Чтоб излишне не утомлять Чехова, я поднялся и стал прощаться. Он проводил меня в коридор до самых дверей, убеждая навестить его в непродолжительном времени в Мелихове.
— Слышите, Жан, я беру с вас слово!.. И, пожалуйста, не откладывайте по обыкновению, ибо летом медикусы посылают меня на кумыс. — И уже у самых дверей он добавил, мягко улыбнувшись: — А ведь знаете, я почти привык здесь… здесь так удобно думать! А по утрам я хожу гулять, хожу в Новодевичий монастырь… на могилу Плещеева. Другой раз загляну в церковь, прислонюсь к стенке и слушаю, как поют монашенки… И на душе бывает так странно и тихо!..
Имея всегда под рукой сочинения Чехова и, при случае, перечитывая некоторые из них, я всегда умилялся глубокой правдивостью Чехова, сколько в изображении, столько же в настроении, — этой чертой истинного художника, не допускающего ни малейшей подмены ни в слове, ни в чувстве.
И теперь, набрасывая эти поминальные заметки о посещении палаты N 14, рука моя невольно потянулась к томику, заключающему в себе «Палату N 6», где описывается посещение церкви Андреем Ефимычем: «Стоя около стены и зажмурив глаза, он слушал пение и думал об отце, о матери, об университете, о религиях, и ему было покойно, грустно…»
Не правда ли — как странно? Чуть не дословное повторение чеховской последней фразы, случайно вырвавшейся при прощании в клинике… Это же меланхолически-религиозная нота проходит вскользь в одном из писем ко мне, где он упоминает об открытии памятника поэту Плещееву на кладбище Новодевичьего монастыря. «26 сент. освящали памятник на могиле Плещеева… Я слушал пение монашенок, думал о padre[36], о вас»[37]. Как видите, и в письме, и в беседе, и в повести, Чехов всюду один и тот же… всюду самый теснейший союз чувства и слова!..
Но это так, мимоходом, под наплывом дорогих воспоминаний.
Тогда же, выходя из клиники, я думал совсем о другом…
Я думал о печальной участи одного из самых правдивейших русских писателей, осужденного на медленное догорание в расцвете своего таланта. Сколько, подумаешь, всяких утомительных сочувствий окружало его больничную койку, и среди этой пестрой толпы сочувственников, великих и малых, не нашлось ни единого, который бы догадался позабыть на больничном чеховском столике… «чек» на необходимую сумму для выезда за границу. А ведь такой «чек», вовремя полученный, мог бы спасти его, тем более, что Чехов, как это я узнал впоследствии, именно в это время находился в исключительной крайности. И вот, потрясенный физически и нравственно, он возвращается в свое подмосковное именьице на новые работы и заботы…
А вместо желанного отдыха на голову больного, нуждающегося писателя обрушилось доморощенное «Pollice verso!» («Добей его!») в виде неугомонного паломничества в Мелихово разных незваных гостей и непрошеных сочувственников. Кого тут только не было!..
То приезжает целая замоскворецкая семья, будто бы, «чтобы насладиться беседой бесценного Антона Павловича», а в сущности для того, чтобы отдохнуть на лоне природы от московской сутолоки, и заставляющая исполнять Чехова роль чичероне мелиховских окрестностей… То является какая-нибудь профессорская чета, говорящая без умолку с утра до вечера и жалующаяся на другой день Чехову, что им мешало спать пение петуха и мычание коровы… То налетает тройка совершенно незнакомых студентов, — по словам последних, «исключительно затем, чтобы справиться о драгоценном здоровье Антона Павловича», — и остающаяся на двое суток, и т. д., и т. д.
Приехав в конце апреля в Мелихово, я прямо ужаснулся перемене, которая произошла в Чехове со времени нашего недавнего свидания в остроумовской клинике. Лицо было желтое, изможденное, он часто кашлял и зябко кутался в плед, несмотря на то, что вечер был на редкость теплый… Помню, в ожидании ужина, мы сидели на скамеечке возле его дома, в уютном уголке, украшенном клумбами чудесных тюльпанов; рядом, у ног Чехова, лежал, свернувшись, его мелиховский любимчик, собачка Бром, маленькая, коричневая, презабавная, похожая на шоколадную сосульку… Чеховски деликатно, меткими полунамеками, А.П. повествовал мне о своих житейских невзгодах и сетовал на вызванное ими крайнее переутомление.
— Знаете, Жан, что мне сейчас надо? — заключил он, и в его голосе звучала страдальческая нота. — Год отдохнуть! Ни больше, ни меньше. Но отдохнуть в полном смысле. Пожить в полное удовольствие; когда вздумается, — погулять, когда вздумается, — почитать, путешествовать, бить баклуши, ухаживать… Понимаете, один только год передышки, а затем я снова примусь работать, как каторжный!
Я исподлобья взглянул на Чехова и подумал: «Боже мой! что сделала „литература“ с человеком в какие-нибудь десять лет! Тогда, при первой встрече в гостинице „Москва“, это был цветущий юноша, а теперь… чуть только не старик».
Но зато какая была вместе с тем перемена в духовном отношении! Это был как бы другой человек. В тот первый период жизнерадостной юности и неугомонных успехов Чехов обнаруживал «по временам» досадные черты какой-то студенчески легкомысленной заносчивости и даже, пожалуй, грубоватости… Но уже в третий свой приезд в Петербург (в 1891 г., после своего путешествия на Сахалин)[39] этих резких диссонансов как не бывало, что дало мне повод как-то заметить А.П. в интимной беседе, что «после Сахалина он значительно исправился». Чехов нимало не обиделся на мой случайный каламбур и сумрачно проговорил:
— Да, много чего я там насмотрелся… много чего передумал!
Смерть брата (художника) и путешествие на Сахалин наложили на Чехова свою мистическую печать… В своих работах он стал вдумчивее, углубленнее, в речах осмотрительнее, деликатнее, в отношениях к людям заметно сдержаннее. Пережитые потрясения точно открыли ему новое, более широкое поле зрения, и он глядел теперь вперед, как бы через головы людей, храня про себя ему одному ведомые психологические загадки и откровения. Видимо, даже самый недуг, постигший Чехова и физически его подтачивающий, косвенно влиял на это духовное обновление (невольно вспоминается чуткое слово Гоголя «о значении болезней»)[40].
Про теперешнего Чехова можно было сказать, несколько перефразируя, то же, что он сказал о своем друге, Свободине: «Он всегда был душевно притягателен, но последнее время производил какое-то совсем особенное, необыкновенно трогательное впечатление».
Не могу обойти попутно еще одной художнической черты: одновременно с личным совершенствованием совершенствовался и слог Чехова.
Зато как быстро и легко писал он вначале!
Помню, в первые дни нашего знакомства, зашел я как-то к нему в номер гостиницы «Москва». Вижу — Чехов сидит и быстро пишет. Я хотел было отретироваться, рассчитывая, что пришел не очень кстати и наверное помешал.
— Напротив, Жан, вы пришли как нельзя более кстати и должны мне помочь. Я сейчас описываю путешествие «артиллерийской бригады» и боюсь, как бы где не наврать. Вот, будьте добры, как бывший артиллерист, внимательно проштудируйте эту страничку!
И он усадил меня на свое место. Передо мною было окончание известного чеховского рассказа «Поцелуй»… И мне попались на глаза следующие строки: «Само орудие некрасиво. На передке лежат мешки с овсом, прикрытые брезентом, а орудие все завешено чайниками, солдатскими сумками, мешочками и имеет вид маленького, безвредного животного, которого, неизвестно для чего, окружили люди и лошади. По бокам его с подветренной стороны, размахивая руками, шагают шесть человек прислуги. За орудием опять начинаются новые уносные, ездовые, коренные, а за ними тянется новое орудие, такое же некрасивое и невнушительное, как и первое. За вторым следует третье, четвертое, около четвертого офицер и т. д.»
Тут Чехов остановил меня:
— Нет, вы начните раньше… вот отсюда: «Впереди всех шагали четыре человека с шашками…» Я вам говорю серьезно, мне очень важно знать ваше мнение!
Я стал читать с начала и прямо был поражен верностью описания и еще более был поражен, когда рассказ появился в «Новом времени» (рассказ был стремительно закончен в тот же вечер и наутро сдан в набор), поражен удивительной чуткостью, с какой схвачен был самый дух и склад военной среды. Просто не верилось, что все это написал только соскочивший с университетской скамьи студентик, а не заправский военный, прослуживший по крайней мере несколько лет в артиллерии!
С строго придирчивой точки зрения можно, пожалуй, найти некоторые «длинноты», именно в описании движения бригады — единственный недостаток рассказа, написанного чуть ли не в двое суток… Даже его обширная «Степь», эта великолепнейшая поэма, на страницах которой природа дышит и люди шевелятся, как живые, написана была сравнительно очень быстро… Но, разумеется, и на солнце есть пятна, и одно такое незначительное стилистическое пятнышко я как-то указал Чехову, когда мы разговорились о «Степи». Именно почему-то вспомнилась в самом начале (где говорится о смерти бабушки) фраза, на которой я запнулся, читая впервые рассказ: «Она была жива, пока не умерла…» Что-то в этом роде.
— Быть не может! — воскликнул Чехов и сейчас же достал с полки книгу и нашел место: «до своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики». — Чехов рассмеялся. — Действительно, как это я так не доглядел. А впрочем, нынешняя публика не такие еще фрукты кушает. Нехай![41]
И равнодушно захлопнул книгу.
Тогда он еще не достиг совершенства стиля, обнаруженного в позднейших произведениях, где идея, так сказать, вплотную срастается со словом. То была пора творческого половодья, когда река вдохновения выступала из берегов и несла смелого пловца вперед, минуя мели и пороги.
Когда после ужина мы перешли в кабинет, — тесноватый, но уютный чеховский кабинетик, — зашел разговор на эту же самую тему о стиле. Как раз незадолго перед этим я прочел его повесть «Моя жизнь», напечатанную в «Ниве» (в «Литературных приложениях»), и находился под обаянием ее художественной красоты. В этой повести, столь оскорбительно замолчанной критикой, Чехов выступает истинным мастером слова и, как стилист, становится плечом к плечу с Тургеневым. […] Напечатанные перед тем в «Русской мысли» и наделавшие столько шума «Мужики», признаться, меньше меня удовлетворили. Главный недостаток, на мой взгляд, было самое заглавие, слишком обобщавшее фигуры, явно списанные с пригородных мужиков (села Жукова), и в этом смысле какое-либо другое название, вроде, например, «Жуковцы», дало бы более мягкое освещение теме. Напротив, заглавие «Моя жизнь» было, по-моему, слишком мелко и скромно для такой глубоко захватывающей повести. Наконец меня озадачили в «Мужиках» две-три строки, прозрачно напоминавшие известную проповедническую манеру Л.Толстого, тем более озадачили, что Чехов был чуть ли не единственный из современных писателей, уцелевший как художник от толстовского влияния[42].
Все это без обиняков, по-товарищески, я выложил А.П.
— Оно, пожалуй, и так, — задумчиво отозвался Чехов, — а вот, небось, критика распинается за «Мужиков», а о «Моей жизни» — ни гугу!
Я указал Чехову на роман самого Л.Толстого: «Семейное счастье» — вещь изумительную по тонкости и глубине — и тоже почти пропущенную критикой. И потом, заметил я, «Моя жизнь» напечатана в «Ниве», а наши критики неисправимые рутинеры и, по-видимому, смешивают «Ниву» с журналом для малолетних, хотя страницы «Нивы» зачастую украшаются самыми громкими именами. Недалеко взять почтеннейшего А.М.Скабичевского (напомнил я ему), который открыл в Чехове талант лишь после того только, как он стал печататься в «Русской мысли».
Чехов, приготавливавший в то время к изданию «Мужиков», серьезно призадумался и затем нерешительно заговорил:
— Так вы, Жан, полагаете, что в издание и «Мою жизнь» можно будет включить?..
Я прямо развел руками при виде такого непостижимого авторского простодушия. Результат, однако, означенной случайной беседы был тот, что «Моя жизнь» вышла в свет в одном томе с «Мужиками» и, кроме того, в последних исчезли предательские строки, выдававшие мимолетное толстовское влияние[43].
Разговор завязался о «писании» вообще, и я напомнил Чехову о его рассказе «Поцелуй», который он шутя дописал почти на моих глазах в номере петербургской гостиницы.
— Славное время было! — вздохнул я.
— Было да сплыло! — вздохнул Чехов в свою очередь. — Теперь, если страничку в день нацарапаешь — и то благодать… Да и мешают мне здесь, не дай бог!.. Можете себе представить, не далее как на этих днях из Москвы пожаловала сюда чуть не дюжина гостей… Точно у меня, в самом деле, постоялый двор какой-то! И всех-то надо напоить, накормить, придумать, где уложить на ночь…
Чехов закашлялся, поднялся с дивана и плотнее притворил форточку.
Мы помолчали.
— Знаете, Жан, какая у меня мелькнула сейчас идея? — проговорил Чехов, и лицо его повеселело: — Верст десять отсюда сдается хуторок — снимемте его вместе на лето для «писания»… Туда к нам ни один леший не заглянет!
Мне оставалось только вздохнуть, так как личные мои обстоятельства не только не позволяли мне думать о такой соблазнительной перспективе, но и в Мелихове не позволяли оставаться более суток.
И видя, что меня с непривычки разморило с дороги, добавил:
— Однако идите-ка спать… а я сяду писать!
— Антуан, помилосердствуйте… скоро полночь! Ведь это вредно!
Он безнадежно махнул рукой.
— Что же делать, когда мне утром не дают ни минуты покоя!
В этом же смысле не раз жаловалась мне мать Чехова, добрейшая и гостеприимнейшая Евгения Яковлевна.
— Уж мы прячем Антошу, прячем — все-то ему мешают! — говорила она мне вздыхая.
На другой день я мог в этом убедиться воочию: в буквальном смысле ему не давали ни минуты покоя!.. С раннего утра к нему забрался какой-то помещик, который сидел очень долго, потом явился земский врач, затем сельский батюшка, затем еще кто-то в военной форме — кажется, мелиховский исправник… Из окна отведенного мне флигелька было отлично видно, как к крыльцу скромного одноэтажного чеховского домика то подкатывала бричка, то деревенский тарантас, и как прислуга поминутно бегала через двор, из кухни в комнаты, с разной снедью и посудой, то накрывая на стол, то убирая со стола. А в маленькой проходной горенке, около чеховского кабинета, почти не переводились мужики и бабы — кто за делом, кто за пустяками, кто за врачебной помощью… И, в довершение несчастья, к завтраку свалился, как снег на голову, гость из Москвы — неведомый толстый немец, молодой и франтоватый, чуть ли не зубной врач по профессии (которого Чехов как-то случайно встретил в Москве около клиники и, как «коллеге» в некотором роде, сообщил гостеприимно свой мелиховский адрес).
Толстый немец был откомандирован со своим толстым чемоданом ко мне во флигель и заставил меня бросить срочную работу, взятую с собой, — корректуру, которую я должен был сдать на другой день в московскую редакцию. Когда фатальный немец ушел перед обедом осматривать мелиховские окрестности, я снова принялся за работу. Это была корректура только что законченной мной четырехактной комедии «Затерянный мудрец».
За работой я недослышал, как вошел в комнату Чехов, и, видя, что я занят, он молча прилег рядом на диване.
— Можно? — деликатно проговорил он немного погодя, протягивая руку к прочитанным гранкам.
Я, разумеется, выразил свое полнейшее удовольствие.
Как раз ему попался конец первого акта, заключающийся словами старика профессора перед портретом Пушкина: «Черт меня догадал родиться в России… с душой и талантом!..» Последнюю фразу Чехов прочел вполголоса про себя с особенной выразительностью и обратился в мою сторону.
— Это у вас, Жан… откуда?
— Это — слова Пушкина из письма жене[44].
— Как это странно… мне именно сегодня приходили в голову почти те же слова!..
Он задумался и принялся читать дальше.
Кстати сказать, около этого времени А.П. перерабатывал своего неудачного «Лешего» — из каковой переработки, как известно, получилась его лучшая драматическая вещь «Дядя Ваня»[45], - и, как это ни странно, обоих «сверстников» постигла одновременно одна и та же судьба, то есть обе не были одобрены литературно-театральным комитетом: мой «Затерянный мудрец» — петербургским, а его «Дядя Ваня» — московским… и обе нашли впоследствии приют на частной сцене: моя комедия в Суворинском театре, а чеховская — в театре Станиславского… Страннее всего, что и мой чуткий «затерянный» профессор (проф. Макушин), и чеховский — бездарный, но «популярный» (проф. Серебряков) одинаково были отвергнуты «профессорским» синклитом. Житейская правда остается, таким образом, за Чеховым, так как в синклите не оказалось ни одного… Макушина!
Дочитав корректурные листки, Чехов сделал мне несколько ценных указаний «относительно необходимости в драматическом произведении большей простоты и близости к жизни, не только в речах действующих лиц, но даже в самых их именах и фамилиях»; и затем стал упрашивать меня погостить еще лишние сутки, убеждая, что корректуру можно отличнейшим образом переслать редакции почтой. Соблазн был очень велик, и я стал сдаваться, когда неожиданно вернулся с прогулки московский немец. Чехов вдруг закашлялся и скоро ушел, мрачно покосившись на толстый немецкий чемодан, загромождавший проход.
Ах, этот немец! Он испортил всю музыку…
Немец оказался, однако, довольно добродушным малым и сразу выложил свои карты… Дело в том, что у него была запасена где-то, на границе Румынии, невеста, и он собирался жениться, для чего и выхлопотал трехмесячный отпуск… И вот, проездом в Румынию, ему пришло в голову заехать к «коллеге» и погостить недельку-другую в Мелихове.
При последних словах я внутренно похолодел за Чехова и решил во что бы то ни стало спасти его от немца… Я чуял как художник, что Чехов не только был переутомлен недавним московским наваждением, но именно находился в том знакомом художническом возбуждении, когда особенно хочется работать… И я стал усиленно гипнотизировать немца — я ему стал объяснять, что Чехов первый русский писатель и что он серьезно болен и нуждается в полнейшем покое. […] Немец долго сосредоточенно думал, посмотрел с унынием на свой великолепный чемодан и вдруг решительно выпалил:
— Вы правы, Herr Щеглов: всякий черт сюда лезет!.. Давайте езжать назад!!
Я почти со слезами обнял благородного немца (сначала, признаться, я понял его фразу в единственном числе и не разобрал, что он ставит на одну доску свое шапочное знакомство и мою десятилетнюю писательскую дружбу!).
Нечего было делать — надо было «езжать назад»… вместе — уж выручать товарища, так выручать!
К величайшему недоумению Чехова, за обедом я мужественно объявил, что «мы» сегодня же должны непременно ехать в Москву и усердно просим дать лошадей, чтобы не опоздать на поезд.
Но этим анекдот не кончается…
Выехали мы вовремя и ехали все время благополучно, когда, на половине дороги, немец вдруг побледнел и, ухватив кучера за кушак, остановил тарантас.
— Что случилось?
Немец тупо посмотрел на меня:
— Надо езжать назад: я забыл мой пальто!..
Мне сделалось нехорошо. Но внезапно счастливая мысль озарила мой мозг, и ко мне вернулось самообладание.
— Что ж, вернемтесь, — с мнимой покорностью поддакнул я, — только очень жаль… что вашей свадьбе теперь не бывать!
— Это зачем? — толстая физиономия немца выразила ужас и недоумение.
— Очень просто, зачем — затем, что нет на свете хуже приметы… как возвращаться с пути назад! Во время путешествия это самое роковое предзнаменование!..
И я привел ему наудачу два-три примера, когда самые лучшие планы рушились только из-за того, что человек возвращался назад за каким-нибудь пустяком. Был даже такой случай… Один мой товарищ, превосходнейший молодой человек, назначивший своей невесте свидание, забыл дома свой портсигар и вернулся с дороги. И что же бы вы думали? Невеста, не дождавшись в назначенный час жениха, неожиданно помешалась и выбросилась из окошка… А что до пальто (оставлено было второе, «осеннее пальто»), то я уверял его, что по нынешнему теплому времени оно было бы прямо в тягость, и самое лучшее телеграфировать со станции, чтобы пальто выслали по новому адресу — прямо по адресу вашей невесты, — лукаво добавил я. Напоминания о невесте размягчили сентиментального немца… и мы снова двинулись в путь, причем возбужденный немец даже посулил кучеру на чай[46].
Записывая теперь этот анекдот, вижу с горечью, что жертва моя куплена была слишком дорогой ценой. Мог ли, впрочем, я тогда подозревать, что это свидание с Чеховым «будет последним»?.. Не успел осмотреться в Мелихове, как уже пришлось уезжать!.. Урывками осмотрел я сельскую церковь в Мелихове, украшенную, по словам сторожа, усердием Чехова, видел мельком строящуюся школу (опять стараниями того же Чехова), урывками беседовал кой с кем из мелиховских мужиков, с трогательной ласковостью отзывавшихся о новом мелиховском помещике; а затем уцелели в памяти… уморительная собачка Бром, клумба с яркими фантастическими тюльпанами и благоухающий вишневый сад — этот отныне исторический «вишневый сад», в это утро первого мая бывший в полном цвету, точно нежный свадебный букет.
И говорить приходилось с Чеховым тоже урывками. Помню, когда уже подали к крыльцу тарантас, Чехов что-то говорил мне, но я сильно волновался, и в памяти мелькают сейчас только отдельные фразы: «Когда-то, Жан, мы с вами увидимся?.. Что-то будет через семь лет?.. Теряем мы жизнь!..»
Когда мы уже хотели двинуться в путь, Чехов присел на подножку тарантаса и с полверсты провожал нас. Затем он слез и пешком пошел домой… Я невольно оглянулся ему вслед… Чехов шел чуть-чуть сгорбившись, опираясь на палочку, и, вероятно, думал про себя свою странную хмурую думу: «Что-то будет через семь лет?!»
Роковая цифра!..
Через семь лет пришла… европейская известность и вместе с ней — смерть.
1905[47]