных обращений к власти установилась твердо и вместе с тем выяснилось, что правительство не в силах удовлетворить все пожелания сословных групп. Здесь нет нужды изъяснять причины этого явления; достаточно только указать, что, не получая желательных ответов на свои домогательства, как служилые, так и тяглые слои населения выказывали признаки неудовлетворенности и неудовольствия. Эти признаки в середине XVII века стали нарастать с большой быстротой, и внимательные современники поняли, что дело может придти к грозной развязке. Шведские дипломаты, бывшие в Москве в последнее десятилетие царствования Михаила Федоровича, доносили своему правительству, что московский «государственный строй непрочен, и переворот в ближайшем будущем неизбежен», что в Москве скоро «произойдет общее восстание». И сами московские люди поговаривали, что у них стала «во всем скорбь», «смятенье стало великое». Тяжелое экономическое положение, господство иноземного капитала на рынке, тяжесть податей, разброд трудового населения из городских общин и с помещичьей пашни, изнурительные службы — все это раздражало население, а неумение власти облегчить тяготу жизни создавало общую уверенность, что власть не хочет помочь людям в их бедах, под влиянием корыстных бояр, почему москвичи и ожидали, что боярам «от земли быть побитым».

Перемена на московском престоле, происшедшая в 1645 г., ускорила кризис. С воцарением Алексея Михайловича пришли к власти новые люди, а в населении зароились новые надежды. Но и новые люди не принесли с собой улучшений. Тогда в государстве произошел ряд беспорядков. В 1648 году волна мятежей прокатилась от Сольвычегодска и Устюга Великого до Курска и Чугуева. А в самой Москве в июне 1648 года произошел бунт, последствия которого позволяют придать ему значение революции. Начала бунт в Москве чернь, помогли ей стрельцы, поддержали движение дворяне, и в результате правительство капитулировало. По желанию населения, оно предприняло общий пересмотр действовавшего законодательства с явной тенденцией к его демократизации — «чтобы Московского государства всяких чинов людем от большего и до меньшего чину суд и росправа была во всяких делех всем ровна». Эту тенденцию горячо осуждал патриарх Никон, негодуя на то, что по новому закону, выработанному в Уложении 1648–1649 гг., ему, патриарху, суд один (равный) со стрельцом (низшим служилым человеком) и с мужиком (низшим тяглым человеком). Эту же тенденцию отмечали и шведы, бывшие осенью 1648 года в Москве. Они доносили из Москвы в Швецию, что «здесь работают прилежно над тем, чтобы простолюдины и прочие удовлетворены были хорошими законами и свободою». Однако, говоря о демократизации, надобно помнить, что для Москвы того времени этот термин имеет свой условный смысл. От движения 1648 года выиграли не общественные низы в нашем смысле слова, не крестьянство на владельческих землях и не холопы во владельческих дворах, словом, не та крепостная масса, на труде которой был тогда основан частно-хозяйственный строй. Ее не только оставили в прежних условиях закабаления, но подвергли еще более строгому надзору и более точной регистрации. Выиграли от народных волнений те средние слои общества, которые находились между общественной вершиной, боярством и высшим духовенством, с одной стороны, крепостной массой, с другой. Эти средние слои состояли из поместного Дворянства, торговых людей и горожан («посадских людей»), союзом которых в 1612 году была побеждена смута, а в 1648 году было запугано правительство. Политическая победа этих общественных групп отразилась в Уложении 1648–1649 гг. целым рядом законоположений, создавших новое устройство городов, укрепивших право помещиков на труд крестьян, упразднивших судебные льготы духовенства и тем положивших начало равноправию середины московского общества с его аристократическим верхом.

Это был знаменательный момент во внутренней истории Москвы. В смутные дни московского бунта 1648 г. и в следующие за бунтом недели значительно обострилось политическое сознание дворянской массы. Дворяне, собравшиеся тогда по разным поводам в значительном количестве в Москве, вышли из обычного повиновения власти и заговорили с правительством не в прежнем тоне челобитий, а иным языком, предъявив ему свои пожелания в форме ультимативной. Случилось это впервые 10 июня 1648 года, и с тех пор в среде дворянства не раз слышатся оппозиционные речи и звучат ультимативные ноты. Дворянство сознало свое классовое единство и ощутило свой удельный вес. В равной мере то же наблюдалось в торгово-промышленных группах населения, эти группы усиленно добиваются своих целей, стойко защищают свои интересы. Борьба за городской рынок и промысел с чуждыми городу общественными элементами, стремление прикрепить к городу все его податное население, чтобы никто не уклонялся от податей, желание выжить иностранцев с внутренних московских рынков — все это вызывает чрезвычайную энергию и настойчивость торговых и посадских людей, и в конце концов они торжествуют победу, являя пред зрителем все черты сознательной классовой работы. С этих пор можно говорить об общественной жизни в Московском государстве. Со времени революционных потрясений 1648 года правительство перестает всецело руководить жизнью подчиненного ему общества и представлять собой его интересы. Оно даже остерегается своих подданных и в первых припадках революционных страхов ищет возможности создать себе охрану из чужестранцев. Царь Алексей в исходе 1648 г. думал образовать под верховным начальством своего тестя И.Д.Милославского, который «очень полагается на голландцев», и под командой голландского полковника Букгофена сильный отряд «лейб-гвардии» для личной охраны царя и его семьи. Слухи об этом шли в Москве всю зиму 1648–1649 гг. В конце концов отряд Букгофена образовался не из иноземцев, а из «дворянских рейтаров» и вскоре же проявил себя недостатком дисциплины, не пожелав подчиниться иноземным офицерам[23]. Ненадежность такой дворянской охраны повела царя Алексея к образованию особо подобранных по личному составу надежных отрядов «надворных стрельцов» и «надворной пехоты», которые и охраняли московский дворец, пользуясь особыми милостями царя.

II

Близкое знакомство с ходом московской жизни в описываемое время позволяет представить себе всю силу и глубину душевных потрясений, пережитых московским обществом. По современному выражению, тогда «мир весь качался». Вспомним, что за революционными вспышками и острой сословной борьбой первых лет царя Алексея последовала церковная распря — свержение Никона и вызванный им раскол, а затем разразился Разинский бунт. Общественная жизнь получила столь бурный характер, что только слишком косные умы могли оставаться в спокойном равновесии. Жизнь ставила длинный ряд теоретических вопросов и практических задач в самых разнородных сферах правительственной и частной деятельности. Для ответов на эти вопросы, для решения этих задач приходилось обращаться к самым разнообразным авторитетам, искать самых разнообразных средств. Прошло то время, — еще очень недалекое, — когда казалось возможным правительственными мерами внушать веру в воскресение мертвых и бессмертие души, как это было с князем Хворостининым, или приговаривать к смерти за малейшую самостоятельность мнения, как это случилось с князем Шаховским. В новой обстановке сам царь Алексей считал необходимым поддерживать свободу религиозного чувства мирских людей, не желавших через меру поститься и молиться, и соглашался с ними, что церковная власть «никого силою не заставит богу веровать». Старая исключительность была забыта, старые авторитеты померкли. Правительство без колебаний обращалось за руководством на сторону: в церковных делах к греческому Востоку, за техническими средствами на Запад. Отдельные лица с большой свободой определяли свою «ориентацию» по влечению своего ума и вкусов. Наблюдатель изумлен пестротой культурных типов, как бы внезапно появляющихся в его кругозоре из недр еще недавно сонного московского общества. Ознакомясь с некоторыми из них, он видит, что общей их чертой надо признать именно ту свободу самоопределения, которой недоставало поколению их отцов. Отцы боялись высказываться даже в интимных письмах, даже в автобиографических записках. Князь Семен Шаховской, например, после того, как «дошел до смертые вины», написал свое жизнеописание с такой осторожностью, что из него невозможно узнать ничего, кроме его «служеб» и ссылок. Он рассказал о себе лишь то, чего нельзя было вообще скрыть. Следующее поколение не только свободнее говорит и пишет, но и действует свободнее. Ниже мы увидим, как открыто и резко Ордин-Нащокин излагал царю Алексею свои взгляды; увидим, как свободно проявляли свои вкусы и мысли другие деятели. Совершилось то, что можно назвать эмансипацией личности в московской жизни. Конечно, это была лишь первая ступень эмансипации, не безусловная свобода совести и мысли, а лишь то, что выше мы назвали свободой самоопределения. Чтобы понять это, дадим несколько конкретных образцов, посмотрим на некоторые характерные лица данного момента.

Остановимся в первую очередь на друзьях царя Алексея — Ртищеве и Ордине-Нащокине. После того, что уже было о них писано[24], нет необходимости рассказывать подробно их биографии. Для нашей цели достаточно восстановить характерные черты их духовного облика: они всего лучше могут служить «знамением» своего времени.

Федор Михайлович Ртищев был почти ровесником царя Алексея и принадлежал к числу его «комнатных» (самых приближенных) слуг. Он по своей придворной должности был неразлучен с государем, сопровождая его даже в походах, и потому имел большой вес и влияние в деловых московских сферах. Но он не стремился использовать это влияние для личной карьеры или корысти. Его интересы были иные: Ртищев весь отдался влечению своей души к добру и служил ему так, как его понимал. Для него добром было поклонение богу в духе и истине, по слову евангельскому, и он искал истины в христианском просвещении, всячески содействуя укреплению в Москве богословской науки и водворению ученых богословов. Не отрицая форм старой московской обрядности, Ртищев горячо сочувствовал идее церковного обновления в деятельности как частного Ванифантьевского кружка, так и в официальной реформе Никона. Он являлся другом и почитателем тех образованных украинцев, которые приезжали в Москву по царскому вызову и личному почину и всячески старался о лучшем их устройстве и обеспечении. Ему приписывали основание целого общежития малороссийских ученых монахов в «иноземском» Андреевском монастыре под Москвой. Все церковные руководящие круги в московском государстве и на Украине — одинаково великоруссы, малоруссы и греки — любили Ртищева и почитали его за ревнителя просвещения, друга и покровителя ученых. Если ум Ртищева питался беседами «со мужи мудрыми и божественного писания изящными», то сердце его всегда было подвижно на благотворение бедным и больным, в чем Ртищев тоже видел «дух и истину» веры. Современники, давшие Ртищеву прозвище «милостивого мужа», с удивлением и восхищением говорили о его необыкновенной доброте и подвигах братолюбия. Не похваляясь своими добрыми делами, даже иногда в ущерб своему покою и здоровью, Ртищев спешил на помощь не только своим сородичам, но и иноземцам, подбирая на театре войны даже вражеских раненых и опекая их вместе с московскими воинами.

Просветительная и благотворительная деятельность Ртищева отличалась одним любопытным свойством: она не ограничивалась узкой сферой личной жизни и частных отношений, а всегда стремилась превратиться в общественное дело. Ища поучений у киевских ученых, вызванных в Москву, Ртищев не просто вел с ними знакомство, а организовал их в учительное братство в «иноземском» Андреевском монастыре и обратил это братство в общественный просветительный центр. Благотворя отдельным лицам, Ртищев не ограничивался простыми подачками, но устраивал больницы, богадельни и дома призрения, где давал временный или постоянный приют больным и слабым, тратя на это свои личные средства и суммы, доверенные ему царицей Марьей Ильиничной. Одно из подобных учреждений Ртищева пережило его самого и существовало при Петре Великом под названием «Больницы Федора Ртищева». Благотворительность «милостивого мужа» послужила образцом для правительственных начинаний: она привила сознанию москвичей мысль о необходимости организованного благотворения, и с 1680-х годов эта мысль была усвоена Московской властью. Такими-то оригинальными для своей эпохи способами Ртищев принимал участие в направлении общественной жизни Москвы, и в этом заключался секрет широкой популярности Ртищева и его морального влияния на современников.

Несмотря на то, что Ртищев не стоял в первых рядах московской администрации, его знали все, к нему обращались по самым разнообразным делам, ему приписывали почин в крупнейших мероприятиях того времени, в его доме сходились для обсуждения жгучих вопросов текущей минуты. И Ртищев одинаково был близок и дорог как ревнителям московской старины, так и новаторам. С ним интимно беседовал патриарх Никон, считавший Ртищева своим другом; и у него же в дому «много шумел» с еретиками-никонианами о вере и законе знаменитый Аввакум, для которого Ртищев был одним из приятнейших милостивцев («старый наш дружище Федор Ртищев», как выражался Аввакум). К Ртищеву обращались, как к другу и ходатаю, приезжие украинцы и греки; к нему же прибегал и известный Крижанин с изложением своих взглядов и теорий. Словом, личность Ртищева манила к себе людей решительно всех направлений. Конечно, знатность и влиятельность Ртищева играла при этом не малую роль; но главным притяжением служила бесконечная его доброта, душевная чуткость, широта понимания и та объективность, которая была плодом духовной самобытности

Ртищева. В оригинальной личности его чуждой партий и борьбы, ясной по религиозной основе дел и помышлений, скромной и в то же время независимой и чуждой искательства, современники впервые видели благородство свободного духа и красоту сознательного добра. Недаром вскоре же по кончине Ртищева составлена была его биография в форме «жития», в котором «милостивому мужу Федору Ртищеву» придан был ореол святости. В таком способе почитания свойств и заслуг Ртищев уподоблен был известному нам архимандриту Дионисию, «житие» которого родилось также немедля после его кончины. Оба эти деятеля XVII века и на самом деле походили друг на друга исключительно моральной силой. Но гениальный монах действовал в предрассветных сумерках московской культурной жизни, а гуманный вельможа жил на полном рассвете этой жизни, и потому Ртищева более, чем Дионисия, знали как современники, так и потомки.

Современник Ртищева, Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин являлся человеком совсем иного склада. Общей у этих двух лиц была только их внутренняя порядочность. Во всем же остальном их было можно противопоставить друг другу. Для Ртищева выступление на практическом государственном поприще составляло как бы уклонение от обычной его жизни в придворном кругу и в среде его ученых друзей. Ордин-Нащокин, напротив, весь уходил в администрацию и дипломатию, не оставляя времени для умствования, ни даже для простого отдыха. В непрерывном кипении приказного труда проводил он свою жизнь, то заседая в Посольском приказе, то действуя в посольствах, то находясь на воеводстве. И когда непосильный труд надломил его здоровье и окончательно испортил его характер, он ушел на отдых в монастырь в своем родном захолустье.

Происходил Афанасий Лаврентьевич из псковских служилых людей. Кругом Пскова, в «губах» псковских пригородов, Ордины-Нащокины сидели еще в XVI веке многочисленным родовым гнездом. Хоть и вели они свой род от тверского боярина Нащоки, перешедшего из Твери в Москву при Семене Гордом, однако «захудали», в боярстве не удержались и канули на низы московского провинциального дворянства, основавшись на поместьях кругом Пскова, Опочки и Острова. Дед Афанасия Лаврентьевича — Денис (по прозвищу Воин) Гаврилович владел значительным количеством деревень и пустошей и при Грозном ходил в головах у своей братьи «псковских помещиков» в походах на Литву. Отец же Афанасия ничем не был заметен, и сам Афанасий начал службу самым ординарным порядком в числе рядовых дворян. В первый раз он упомянут в известных нам документах XVII века в свите посольства, посланного для регулирования границы со Швецией в 1642 году. По-видимому, назначение Нащокина в штат пограничной разграничительной коллегии состоялось вследствие того, что его считали хорошо знакомым с жизнью западных окраин московского государства; о нем говорилось, что «он немецкое дело знает и немецкие нравы знает же». Есть намеки, что происходя из псковских пограничных мест, Афанасий Лаврентьевич еще в юности знаком был с немецким языком, разумел по-латыни и вообще испытал на себе влияние соседней немецкой культуры. Этим, конечно, обусловливалось направление его служебной карьеры: его постоянно держали на должностях, так или иначе связанных с западной окраиной. Когда же в сношениях со Швецией развернулись его дипломатические способности, правительство обратило его в профессионального дипломата. Снискав любовь и личную дружбу царя Алексея, Нащокин стал думным человеком, достиг боярства и впервые получил титул канцлера, переведенный по-московски довольно сложной формулой «царственные большие печати и государственных великих посольских дел сберегателя». Этим самым он становился главным начальником Посольского приказа, в котором до того сидели посольские дьяки, подчиненные боярской думе. Единоличное управление ведомством внесло в него нечто новое: до сих пор посольский приказ был подчиненной коллегией исполнителей при боярской думе; с этих пор он становился как бы органом личной политики его начальника, поскольку эта политика одобрялась государем. Раньше нельзя было говорить о личных политических взглядах того или иного правительственного лица, о всяком посольском деле все бояре «поговаривали», пока не сходили «все на одну речь», и тогда «приговаривали», и их «приговор» с государева утверждения, исполнялся Посольским приказом. При новом порядке взгляды и действия начальника Приказа получали характер личной его политики, проводимой с ведома и одобрения царя Алексея, а боярской думе оставалась в этой сфере санкция и представительство. Именно этот новый порядок и дает возможность понять политическое направление Ордина-Нащокина и характеризовать его, как государственного деятеля.

Уроженец Псковского края, он на всю жизнь сохранил полученные в юности местные впечатления и понятия. Для него всегда на первом месте были интересы западных московских окраин[25]; его заветной мечтой было укрепить русское влияние на Балтийском побережье и добыть для Москвы выход к Балтийскому морю. Как для псковича, для него типично было тяготение к Рижскому заливу и Западной Двине, а не к Финскому заливу и Неве. Предметом его вожделений была Рига более, чем Нарва. Как руководитель московской политики, он был поставлен перед двумя очередными задачами: либо бороться за малороссийскую Украину с Речью Посполитой, либо добывать от Швеции морской берег. Он всецело был на стороне последнего дела и проводил ту мысль, что Малороссия не стоит приносимых для нее жертв, что лучше быть с поляками в союзе, чем во вражде. Он даже высказывал надежду, что если бы такой союз удался, он повлек бы за собой объединение всех южно-славянских племен вокруг Москвы и Польши, и с этой точки зрения распря Руси и Польши из-за Украины казалась уже пагубным междоусобием. Вредила она и согласным действиям Москвы и Польши против шведов, гегемония которых на Балтике была одинаково неприемлема и для той и для другой. Пока Ордину-Нащокину удавалось держать царя Алексея в согласии с ним, он проводил свою систему в действие, поскольку, конечно, текущий ход событий этому не мешал. Когда же царь Алексей поддался иным влияниям и, вопреки своему канцлеру, всецело стал на мысли, что малороссийский вопрос и борьба с Польшей есть главнейшее дело момента, Ордин-Нащокин получил отставку. Наступление на Балтику было этим отсрочено до времен Петра Великого, но его необходимость была верно предуказана Нащокиным.

Не одна торговая важность западных путей сознана была Нащокиным. Он понимал, что этими путями всего удобнее шла в Россию европейская культура, которой он был сторонником. Ему, псковичу, она была житейски близка, и он принимал ее, как нечто обычное и неизбежное для деловой русской жизни. Своим острым умом он усвоил основы европейского современного ему политического строя и экономического порядка и показал себя наиболее ранним насадителем в Москве понятий бюрократического абсолютизма и меркантилизма. Встречаясь с иностранными дипломатами в своем посольском деле, он стоял на одном с ними деловом уровне и казался им европейцем в московской одежде. Держась внешних форм московского общежития, он был в существе своем уже реформированным человеком. Как выразился В.О.Ключевский, «Ордин-Нащокин во многом предупредил Петра и первый высказал много идей, которые осуществил преобразователь» (Петр Великий). Таким образом, в своей сфере практической политики это был деятель вполне нового склада, отрешенный от ветхих московских традиций.

Он был чужд этим традициям и по своему моральному складу. Ему претил старый московский обычай делать дело в соответствии с местническими счетами и личной корыстью, давать ход «породе» в ущерб личным способностям и предпочитать личную наживу общему благу. С горечью он писал царю из посольства: «На Москве, государь, ей, слабо и в государственных делах нерадетельно поступают»… «Не научились посольские дьяки при договорах на съездах государственные дела в высокой чести иметь, а на Москве живучи, бесстрашно мешают посольские дела в прибылях с четвертными и с кабацкими откупами». Ссорясь с родовитыми боярами, Нащокин объяснял царю, что действует не по личной вражде, а потому, что у него «о государеве деле сердце болит и молчать не дает, когда в государеве деле вижу чье нераденье»… «У нас любят дело или ненавидят его, смотря не по делу, а по человеку, который его делает: меня не любят, а потому и делом моим пренебрегают». Сам Нащокин служил делу самоотверженно, твердо охраняя государственный интерес и достоинство, относясь с большой щепетильностью к своей служебной репутации. Не раз, при возникавших трениях, просил он царя «откинуть его, чтобы не разорилось им государственное дело», так как считал возможным работать только при полном доверии к нему царя. Он пришел в полное отчаяние, когда его сын Воин убежал за границу, как изменник, во время служебной поездки, с казенными деньгами, «со многими указами о делах и с ведомостями». На просьбу пораженного отца об отставке, царь послал ему «от нас, великого государя, милостивое слово». Это слово было не только милостиво, но и трогательно. После многих похвальных эпитетов «христолюбцу и миролюбцу, нищелюбцу и трудолюбцу» Афанасию Лаврентьевичу, царь тепло писал о своем сочувствии не только ему, Афанасию, но и его супруге в «их великой скорби и туге». Об отставке своего «доброго ходатая и желателя» он не хотел и слышать, потому что не считал отца виноватым в измене сына. Царь и сам доверял изменнику, как доверял ему отец: «Будет тебе, верному рабу Христову и нашему, сына твоего дурость ставить в ведомство и соглашение твое ему! и он, простец, и у нас, великого государя, тайно был, и не по одно время, и о многих делах с ним к тебе приказывали, а такова простоумышленного яда под языком его не видали!». Царь даже пытался утешить отца надеждой на возвращение не изменившего, якобы, а только увлекшегося юноши. «А тому мы, великий государь, не подивляемся, что сын твой сплутал: знатно то, что с малодушия то учинил. Он человек молодой, хощет создания Владычня и творения руку его видеть на сем свете; яко же и птица летает семо и овамо и, полетав довольно, паки ко гнезду своему прилетает: так и сын ваш вспомянет гнездо свое телесное, наипаче же душевное привязание от святого духа во святой купели, и к вам вскоре возвратится!». Надобно было такое особо трогательное отношение царя Алексея, чтобы в данном случае удержать Нащокина у дел. Когда беглец «Войка» раскаялся и возвратился из бегов, отец не стал просить за него у царя, и мягкость взыскания, наложенного на сына, нисколько не зависела от просьб Афанасия Лаврентьевича.

Ртищев и Ордин-Нащокин — два ярких характера «новых людей» XVII века. Отходя от вековой московской рутины, они освободили от нее свою личность, но в то же время не подчинили себя никакой иной житейской феруле. Быть может, именно потому они и остались столь определенными личностями. Следующая за ними чета прогрессивных московских сановников, сменившие Нащокина, — канцлеры А.С.Матвеев и князь В.В.Голицын, — более определенны по своему направлению, чем по характерам. Они пошли оба по пути подражания и заимствований и стали жить с «манеру польского» или «с манеру немецкого». Способные и умные люди, они толково исполняли свои служебные обязанности и, вероятно, недаром пользовались придворным фавором, так как выдавались личными качествами из окружающей их дворцовой и приказной среды. Князь В.В.Голицын любил в свою деловую практику вносить гуманные идеи и широкие проекты, не очень выработанные и определенные. Матвеев же не имел этой слабости и оставался только практиком-бюрократом, не восходя до отвлеченных принципов и высоких чувств в своих деловых отношениях. Оба они одинаково были по натуре своей не злые люди и управляли не круто, в особенности Голицын. С его именем соединяется несколько гуманных мероприятий, сообщивших всему режиму его времени (1683–1689 гг.) особенно мягкий колорит. Конечно, все приводимые здесь черты могут до некоторой степени характеризовать этих людей, но далее таких черт в определении их индивидуальности идти трудно, и самым ярким их свойством все-таки остается их склонность подражать Западу.

Что касается Матвеева, то его отношение к вопросу о заимствовании «заморских» вещей и обычаев в московский обиход было, так сказать, обывательским. Ему нравилась та или иная частность в быту знакомых ему «немцев», и он легко переносил ее в свой дом, усваивал в свой быт, или же рекомендовал царю. При этом он не поднимал никаких принципиальных вопросов и не делал обобщений. Ему, по-видимому, вовсе не приходилось защищать своих взглядов и поведения, потому что в его время в Москве уже очень слаба была охранительная тенденция, и никто не грозил карами за сближение с «немцами». Артамон Сергеевич и женат был на обруселой шотландке Евдокии Григорьевне Гамильтон, чего никто ему не ставил в укор. Пострадал Матвеев при царе Федоре Алексеевиче не за близость к немцам и не за направление, а вследствие придворной интриги. До этого же своего несчастья и ссылки Матвеев жил весело и привольно. Он держал свой дом на «немецкий манер», обставил его заморской мебелью и безделушками, завел у себя театральную труппу с режиссером Иоганном Готфридом и с декоратором («перспективного письма мастером») Петром Инглесом. В этой труппе лицедействовали наемные немцы и дворовые люди Матвеева. Домашний театр Матвеева был представлен вместе с его оркестром ко двору, и царь с царицей (воспитанницей Матвеева) тешились «комедиями» на библейские сюжеты, между прочим, комедиею, «как Олоферну-царю царица голову отсекла». Для усиления имевшей успех труппы к тому же режиссеру Готфриду командировались подьячие «для научения комедийного дела» и вербовались мальчишки из Новомещанской слободы «в камидианты». Не без юмора замечал С.М.Соловьев, что «так основывалось в Москве театральное училище прежде славяно-греко-латинской академии»! Склонный к потехам всякого рода, царь Алексей поощрял своего любимца Матвеева к заимствованиям именно в области развлечений. Оба они питали к этого рода заморским вещам великую слабость; царь, например, собственноручно записывал на деловых бумагах, чего бы хотелось ему получить из-за границы: «кружив, в каких ходит шпанской король, и французской, и цесарь»; «мастеров — чтоб птицы пели на деревах, также и люди играли в трубы»; «мастеров комедию делать»… Так как это желание царя иметь «мастеров комедию делать» было высказано лет за десять до явления у Матвеева труппы (именно в 1660 году), то можно думать, что царский любимец, заводя у себя театр, исполнял только желание своего государя. Более идейным человеком, чем Матвеев, был князь Вас. Вас. Голицын. Для определения его личных свойств имеется очень немного данных; но все они говорят о его доброте и гуманности. С одной стороны, законодательство в те годы, когда у власти был Голицын, отличалось мягкостью. С другой стороны, тот иностранец (Невилль), которому мы обязаны единственной характеристикой Голицына, рисует нам его как политического мечтателя, исполненного всякого рода благими намерениями. К сожалению, Невилль не сумел обстоятельно передать всего того, что ему говорил Голицын, а попытка проф. В.О. Ключевского раскрыть намеки Невилля не идет далее гипотез, искусных, но не всегда бесспорных[26]. Если признать вслед за Ключевским, что мечтания Голицына слагались в целую систему преобразований, то надобно представить ее себе в таком виде, что просвещенный сановник предполагал прежде всего освободить крестьян от власти землевладельцев и от воинской повинности и взамен повысить лежавшие на них подати. Увеличенный таким образом доход казны обращался бы на содержание войска, которое имело бы строго сословный дворянский состав. Обеспечиваемое службой дворянство должно было бы получать к ней подготовку за границей и составлять всей своей массой регулярную армию. Пребывание за границей, помимо технической выучки, поднимало бы и вообще культурный уровень класса. Так сплетались в планах Голицына мотивы военно-технические, социально-экономические и просветительные. Очарованный князем Голицыным, Невилль так заключает свой ему панегирик: «Если бы я захотел написать все, что узнал об этом князе, я никогда бы не кончил; достаточно сказать, что он хотел населить пустыни, обогатить нищих, дикарей превратить в людей, трусов в храбрецов, пастушьи шалаши в каменные палаты». Столь радикальный в общих преобразовательных планах, Голицын в своей частной жизни ушел далеко от московской старины в сторону культурного Запада. Вот как, на основании сохранившихся документов, В.О.Ключевский описывает житейскую обстановку Голицына: «В его обширном московском доме, который иноземцы считали одним из великолепнейших в Европе, все было устроено на европейский лад: в больших залах простенки между окнами были заставлены большими зеркалами, по стенам висели картины, портреты русских и иноземных государей и немецкие географические карты в золоченых рамах; на потолках была нарисована планетная система; множество часов и термометр художественной работы довершали убранство комнат. У Голицына была значительная и разнообразная библиотека из рукописных и печатных книг на русском, польском и немецком языках… Дом Голицына был местом встречи для образованных иностранцев, попадавших в Москву, и в гостеприимстве к ним хозяин шел дальше других московских любителей иноземного, принимал даже иезуитов, с которыми не могли мириться». Карьера Голицына была прервана политическим переворотом 1689 года, когда «правительница» София Алексеевна была отстранена от власти. С ней отстранен был и Голицын, причем его пышный дом был конфискован и ликвидирован. Одна сжатая опись этого дома составила целую книгу, полную ценных указаний на характер внешней культурной обстановки, в какой жил «великий» Голицын.

Если с вершин московского общества спустимся в его средние слои, мы и там найдем представителей того же новаторского движения. Достаточно указать лишь на известного Котошихина, чтобы убедиться в том, какая степень радикализма стала доступна для рядового москвича той эпохи.

Простой подьячий посольского приказа, Григорий Карпов Котошихин, по свидетельству современников, «отличался умом перед своими сверстниками и едноземцами». Как умный и способный человек, он был посылаем в «гонцах» в Ревель и Стокгольм для дипломатических сношений со шведами. Знакомство его со шведами не ограничивалось служебными поездками: Котошихин водил дружбу и со шведскими агентами, жившими постоянно в самой Москве. Дело кончилось тем, что московский подьячий стал «gut schwedisch»: он за деньги шпионил для шведов в Посольском приказе, выдавая им документы и сообщая нужные сведения, а затем (в 1664 г.) и вовсе покинул Московское государство, ища дороги в Швецию через Любек и Нарву. В Швеции он переменил фамилию Котошихина на Селицкого и сменил православие на протестантство. Принятый на шведскую службу, он составил для шведского правительства обстоятельное описание Московского государства и в нем сам засвидетельствовал свои протестантские взгляды. Говоря о посылке при московских посольствах или в полках «образов древнего писания», он ставит вопрос: «для чего те образы посылаются?» и отвечает: «для того: когда на войне учинится над неприятелем поиск (успех), а в посольстве вечное докончание (мир), и те дела учинятся помощью Божией, а они разумеют будто помощью и заступлением и молитвой богородицыною и святых которых из тех образов, — и по такому домышлению те образы почитают; и не стыдятся к бездушному глаголати и о помощи просити, понеже слепы есть: замазал им диавол очи пламенем огня негасимого»[27]. Более яркого доказательства вероисповедного отщепенства Котошихина трудно себе и представить. При свете приведенных фраз особую силу получают иные выходки его против русских людей вообще: «в государстве своем научения никакого доброго не имеют и не приемлют, окроме спесивства и бесстыдства и ненависти и неправды». Котошихин, словом, вовсе ушел с родной почвы, усвоив иную «веру и обычаи и вольность благую».

III

Приведенных беглых характеристик «новых» московских людей, полагаем, достаточно для того, чтобы подтвердить справедливость сделанного нами замечания о наставшей для них в XVII веке свободе самоопределения. Резкий перелом общественного настроения после революционных вспышек середины века сокрушил устои старого быта. Ревнителям старины, вроде знаменитого протопопа Аввакума и столь же, как он, упорного диакона Федора, приходилось вести борьбу не против одной только церковной реформы, но против «духа времени» вообще, в защиту не одного старого обряда и текста, но всей «последней Руси», которая явно умирала под напором «новин». Московские передовые люди, вопреки скептическому утверждению Котошихина, охотно «принимали доброе научение», то есть улучшали свою культуру заимствованиями со стороны. К исходу XVII века в Москве иноземный элемент расцвел уже пышным цветом, и то, что в первой половине века было несмелым опытом, превратилось в привычный обиход. Обстановка жизни очень изменилась; нового появилось столько, что необходима была бы целая книга для перечня всякого рода заимствований, вошедших в московские нравы. Нам возможно дать только самый общий перечень того, что можно признать характерными явлениями данного момента в пределах нашей темы.

Прежде всего в торговом московском мире и на службе у правительства находилась теперь масса иностранцев. Проникший в Москву в исходе XVII века иезуит нашел, к большому своему изумлению, в подмосковной немецкой слободе «почти все европейские народности». На его взгляд, католиков здесь было меньше, чем «еритиков»-протестантов; но все же и тех собралось тут много. Характерна была даже самая возможность проживания в Москве иезуитов, для которых въезд в Московское государство был строго запрещен. Всего больше в Москве было голландцев и англичан. Что касается до последних, то ограничительные меры, принятые против них в 1649 году, остались без строгого применения, так как Московское правительство, как и раньше, находило прямую для себя выгоду поддерживать торговые отношения с английским рынком. Ответив репрессией на казнь английского короля Карла I, Москва не думала упорствовать в этой репрессии и не закрывала дороги на Русь английским товарам и английским эмигрантам. Поэтому англичанин-купец и англичанин (или шотландец) — офицер не были редкостью в московском быту второй половины XVII века. Они только уступали первое место голландцам, как наиболее благоприятствуемой нации. В исходе века в Московском государстве считалось более 300 голландский купцов: всю же иностранную торговую колонию в Москве считали в 1000 человек слишком. Голландские купцы были, по-видимому, организованы: они составляли «сотню» под главенством «головы», и московская администрация признавала официально эту сотню. «Галанские земли и Амбурка города торговых иноземцев».

Многие из служилых и торговых иноземцев прочно вросли в московскую почву; они целыми семьями, даже группами породнившихся семей, обжились в Москве, перешли в православие, были удостоены официальных милостей и, что еще важнее, снискали доверие власти и становились ее агентами по торговым и дипломатическим делам. Некоторые семьи настолько развили свои торгово-промышленные операции и так близко стали к администрации, что получили некоторое влияние и пользовались общей известностью. Новый Гостиный двор в Китай-городе был их внешним центром; там были их склады; «на этом дворе», как говорил один современник (Кильбургер), «иностранцы держат, так сказать, свою биржу и собрание и их можно там ежедневно встретить». На верхах этого класса капиталистов находился десяток-другой фамилий особо привилегированных и важных. Из них можно назвать, например, Кленков, Марселисов и Виниусов. Эти семьи типичны каждая на свой манер.

Семья Кленков или Клинков (van Klenk) торговала с Москвой много десятилетий, и ее представители живали в Москве подолгу, имели от царей Михаила и Алексея жалованные грамоты на льготный торг, были удостоены звания «гостя». Один из Кленков ездил даже голландским послом в Москву в 1675 г. и был там в этом качестве очень хорошо принят. Но Кленки не оставили для Москвы своей родной Голландии и после длительных операций в Москве все-таки возвращались на родину. Москва для них оставалась только рынком, которым необходимо было пользоваться в интересах голландской торговли и политики. И Кленки делали это с большим искусством.

Более сблизились с Москвой Марселисы. В московском государстве они, вместе с их близкой родней, Бернзли, Келлерманом, Фенцелем и другими, образовали одно крупное гнездо предпринимателей капиталистов. Появились они на Руси еще при начале династии Романовых, прочно обжились здесь и брались за всякого рода дела. Виднейший представитель семьи Марселисов, Петр Марселис был сыном датского комиссара при московском правительстве, родился и воспитывался в Москве; он сам считался, как и его отец, датским комиссаром и иногда исполнял дипломатические поручения, но в то же время его главным делом были железные заводы в Тульских и Калужских местах, а также и в Поморье. Сыновья Петра Марселиса, Петр и Леонтий, и внук Христиан, продолжали развивать предприятия своего родоначальника, являлись так же, как и он, агентами правительства, исполняя разнообразные его поручения и, между прочим, в течение нескольких лет (1668–1675) держали вновь образованную почту между Москвой и западными границами. Уменье Марселисов соединять правительственную службу с торговой деятельностью послужило к их обогащению, так как связи их с правительственными сферами облегчали им получение всяких льгот и концессий. Биограф Марселисов, проследив их судьбу на московской почве, говорит о них: «Это — эксплуататоры, умевшие втереться в доверие правительства и приобрести себе выгодные права; в то же время это — люди энергичные, умевшие широко ставить задуманные ими предприятия, значение их в истории русской торговли и промышленности той эпохи очень велико: они были представителями капитала в тогдашнем русском обществе, жившем еще в сфере натурального хозяйства; они наживались на счет этого общества»…

Лучшую характеристику заслужили своим отношением к Москве Виниусы. Первый из них, Андрей Виниус, прибыл на Русь из Голландии около 1630 года, занялся хлебной скупкой и умел угодить московскому правительству тем, что купил казенные хлебные запасы «большой прямой ценой, без хитрости и без корысти». В 1631 году он уже имел жалованную грамоту на право свободного торга, а через два года добыл себе исключительное право на безоброчное производство железного промысла в Тульских местах. Широкий размах предприятий Виниуса создавал для него иногда финансовые затруднения и заставлял его искать компаньонов (в лице Марселисов, Тилемана Акемы и др.); но в общемблагосостояние Виниуса росло и он пользовался громкой известностью в деловом мире и доверием властей. Иноземцы находили, что он преданбыл русским больше, чем своим землякам, и, по-видимому, это было верно. Виниус перешел в православную веру, исполнял всякие поручения московского правительства дома и за границей и гордился своим титулом, который в полной форме произносился так: «его царского величества Российского государства комиссар и московский гость Андрей Денисов сын Виниус». Сын его Андрей Андреевич был еще заметнее отца: он получил широкую известность, как один из сотрудников Петра Великого. В нем правительственный чиновник закрывал собой купца и промышленника. Православный по вере, обруселый и рано взятый на службу, он вначале был «гостиной сотни торговым человеком», затем — переводчиком в посольском приказе, затем — московским дворянином и дьяком. Как переводчик, он не только «толмачил» при посольствах, но занимался литературными переводами, писал проекты (об учреждении флота), ездил с дипломатическими поручениями за границу. Впоследствии он перешел на административное поприще — управлял Аптекарским приказом и с 1675 года заведовал (после Марселиса) почтовым делом. Ко времени Петра Великого он совершенно сросся с русской административной средой и для Петра явился ценнейшим сотрудником, ничем не отличным от прочих «птенцов гнезда Петрова». В 1703 году Виниус лишился доверия и милостей Петра и под влиянием опалы в 1706 г. убежал было за границу, однако не выдержал «отлучения» и добровольно возвратился на русскую службу, на которой и умер в 1717 году.

С высокой степенью обрусения можно встретиться и в среде иноземцев, служивших в московских войсках. К концу XVII в. общее количество войск регулярного строя было не менее 90.000 человек. По официальному счету 1681 года было регулярной кавалерии (рейтар, копейщиков и драгун) 29.844 человека, а пехотных солдат — 59.203 человека. Командный состав этой армии состоял в значительном проценте из иностранцев. На взгляд одного из современников (германского посла Мейерберга в 1661 году), в Москву набралось «бесчисленное множество» военных иноземцев; одних генералов и полковников ему было известно более ста. Точный подсчет[28] иностранного офицерства, относящийся к 1696 году, дает число генералов и офицеров (до прапорщиков включительно) в коннице 231, а в пехоте 723. Переход от старых форм военного устройства к регулярным европейским создал в Москве и офицерский корпус европейского образца, в котором руководственная роль принадлежала естественно профессионалам военного дела с Запада. Этих последних в Москве вначале очень баловали, ибо в них нуждались: платили им большое жалованье (полковникам в коннице 400 рублей, в пехоте 250 рублей в месяц), давали им крупные поместья с крестьянами и всячески задерживали на службе, затрудняя выезд за границу. При этом условии много иностранцев «застарело» на московской службе и, обрусев, приняло вместе с православием туземное обличье. «В обществе офицеров заметно различие», говорит один современный иностранный наблюдатель (Шлейзинг) о служилых иноземцах в Москве: «одни из них называются старыми, другие новыми немцами. Старые немцы родились в России…. немецкая кровь в них испарилась; большею частью они с русскими манерами, ходят в русском платье и очень плохи в военном деле, мало понимают или даже ничего не понимают в нем. Для лучших офицеров эти несчастные залетные птицы точно спицы в глазу, так они им неприятны. Для них уже нет возврата на родину, потому что их отцы и деды вступили в вечное подданство (московского) государя и многие из них приняли русскую веру. Новые немцы — те, которые выписаны царем из-за границы и которые раньше служили королям шведскому, польскому и другим; между ними есть храбрые люди»… С течением времени, когда наплыв военных иноземцев стал очень велик и в Москве предложение их труда и знаний превысило спрос, начались некоторые ухудшения в условиях их жизни. Признали неудобным давать поместья с русскими крестьянами иноземцам, даже и тем из них, кто «крестился в православную христианскую веру благочестия ради для государской милости». Оклады денежного жалованья, которым исключительно довольствовали иноземцев, понемногу уменьшали, так же, как и пенсии вдовам и детям «начальных людей, побитых на войне или умерших на государевой службе». А в 1682 году 383 человека командного состава иноверцам просто объявили, что «им впредь государева жалованья без службы давать не доведется: кто из них пахочет остаться в Москве, пусть живет на своем дворе без жалованья, и как учинится войсковое дело, тем снова будет государево жалованье; а кто захочет куда ехать, тех государь велел отпустить без задержания». Таким образом, Москва к концу века оказалась в состоянии пополнять свой офицерский корпус исключительно обруселыми иноземцами, а выезжих офицеров принимать на службу лишь по особому выбору.

В этих новых условиях московской службы, требовавших того, чтобы человек прочно связал себя с Москвой, находились такие заметные люди, как Патрик Гордон и Павел Менезиус (иначе Менезес), — оба католики и оба в то же время доверенные люди Московской власти. Гордон всю свою молодость провел в боевой обстановке; рано покинув родную Шотландию, он служил шведам и полякам и участвовал во многих походах. Его храбрость, распорядительность и порядочность составили ему хорошую репутацию. В 1661 году, 36 лет от роду, он получил сразу два предложения — в службу австрийскую и русскую. Он выбрал последнюю и поехал в Москву, по условию на три года. Но эти три года превратились в десятилетия: Гордон прожил в России все остальные 38 лет жизни, дослужившись до высокого чина «генерала» и заслужив доверие правительства настолько, что ему было дано самостоятельное дипломатическое поручение в Англию. Из подробного дневника Гордона можно видеть, как хорошо обживались иноземцы в московской обстановке и как свободно они себя чувствовали, если только не пытались оставить московскую службу. Все попытки Гордона взять отставку и вернуться на родину отклонялись с гневом и даже с угрозами послать его с семьей в ссылку. Но в то же время высшие правительственные лица делали его своим интимным советником. Так, знаменитый князь В.В.Голицын часто звал к себе Гордона для политических бесед, имевших иногда «тайный» характер. В начале 1684 года он просил Гордона составить для него обстоятельную записку по вопросу о войне с Крымом, и Гордон на другой же день доставил ему свой мемуар, написанный без особых «цензурных» стеснений, с большой свободой мнений и выражений. Биограф Гордона проф. А. Брикнер отзывается об этом мемуаре очень одобрительно, говоря, что его обстоятельность и обширность «может служить доказательством того, что Гордон был в состоянии в самое короткое время изложить весьма ясно и отчетливо довольно сложные политические вопросы»[29]. Большая деловитость Гордона, его честность и порядочность, выдержанность и стойкость характера повели к тому, что смена властей и влияний в Москве не отзывалась на его положении. Близкий к любимцу царевны Софьи Голицыну, Гордон стал столь же близок к царю Петру, когда Петр устранил Софью и взялся сам за дела. Последние годы своей жизни Гордон находился в кругу высших московских сановников и, как известно, был одним из наиболее чтимых любимцев Петра.

Не столь удачлив был в своей карьере Павел Менезий «барон фон-Питфодельс». Ему не пришлось стать столь видным фаворитом, каким был Гордон. Но степень доверия к нему московского правительства была не меньшей. Несмотря на то, что он был добрым католиком («huomo dotto e bonissimo cattolico», как аттестовали его в Риме), он пользовался в Москве прекрасной репутацией и не раз исполнял дипломатические поручения, являясь представителем Москвы даже в Риме. Там при папском дворе он произвел большое впечатление своей образованностью и ловкостью. Его нашли человеком вполне образованным и отметили, что он владел языками французским, английским (он родом был шотландец), немецким и латинским; по-латыни он говорил будто бы с особенной ловкостью и изяществом. В Москве он пользовался твердым положением не только по своим деловым достоинствам, но и потому, что через своих шотландских родственников Гамильтом состоял в свойстве с Матвеевыми и Нарышкиными. Близость к этим двум семьям, почти родственная, стала твердой базой для Менезиуса. Именно на этой близости создалась известная легенда о том, что Менезиуса царь Алексей Михайлович назначил наставником своего сына Петра («le declare guverneur du jeune prince Pierre son fils, aupres duquel il a toujours demeure jusq'au commencement du regne du czar Jean»). Если даже в этом известии нет зерна фактической правды, то любопытна та его особенность, что в нем впервые является пред нами подставление о фаворите-иностранце в русском дворце.

В заключение заметок об иностранцах, действовавших в Москве во второй половине XVII века, необходимо упомянуть о положении в ту пору врачебного дела. Тогда уж отжил старый московский порядок, по которому выезжий заграничный врач и его аптека почитались принадлежностью исключительно царского обихода и ведалась наиболее приближенными к царю боярами. Для того, чтобы при царе Михаиле получить из этой царской аптеки лекарство, надобно было особое челобитье и особый «приказ государевым словом»[30], позднее в Москве открыли «новую аптеку» для вольной продажи из нее лекарств «всяких чинов людям» и на доходы с этой аптеки содержался, между прочим «Аптекарский приказ» или «Аптекарская палата». Из прежнего интимного дворцового «приказа» врачебное дело во второй половине века вышло в государственную сферу, составило особое ведомство и, по-видимому, стало развиваться довольно быстро. Аптекарский приказ занимался приглашением врачей из-за границы и образованием русских лекарей, ведал их службу и являлся для них судебной инстанцией, устраивал аптеки, сады и огороды для целебных растений, посылал в действующие войска врачей и врачебные средства. Врачебный персонал, состоявший в ведении приказа, быстро увеличивался. При царе Михаиле докторов (внутренние болезни) и лекарей (наружные болезни) было в Москве всего десятка два[31]. При царе же Алексее из-за границы было приглашено вновь не менее 13 докторов, 27 лекарей и окулист. В момент вступления на престол Петра Великого (1682 г.) в Москве на лицо состояло 6 докторов, 19 лекарей, 36 человек низшего врачебного персонала («лекарских учеников»), не считая докторов и лекарей в других городах и в войсках. Нельзя сказать, чтобы этот персонал был незначителен; правы были московские люди, когда они выражались, что у них есть «многие лекари от всех язык, которые живут на Москве». Правы они были и тогда, когда говорили, что «у государя есть дохтуры иноземцы многих земель и природные московского государства». Мы имеем достаточно указаний на то, что врачебную науку от иноземцев стали усваивать и русские люди. В Азовском походе 1695 года в войсках на 14 лекарей иноземцев приходилось 7 русских лекарей; в самой же Москве их считали десятками. В 1682 г. в ведении Аптекарского приказа состояло 44 человека русских лекарей и лекарских учеников. В чем заключался круг их знаний, определяется словами одного из таких московских специалистов: «раны стрельные, колотые и рубленные лечу и пульки вырезываю и руду (кровь) жильную и банками пущать умею, водки гнать, мази стирать знаю же, болезни нутряные лечить могу же и несколько очного и костоправного дела навычен». В одном лице, словом, встречаем хирурга, ортопедиста, терапевта, окулиста, фармацевта и, выражаясь по-современному, самогонщика. Современное состояние медицинских знаний и техники позволяет с улыбкой смотреть на опыты московского врачевания. Но необходимо отметить, что для той эпохи представляла большую важность некоторая эмансипация врачебной практики, допущенная московской властью. К концу XVII века русские люди могли лечиться не у одних туземных знахарей из «зеленого ряда» (москательных лавок), но и врачей, прошедших медицинские школы Запада и подготовленных к своему делу наукообразно.

IV

Одновременно с наплывом людей из Западной Европы, в Москву лился людской поток с Украины. Выше уже указывалось на то, что в середине XVII столетия московские власти начали сами вызывать ученых украинцев в Московское государство как для работ по исправлению богослужебных книг, так и вообще для водворения в Москве православной богословской науки. Польская война царя Алексея повела к завоеванию Украины и, главным образом, Киева — центра украинской образованности. Те школы и монастыри, где сосредоточивались умственные силы края, оказались теперь, после московских побед, в московском подданстве. Сношения их с Москвой облегчились и упростились. С другой стороны, так называемая церковная реформа Никона требовала большего и большего числа сведущий лиц, которых одинаково звали с Греческого востока и с Украины. Совокупность этих обстоятельств обусловила появление в Москве массы малоруссов и отчасти белоруссов самых различных специальностей и типов — от высокоученых и литературно одаренных кабинетных и придворных людей до смиренных трудолюбцев, умеющих «водить всякую животину и птиц». В московских монастырях к исходу XVII века оказалось столько приходцев, что, по словам одного исследователя, «некоторые московские обители были заполонены ими». А во многих монастырях даже и настоятельство оказалось в руках зарубежных выходцев, что повело к упреку со стороны одного из восточных патриархов (иерусалимского Досифея в 1686 году). Он настаивал перед царями Иваном и Петром Алексеевичами, чтобы «в Москве сохранен бе древний устав, да не бывают игумены или архимандриты от рода казацкого, но москали». По мнению патриарха, нормален был бы такой порядок, чтобы был «москаль и на Москве и в казацкой земле, а казаки токмо в казацкой земле»; Москва же не выдерживала этого порядка и наплодила у себя украинцев даже в руководственных должностях по церковному управлению. И вне церкви, в дворцовом быту, при дворе и в дворцовом хозяйстве, украинцы также появились в большом числе. Это были, во-первых, представители разных прикладных знаний, искусство и ремесл: иконописцы, резчики, винокуры, садовники. В числе последних подвизались в царских садах виноградари и пчеловоды из южно-русских монахов. Затем, во дворце и в домах московской знати появились учителя из южно-русских ученых. Можно для того времени назвать много имен таких «педагогов», учивших не только в семьях, но в маленьких школах по частным домам (например, у известного нам Ф.М.Ртищева). Количество «педагогов» было столь значительно, что даже предполагалось, с устройством в Москве академии, воспретить их практику в частных домах, чтобы не создавать конкуренции академическому учению. Наконец, рядом с учителями и домашними наставниками, появились в Москве проповедники и ораторы — малоруссы и белоруссы. Они принесли с собой не только церковные проповеди, но и светские «орации» — речи поздравительные и панегирические. Обычай говорить речи в дни праздников и торжеств и славить в них героев и благодетелей очень привился в московском официальном быту. Проповедников и ораторов слушали не только в церквах, но и на парадных выходах и приемах, и притом на темы не только церковные, но и политические. Речи иногда заказывались заранее, как обычная и необходимая составная часть того или иного торжества; при этом в Москве заботились о воспитании собственных доморощенных «орацейщиков», не довольствуясь одними заезжими южанами. Мода на декламацию вызвала вместе с «орациями» и «вирши», которые в большом количестве стали слагаться на разные случаи жизни или же просто заимствоваться из южно-русского обихода. Их читали и распевали «мирским гласоломательным пением» на малорусский манер, то есть с разнообразием напевов светской народной песни, которыми умели тогда блеснуть музыкальные украинцы.

Мода на все малорусское, охватившая верхи московского общества, стала было остывать ко времени царя Федора Алексеевича под влиянием горьких разочарований в деле освоения Украины Москвой. Малоруссы оказались не столь верными «подданными», как представлялось москвичам в начале борьбы за Поднепровье; они были «непостоятельны» и изменяли. А в самой Москве они являлись нередко неискренними и своекорыстными! Один из самых блестящих представителей украинской культуры в Москве, Симеон Полоцкий, с горечью отметил в своей переписке перемену в отношении москвичей к малоруссам и сообщал, что сам он еще не пострадал от этой перемены, потому что «сидел спокойно в келье, не вылетая, как пчела на мороз», но что в общем украинцам стало в Москве хуже. Он пояснял, что во-первых, в Москве nemo ilium amat, gui «da, da, mihi» clamat, а во-вторых, «Украины нестатек одвроцил од нас их ласки остатек»[32]. Это он писал в 1669 году, а годом позже он выразился обстоятельнее, что к украинцам в Москве отношение, вследствие поведения легкомысленных людей, изменилось настолько, что иной из прилетающих в Москву, как пчелы летят на благовоние, готов удрать хотя бы целым. Известно, что длительный и очень специальный спор московских богословов с украинскими о «пресуществлении» закончился печально для последних, и собор 1690 года, собранный в Москве патриархом Иоакимом, осудил «хлебопоклонную» ересь латинствующих украинцев и их московских учеников. Этим осуждением брошена была на малороссов тень подозрения в том, что они и вообще неправославны, и положение ученых южно-русских в Москве было скомпрометировано настолько, что доступ в высшую иерархию был им на некоторое время закрыт. Однако жить без них Москва не могла, так как нуждалась в их знаниях, и все-таки ценила их культурность. Поэтому в течение всей второй половины XVII века мы видим и во дворце, и у патриарха влиятельных южноруссов из числа тех, в личном правоверии коих москвичи не сомневались. Весьма известны из них Епифаний Славинецкий и Симеон Полоцкий, оба киевские монахи.

Епифаний Славинецкий прожил в Москве не менее двадцати лет, там и скончался (1675 г.). Это был кабинетный ученый, не стремившийся к внешним успехам. По вызову московских властей, он состоял у книжного исправления, переводил и редактировал тексты св. писания и св. отцов, составлял проповеди, сочинял жития, выступал с учено-каноническими справками по разным вопросам церковной жизни и был редактором соборных «деяний» (протоколов) и определений московской церкви, а также переводов подобных же текстов восточных церквей. В его лице московская церковь имела сведущего эксперта по всем вопросам, возникавшим тогда в шумной и тревожной жизни церковно-общественной. Славинецкого поэтому весьма почитали и ценили, но не выдвигали его на арену практической деятельностью, для которой, по-видимому, не было данных в самой его натуре. Иначе сложилась деятельность в Москве Симеона Полоцкого, куда он явился в 1663 году. Живой, общительный, обладавший внешними данными, он охотно брался за самые разнообразные дела. Сначала он учительствовал, и, по-видимому, его педагогические таланты в Москве были оценены. С 1667 года он уже стал учителем в царском семействе, где обучал царевича Алексея и Федора, царевну Софию. Были у него ученики и среди московской знати. Далее, Полоцкий показал себя талантливым автором чисто литературных произведений в прозе и стихах. Он составлял речи и приветствия, пробовал силы в комедиях, вел обширную переписку в щегольских литературных формах с московскими южно-русскими корреспондентами. С другой стороны, его перо призывалось и на официальную службу. Ему поручалось составлять официальные речи от имени царя и иерархов в различных торжественных собраниях и встречах; поручалась редакция соборных определений и «деяний»; он вел официальную полемику с расколом и составлял опровержение мнений расколоучителей. С особой охотой занимался Полоцкий религиозно-назидательными сочинениями, составляя их или в виде поучительных виршей, или же в виде проповедей. Такого рода произведений Полоцкого сохранилось огромное количество. Успех талантливого монаха в Москве был необычаен. Обаяние его личности и большие связи в московском обществе создавали для него возможность не только процветать самому, но и помогать другим южно-руссам устраиваться в Москве. Реакция против киевской учености не повредила Полоцкому, хотя Славинецкий и указывал на то, что Полоцкий латинист: «знаяше нечто, но латински точию, гречески же ниже малейше что-либо знаяше».

Время этой реакции против «латинской» учености киевлян (то есть, последняя четверть XVII века) выдвинуло вопрос о замене культурного руководства южно-руссов руководством греков. Был такой момент в московской жизни, когда греческое влияние могло чрезвычайно укрепиться, именно в период господства Никона, в 50-х и 60-х годах того века. Склонный к резким увлечениям и решениям, Никон подпал всецело греческому влиянию и проводил свои церковные «новшества» по указке греков, перенимая у них даже внешние мелочи церковного чина. «Решив собственно привести в полное соответствие русские церковные книги, чины и обряды с современными греческими, — говорит проф. Н.Ф. Каптерев, — Никон кстати уже переносит к нам и греческие амвоны, греческий архиерейский посох, греческие мантии и клобуки, греческие напевы, приглашает на Русь греческих живописцев, мастеров серебряного дела, строит монастыри по образцу греческих и дает им греческие названия, приближает к себе без разбора всех греков, слушает только их, действует по их указаниям, повсюду выдвигает на первый план греческий авторитет»[33].

То же отношение к грекам, подчиненно-послушное, сохраняет московская власть и после Никона до самого суда над Никоном. Казалось бы, что для греческой иерархии созданы наилучшие условия, чтобы подчинить Москву своему культурному воздействию, создать в ней свои школы, водворить в ней своих учителей, основать свои типографии для печатания богослужебных книг вместо того, чтобы печатать их в Италии… Но ничего такого греки не сделали; напротив, их влияние в Москве скоро совершенно ослабело. Тому были две основных причины.

Во-первых, греки не умели, да и не смогли бы сохранить за собой приобретенный ими авторитет. Личное увлечение греками Никона не давало простора для критики, и русские люди молчали. Падение Никона развязало языки, а поведение греков давало им обильную пищу. Прежде всего греков стали представлять морально низкими людьми, готовыми продать истину и пожертвовать святыней ради щедрой «милостыни», то есть субсидий и взяток. И надобно сказать, что такое представление было не безосновательно. А затем греческое правоверие, в которое так уверовал Никон, не обольщало других. Не только противники Никона, расколоучители, в него не верили, но и нейтральные люди отзывались о нем скептически. «Сами, насилия ради от безбожных, благочестие свое погубиша: чудотворные иконы, также и мощи святых разделивше, вся от себя отвезоша на Русь и свое благочестие пусто сотвориша», так отзывался о греках один из писателей той эпохи. Во многих умах крепок был взгляд побывавшего на Востоке русского монаха Аресения Суханова, который говорил грекам в глаза, что как папа не глава церкви, так и греки не источник веры, что если и были некогда греки источником всем, то теперь он пересох и они сами страждут жаждой; так где же им напоять весь свет своим источником! Самое большее, что допускалось в Москве после длительного общения с греческим духовенством в пору Никона, это — признание, что греческая церковь столь же православна, как и московская.

Во-вторых, в Москве убедились в том, что у греков нет никакой своей особой науки и что в сущности у них в этом отношении не существует никакого превосходства над учеными киевлянами и «немцами». Мало того, москвичи поняли, что если у греков и были ученые люди, то выучились они не в греческих странах, под турецким игом, а на латинском Западе и прежде всего в католической Италии, где они получали свое высшее научное образование и где печатали свои греческие книги. Таким образом, греки находились в такой же точно опасности «олатыниться», в какой и южно-руссы в своих на католический манер устроенных школах. И для тех, и для других языком науки была латынь, а не греческий язык. При этих условиях зачем было учиться у грека, когда легче можно было учиться у своего же русского учителя? И зачем было прилежать к изучению греческого языка, когда все равно необходимо было, с большей научной пользой, изучать латинский язык? Если бы ь таких условиях греки приложили со своей стороны особые усилия овладеть московской школой, они, быть может, и успели бы укрепиться в Москве. Но никаких усилий они в этом отношении не делали; история греческих школ в Москве в XVII веке открывает нам печальную картину того, что все попытки московского правительства получить учителей с греческого Востока оставались неудовлетворенными вследствие невнимания греческих церковных властей и или неумения их сыскать пригодных для дела людей. Возникавшие в Москве греческие школы неизменно закрывались по непригодности руководителей, и на Востоке равнодушно относились к этому постыдному для греков явлению. Даже в таком важном для всего православного мира вопросе, как основание в Москве высшей православной школы, греки сыграли плохую роль. Проект такой школы («академии») вышел из круга ученых киевлян, от Симеона Полоцкого и его учеников (Сильвестра Медведева). Он был утвержден правительством царевны Софьи в 1682 году, в ту пору, когда в высшем московском духовенстве шла полным ходом реакция против киевских ученых, как «латинствующих». Против их «латинского учения» патриарх Иоаким пытался даже создать «греческое учение» в особой школе, устроенный в 1679 году. Его стараниями в периоде своего осуществления и московская «академия» стала на путь учения греческого, а не латинского (1685 г.). Преподавание в ней было вверено выписанным с Востока грекам братьям Лихудам, а киевляне с их московскими учениками были от академии отстранены. Казалось бы, что дело крепко попало в греческие руки, и грекам надобно было только его не портить. Но они его испортили. Характер преподавания Лихудов не отличался в существе от преподавания «латинского», ибо сами они учились в Венеции и были докторами Падуанского университета. На это и указывали обойденные властями киевляне и их ученики. Они подвергали критике и самое достоинство преподавания Лихудов, находя его неуспешным. Личное же поведение Лихудов и их сыновей, далеко не нравственное, давало еще большую пищу для обвинений. На него указывал и тот самый патриарх Иерусалимский Досифей, который рекомендовал Лихудов московским властям. В результате всех обвинений, кляуз и интриг Лихуды бежали из Москвы, были пойманы и возвращены, но уже не попали в академию, а превратились в учителей итальянского языка. Академия же постепенно перешла в руки людей «латинского учения», питомцев Киевской академии, которые ввели в ее устройство и деятельность порядки, заведенные исстари в Киеве, и сообщили ей свой дух и направление. Так окончательно упрочилось в московской жизни духовное образование, принесенное с Украины.

Облеченное во внешние формы польской культуры, это духовное образование, принесенное в Москву с Украины, неизбежно должно было стать проводником польского влияния на москвичей. Так оно и было. Не говорим о тех внешних заимствованиях, какие от Польши прививались к московскому быту путем обычных житейских сношений; такого рода заимствований в Москве всегда было довольно, и в торговых московских рядах всегда можно было купить «мыло польское», рукавицы «персчатые» и шапки «по польскую руку» и другие предметы «польского дела» или польского фасона. Независимо от этого рода усвоений, верхние слои московского населения, вместе с богословской ученостью, стали перенимать от южно-русских учителей польский язык и вкус к польской литературе, стали усваивать польские обычаи и польскую внешность. Польская мода заразила даже самый Кремлевский дворец. Воспитанник Симеона Полоцкого, царь Федор Алексеевич был очень склонен к польским новшествам. Он владел польским языком и, по свидетельству современников, «не точию нашим природным, но и ляцким (польским) языком» читал книги, любил польское платье, польскую музыку и напевы. В боярстве явился вкус к «клейнотам» (гербам) и генеалогическим разысканиям фантастического характера, к портретам и иконам на польский манер, исполняемым польскими живописцами. Некоторые бояре усвоили своей дворне польские ливреи и сами любили рядиться в польские костюмы, «сабли у боку и польские кунтуши носить». В их библиотеках появились в значительном количестве польские книги. Чрезвычайно развились переводы с польского и латинского произведений польской литературы, от серьезных книг до романов и скабрезных «фацеций» и «жартов». Новины «с манеру польского» стали, словом, соперничать с новинами немецкими.

V

Мы стали теперь у порога так называемой «эпохи преобразований» Петра Великого. В тот момент, когда Петр взял в свои руки управление государством, это государство уже ввело у себя много нового, взятого у иноземцев, жило под их культурным влиянием и под давлением их капитала. По сознанию людей старого московского уклада, «мир весь качался» и надо было спасать «последнюю Русь». По убеждению же практических руководителей московской политики, «последняя Русь» должна была меняться: они думали, что «доброму не стыдно навыкать со стороны, у чужих, даже у своих врагов». По известным словам С.М.Соловьева, «необходимость движения на новый путь была сознана;… народ поднялся и собрался в дорогу;.. ждали вождя, — и вождь явился». Это и был Петр[34].

Каково же было отношение Петра к окружавшей его современности и в чем заключалась его историческая роль? Должны ли мы следовать старому взгляду Чаадаева, который утверждал, что гений Петра отрекся от древней России перед лицом целого мира и вырыл пропасть между нашим прошедшим и нашим настоящим? Или же мы усвоим позднейший взгляд П.Милюкова, по которому Петр не играл руководящей роли в его собственных «реформах» и, как опрометчиво выразилась Екатерина II, «сам не знал, какие законы учредить для государства надобно?». По отзыву Милюкова о государственной реформе Петра, «стихийно-подготовленная, коллективно-обсужденная, эта реформа… только из вторых рук, случайными отрывками проникала в его сознание»; «вопросы ставила жизнь, формулировали более или менее способные и знающие люди, царь схватывал иногда главную мысль формулировки или (и, может быть, чаще) ухватывался за ее прикладной вывод».

Чтобы ответить на поставленные вопросы, определим сначала, как сложилась самая личность Петра и под каким культурными воздействиями он рос.

Очень известна та семейная смута, в которой пришлось расти Петру. Поднятые дворцовыми интригами, московские стрелецкие полки, в мае 1682 года, устроили кровавую расправу над некоторыми боярскими кружками во дворце и в городе. Можно сказать, что первым сознательным впечатлением Петра, на десятом году его жизни, была эта бойня, вызванная враждой старших детей царя Алексея к их мачехе, матери Петра, и к ее родне. В дни бунта стрельцы окружали Петра и его мать, при них терзали и убивали их родню и бояр. Петр видел своими глазами кровь и мучения, трепетал от ужаса в толпе стрельцов и ждал от них себе смерти. Много лет спустя он признавался, что при одном воспоминании о стрельцах он весь дрожит: «помысля о том, заснуть не могу», — говорил он. Мучительны были дни бунта — три долгих дня убийств и насилий; но не менее мучительно было и последующее время. Стрельцы волновались все лето и всю осень 1682 года. Царская семья уехала от них из Москвы и странствовала в тревоге вокруг столицы по монастырям и дворцовым селам. Охраняя сына от стрельцов, Наталья Кирилловна должна была беречь его и от ближних недругов — его сестры Софьи и родных ей Милославских. Мальчик жил в постоянном страхе, хотя и носил сан царя. Не власть и почет принесло ему его воцарение, а ужасы и горе. Понятно, что когда захватившая власть Софья сочла возможным вернуться в Московский дворец по усмирении стрельцов, — то Петр с матерью не с охотой туда ехал. Кремлевские палаты и терема пугали молодого царя: они были залиты родной ему кровью; в них жить ему было жутко и страшно от явных и тайных врагов. Стоит хорошенько вдуматься в это, чтобы понять почему Петр никогда не любил Кремля и ненавидел стрельцов. Он с матерью предпочитал житье в подмосковных «потешных селах» (в дачных селах) и только по необходимости бывал в Москве. Для него и Москва, и Кремлевский дворец, и придворные люди стали чужды и неприятны. С холодом в сердце смотрел он на те величавые покои, в которых жили его отец и дед и в которых сосредоточивалась вся их государственная работа. Старая Москва совсем не была дорога Петру.

Прошло семь лет и между Петром и Софьею дело дошло до открытого разрыва. В августе 1689 года Петр испытал новый приступ страха. Он жил в Преображенском селе под Москвой; однажды ночью ему дали знать, что из Москвы от Софьи едут стрельцы убить его и что ему надо скорее бежать. Петр в испуге помчался в крепкий Троице-Сергиев монастырь, причем выскочил из своего дворца, не успев даже одеться. О нем официально одни говорили, что изволил он «итти скорым походом, в одной сорочке»; «царя из Преображенского согнали», прибавляли другие: «ушел он бос в одной сорочке». Правда, Софья не признавалась, что посылала стрельцов против брата; стрелецкий начальник дьяк Шакловитый тоже отрицал всякое покушение на Петра: «вольно ему взбесясь бегать», — с досадой говорил он про Петра. Но если даже допустить, что Петра вспугнули напрасно, все-таки он пережил тяжелые минуты и еще больше озлобился против старого московского порядка. Стрельцы понесли суровое наказание; Шакловитый был казнен; Софья должна была оставить правительство и уйти на житье в монастырь. Государство перешло в руки Петра. Однако, этим смуты в Москве не кончились. Через девять лет опять поднялся стрелецкий бунт, в то время, когда Петр был за границей. В августе 1698 года Петр, поспешно возвратился в Москву, произвел страшный «розыск» над стрельцами с сотнями пыток и казней и вовсе уничтожил стрелецкое войско. С необыкновенной жестокостью он лил целые реки крови, потому что считал это единственным средством одолеть своих недругов.

Так влияла на Петра обстановка его детства и молодости. Она потрясла его нервы рядом опасностей; она воспитала в нем ненависть к московским порядкам и жестокость к враждебным ему людям; она разрушила его семейное спокойствие и согласие. Словом, она лишила его безмятежного счастья и тихих радостей первой юности. Начало жизни Петра было очень несчастным и испортило его здоровье и его характер.

Мало того: несчастное детство помешало правильному обучению и воспитанию Петра.

Пока маленький Петр жил с матерью в теремах московского дворца, его жизнь протекала по обычному придворному «чину». Окруженный «мамами» (няньками), а затем «дядьками» и «робятками», с которыми он «тешился», Петр проводил свое время в играх военного характера. Царевичу то и дело готовили и покупали «потешные» луки, знамена («прапоры»), барабанцы, золоченые пушечки, деревянные ружья («карабины и пищали»), топорки и сабельки. Лет пяти Петра посадили за ученье. Дьяк Зотов стал обучать его азбуке и складам и по старому обычаю читал и учил с царевичем Часослов, потом Псалтырь, потом Деяния и Евангелие. Тогда же Петр начал и писать. Читал и запоминал он хорошо, а писал плохо. «Почерка его ничто не может быть безобразнее», — сказал один ученый, имевший дело с рукописями Петра. Учился ли Петр в эту пору арифметике («цыфири»), точно неизвестно. Вслед за грамотой и письмом, по обычаям того времени, должно было следовать «граматичное» учение. К царевичу должен был бы явиться ученый монах и начать с ним изучение школьной науки того времени, именно: латинского языка, пиитики, реторики и богословия. Так учились все старшие братья (и даже сестры) царевича Петра, под руководством известного нам Симеона Полоцкого, бывшего образцовым представителем тогдашней схоластической науки. Так бы должен был учиться и сам Петр. Но когда грянул стрелецкий бунт, о монашеской науке не стало речи. Софья не думала об образовании нелюбимого брата. Царица же Наталья Кирилловна совсем не желала пускать к сыну ученых монахов. Они в те годы «прилепились» к Софье и Милославским, держали их сторону, а потому царице должны были казаться опасными недругами. Вот причины, по которым Петр остался недоучкой и не испытывал на себе влияния богословских и схоластических наук, которые в то время считались необходимыми для православного образованного человека.

Оставленный без «науки», мальчик сам находил себе забавы и занятия. «Потешные» села (за исключением разве одного Коломенского) ничем не напоминали Кремлевского дворца. Вместо больших «палат» и «теремов», для царского пребывания там служили обыкновенные, хотя и очень просторные, деревянные дома, в которых никак нельзя было поместить большой свиты. Толпу знатных придворных здесь заменяло небольшое число простой прислуги. Вместо Кремлевских площадей и дворов «за решеткой», потешные дворцы окружены были садами и огородами, а за ними шли привольные поля и рощи. Рядом с потешными усадьбами стояли простые села дворцовых крестьян. В своем Преображенском или Измайлове маленький царь жил не государем, а помещиком. Он широко пользовался простором и простотой сельской обстановки. С дворовыми мальчишками и молодыми слугами — с «Преображенскими конюхами», как их называли в Москве, — Петр создал себе особую, шумную и веселую жизнь. Как раньше в Москве, так и теперь он занят военными играми. Из своих «конюхов» он образовал «полки», названные по селам, где они помещались, — Преображенским и Семеновским; они составляли небольшую «потешную» компанию, с которой царь на сельском просторе играл в войну. Около села Преображенского Петр построил себе «потешный городок» (крепость), по имени Пресбург, вооружил его пушками и в нем начал «службу», во всем подражая настоящим военным порядкам. «Потеха» понемногу принимала вид серьезного дела, и Петр, в увлечении ею, начал учиться тому, что должен был знать военный человек. Между шумными забавами присаживался он с немцем-учителем за «цыфирь» и упражнялся в четырех правилах арифметики, называя их по-латыни: «адицыя», «супстракцыя», «мултопликацыя», «дивизия». Одолев их, перешел он к геометрии и фортификации; затем, чтобы знать, как надлежит строить крепостные стены, как мерить расстояния астролябией или как определить («когда хочешь на уреченное место стрелять»), «сколь далече бомба пала». Всем этим занятным «мудростям» весело было учиться, потому что знания можно было тотчас пустить в дело. Было где построить укрепление, было где пустить бомбу. Так из детских игр, не стесненных городской теснотой и строгим порядком большого дворца, выросла у Петра любовь к точным практическим (прикладным) знаниям. Незаметно для себя Петр готовился стать математиком и техником, тогда как его братья и сестры все были по образованию богословами.

Если за богословской наукой москвичи должны были тогда обращаться к ученым монахам, грекам и малороссам, то за техническими указаниями надобно было идти к «немцам». Петр должен был их видеть на каждом шагу — придворные доктора и аптекари, дворцовые садовники, часовщики и всякие «мастера» были из «немцев». Почти рядом с селом Преображенским стояла большая Немецкая слобода, в которой жили служилые и торговые немцы. Как только Петр стал интересоваться военной наукой, он обратился к немцам в слободу. Оттуда он добыл себе учителей математики и военного дела; оттуда явились к нему мастера «корабельной архитектуры», научившие его строить суда и управлять парусами; оттуда, наконец, пришло к нему знание иностранных языков — голландского и немецкого. Вся семья Петра еще при царе Алексее привыкла пользоваться знаниями и услугами немцев; но никто не привязался к немцам так, как Петр. Он не только приближал их к себе в своих забавах и занятиях, но и завел с ними близкое и дружеское знакомство. Он ездил к ним в их слободу и бывал в их домах и церквах (кирках). Он у них учился и веселился: танцевал на их вечеринках, пировал на их пирушках. И в то время, как одни иностранцы имели на Петра самое хорошее влияние, другие его портили и развращали. Известный нам Патрик Гордон всегда был для Петра серьезным учителем и советником. Швейцарец Франц Лефорт, возведенный Петром в генералы и ставший со временем другом Петра, был ему во многом полезен, но своими пирами и разгулом нанес Петру немало и вреда. Под влиянием друзей-немцев молодой царь стал явно отставать от стародавних обычаев московской жизни, «обасурманел», как говорили москвичи. Про него твердили, что он «уклонился в потехи», оставя лучшее, начал творити всем печальное и плачевное. «Не честь он, государь, делает, — бесчестье себе», — прибавляли другие, осуждая поведение Петра.

Таков был результат никем непредвиденных, никем сознательно не подготовленных условий, образовавших характер Петра. Оторванность от дворцовых традиций и строго уклада придворной жизни, отсутствие «науки», слабая степень благовоспитанности (того «чина», какой соблюдался степенными москвичами), явный наклон в сторону «немцев» с их техникой и военщиной и полная свобода от влияния школьной схоластики киевлян и греков, — вот характерные черты молодого Петра. Он был новым типом в царском семействе, еще небывалым культурным явлением на вершинах московского общества. Ему ничего не стоило оторваться от старины, потому что случайно он вырос не в старинных условиях и ничем в них дорожить не мог. Напротив, личная ненависть к Софье и к ее родне — Милославским — в душе Петра переходила в неприязнь общую к тому дворцу, в котором жила и правила Софья, к тому войску, на которое она опиралась, к той администрации, с помощью которой она действовала. Дворцовую партию Петр склонен был отождествлять со всем правительством, со всей системой. Не дорожа старым, он не только легко им жертвовал для новых форм жизни и власти, но часто с враждебным чувством осуждал и гнал это старое. Такой прием, рожденный личной враждой, сообщил деятельности Петра острый и бурный, прямо революционный характер, хотя на деле Петр и не думал об общем политическом или социальном перевороте и не вырывал никакой «пропасти» между старой и новой Россией.

Обладая всей полнотой самодержавной власти и избытком властолюбия, Петр только дал волю своим наклонностям, воспринятым в детстве, и своим взглядам, воспитанным обстановкой его юности. «Немецкое» влияние получило необыкновенную силу, западно-европейские формы жизни стали официально образцом для правящих московских сфер, — потому что царь с детства к ним привык и ими увлекался. Монахи южно-русские и греческие ограничились своей специальной сферой церковного управления и учения, — потому что дворец нового государя не интересовался их наукой, их орациями и виршами, вне церковных празднеств и парадов. Защитники «последней Руси», то есть старых фикций национального превосходства и богоизбранности Москвы, рассматривались как вредный оппозиционный элемент и жили под страхом репрессий. В этом всем и заключалась культурная реформа. В ней было больше сознательности, чем принципиальности. Петр знал, чего он хотел; но он был практиком, а не теоретиком, и не возводил к отвлеченным принципам того, что предпринимал ради государственной пользы и общественного просвещения, не строил сам и не принимал со стороны широких утопических планов преобразований, при которых «стрелка мудрости показывала бы часы благоденствия» его монархии. Давая ход «немецкому» влиянию и строя государственную машину «с манеру голандского» иди «с манеру шведского», он знал, что в результате последует пересадка на русскую почву западно-европейских учреждений и культурное сближение Руси с Европой. И для этого он работал отчетливо и вполне сознательно, что документально устанавливается его собственными рукописями. Не из вторых рук постигал он смысл того или иного мероприятия, как думает Милюков, а своими руками творил и обрабатывал тексты законов, в своей голове вынашивал идеи и формы их. Один из рано угасших знатоков Петровской эпохи, полемизируя со взглядом Милюкова, справедливо писал: «Из напечатанных во множестве собственноручных бумаг Петра хорошо видно, что он был не только мореплавателем и плотником, корабельным мастером и токарем, но и усидчивым кабинетным работником. Его многочисленные письма (большей частью, собственноручные) первой половины царствования показывают, что он не теряется в деталях, но действительно рукородит всем обширным делом снаряжения армии и обороны страны, что он постоянными, настойчивыми напоминаниями возбуждает энергию сенаторов и генералов. В законодательных делах второй половины царствования Петр с той же неистощимой энергией работал пером, с какой он работал на верфи топором. Над выработкой морского устава Петр трудился в течение 5 месяцев, по четыре дня в неделю, с 5 часов утра до полудня и с 4 часов дня до 11 часов вечера. Большая часть рукописи этого устава написана его рукой, остальная испещрена его поправками; чужая редакция редко удовлетворяла такого стилиста, каким был Петр. В Сенатском архиве хранятся черновики коллежских уставов с длинными собственноручными вставками и многочисленными поправками царя. Значительная часть указов Петра, и в том числе такие указы, как о майорате и о должности генерал-прокурора, были выработаны самим Петром. Из поданного Петру проекта указа о должности генерал-прокурора он взял только первую статью, остальные 11 статей написал сам; четыре раза проект указа переписывался канцеляристами Кабинета и каждый раз испещрялся все новыми и новыми поправками Петра. По этим поправкам можно проследить, как Петр вполне самостоятельно, далеко оставив первоначальный чужой проект, постепенно вырабатывал институт прокуратуры, составивший один из краеугольных камней учреждения Петровского Сената»[35]. Такой отзыв не склонного к идеализации Петра и отлично знавшего его эпоху историка твердо устанавливает компетентность и сознательность Петра.

Застав свою страну под разными культурными влияниями, Петр дал простор одному из них и все свои силы отдал для его окончательного торжества. Мы теперь вполне понимаем, почему он его выбрал и как он для него трудился.

1925



Поделиться книгой:

На главную
Назад