— Вы на меня не сердитесь, Корделия, но вы, ей богу, пристрастны… Вы все еще, кажется, не можете простить совету школы, что он вас не допустил тогда до дебюта… в пушкинском „Каменном госте“…
— Совет не допустил! — иронически протянула Марта. — И каким серьезным тоном вы это говорите!.. — Марта как будто что-то вспомнила и тихо рассмеялась: — Вы, кажется, знали Катю Сивкову?
— Та маленькая, — рыженькая, которая перешла с вами из консерватории?..
— Та самая… маленькая, рыженькая… — Марта весело улыбнулась. К нед вернулся ее обычный юмор и оживление. — Так вот она мне рассказала, что это за совет!
— Как будто я этого не знаю. До сих пор помню на дверях надпись крупными буквами: „Совет драматической школы“ — роковую дверь, за которой решались судьбы народов!
— Ничего вы не знаете. Слушайте и не перебивайте. Надо сказать, что Катя Сивкова страшно любопытна; все ей надо знать… даже то, что совсем не полагается не окончившим курса… Вот то же вышло и с вашим советом. Донимала она все Пепочку своими просьбами поставить для нее „Мотю“. Наконец, совсем прижала его к стене: да или нет? „Повторяю, говорит, mademoiselle, что все дебютные вакансии заняты… а, впрочем, я доложу совету!“ — И исчез за таинственной дверью. Полчаса проходит, его все нет. Ту, наконец, любопытство разобрало — чего они так долго совещаются! Она возьми и приотвори дверь… И что же видит? У стола спит пьяный конторщик, а в нише, на диване — Пепочка и панна Вильчинская… Оба в самых нежных позициях… С Катей Сивковой чуть обморок не сделался… А какой совет? А вы еще говорите, Сакердон: „Не мешало бы поучиться!“ Сами видите теперь, что это была за школа… Помните, как у Некрасова:
Нейгоф вздохнула:
— Узнаешь только все это слишком поздно, к сожалению!..
Сделанное разоблачение совершенно сбило меня с толку, и я не нашел ничего другого, как напасть, в свою очередь, на кружок „Свободных любителей“.
— Все это прискорбно, Корделия… очень прискорбно… Но этот… ваш кружок „Свободных любителей“… разве он, в таком случае, лучше? Разве он не был своего рода танцклассом под флагом искусства?
Марта отрицательно покачала головой.
— По крайней мере там никто не прикрывался Шекспиром… не было этих высоких претензий… Играли и веселились, в свое удовольствие…
Мне невольно вспомнилась моя последняя встреча с Мартой, фамильярное приглашение г. Мальчевского, и мое сердце ревниво встрепенулось. —
— И вальсировали! — вставил я язвительно.
Нейгоф, видимо, поняла мой намек, потому что щеки ее покрылись ярким румянцем. Но я был беспощаден в своей оскорбленной любви и добавил:
— Вы знаете, Корделия, я до сих пор помню этот вальс… его мотив звучит в моих ушах, как жесточайшая обида!
Лицо Марты как-то болезненно передернулось.
— Я сама его помню, вальс Страуса… „Wo die Zitronen bluhen…“ [6],- и тихо запела мотив, но не докончила и устремила в знакомый угол задумчивый и грустный взгляд. — Далеко меня увлек этот вальс, далеко! — прошептала она как бы сквозь сон…
Некоторое время длилось томительное молчание с обеих сторон: Марту, очевидно, тяготило какое-то воспоминание, о котором она сдерживалась высказаться, я же был донельзя удручен всем тем, что мне пришлось от нее услышать и угадать из недоговоренного. Одно искреннее признание Марты в какие-нибудь четверть часа в сто раз ярче осветило мне изнанку жизни, чем все трехлетние наставления матери и вся мудрость школы. Посреди этого проникновенного молчания, где-то около, в столовой вероятно, часы пробили два. Марта очнулась и торопливо стала оправлять свою прическу.
— Ах, боже мой, уже два часа! С хорошими людьми не видишь, как время летит… Не может быть, чтобы два?
От меня не укрылось ее беспокойство, и я поднялся с места…
— Вы кого-нибудь ждете?
Она тревожно поднялась.
— Да, костюмер должен прийти… нужно примерить костюм для новой оперетки! — произнесла она, запинаясь, и, чтобы смягчить прозрачный намек на излишество моего присутствия, добавила: — Я с вами не прощаюсь, мы, наверное, еще увидимся: от часа до двух я всегда дома…
— Едва ли увидимся… я еду сегодня вечером!
— Так-таки непременно сегодня?
— Я должен спешить, летние театры уже открылись…
Нейгоф грустно на меня посмотрела и положила мне на плечи свои руки. Глаза ее теперь искрились материнской нежностью.
— Знаете, что я вам скажу, Сакердончик? — проговорила она участливо. — Что бы вам, вместо Петербурга… вернуться обратно, в богоспасаемую Керчь… пока еще не поздно, пока вы еще не отравлены закулисным воздухом… А как матушка бы вам обрадовалась! И зажили бы вы тихо, мирно, нашли бы себе какую-нибудь простенькую барышню, женились бы… Право, дорогой мой, это было бы лучше — сделаться счастливым мужем в жизни, чем несчастным любовником на сцене. Что вы смотрите так исподлобья, точно обиженное дитя?.. Это по-вашему немыслимо! То разве сильнее?
— То сильнее!
— Ну, в таком случае, прощайте… Счастливого пути… и всяких успехов!
Сердце мое забилось сильно, сильно, глаза увлажнились слезами.
— Хотите, может быть, я вам дам на память мой портрет? — добавила она ласково, явно тронутая моей печалью.
— И вы спрашиваете!
Марта на минуту задумалась.
— Постойте, какой бы вам дать?.. А, впрочем, идите сюда, выберите сами…
И она ввела меня в свой будуар.
Я — в будуаре любимой женщины, актрисы, вдобавок еще опереточной… Кровь дерзко заволновалась во мне, и с моей стороны стоило большого усилия, чтобы не выдать порыва наружу. Пока Марта рылась в маленькой шифоньерке, я быстро оглядел комнату. Комната была небольшая, в два окна, кокетливо отделанная голубым ситцем. Драпировка, скрывавшая кровать, была голубая, обивка стульев, дивана и туалета, портьеры на окнах — все голубое… На диване было раскинуто пышное, розового атласа платье, отделанное серебряным позументом и блестками — вероятно, костюм для вечернего спектакля, на окнах — цветы в фарфоровых горшочках; в углу, на этажерке, валялся тоскливо букет белых камелий. В комнате ощущался острый запах каких-то модных духов и слегка кружил голову.
— Которую из трех? — обратилась ко мне Марта, держа веером три овальных кабинетных портрета, изображавших ее в трех различных ролях. — Хотите эту, в гусарском ментике… Эта всех ходчей идет, как уверяют фотографы!
— Нет, позвольте мне эту, в диадеме!.. — Я взял фотографии из ее рук и был поражен необыкновенным сходством и строгим величием, отпечатленным во всей фигуре. — Вы здесь совсем Корделия, королева… Помните, как тогда, когда вы читали ваш монолог?
— Ну, ладно, берите эту… Написать вам что-нибудь?
Она взяла фотографию из моих рук, подошла к раскрытой шифоньерке и быстро написала на обороте:
„Дорогому моему Сакердончику от души желающая ему вылечиться от nostalgie des planches [7]
Корделия“.
— Довольны? Верно сказано?
— Пожалуй, верно, но только напрасно: я неизлечим!
— Кто знает… А, впрочем, может быть, это и есть ваша настоящая дорога. Дайте, я вам положу карточку в конверт… Ну-с, а теперь берите шляпу и идите с богом… Сейчас придет мой костюмер!..
„Черт бы побрал твоего костюмера!“ — подумал я про себя, пряча портрет с диадемой в боковой карман. Мы вернулись в Залу.
— Прощайте, Корделия… Спасибо… Дай вам бог…
— Что это с вами, Сакердончик, чуть ли вы не собираетесь плакать? Не стою я того, ей-богу же, не стою… Ну, прощайте!
Марта протянула мне обе руки, которые я покрыл лихорадочными поцелуями.
— Довольно… Я вас прошу! — шепнула она, тревожно отдергивая руки. — Груша, дайте барину пальто… Вы на меня, пожалуйста, не сердитесь, что я вас так бесцеремонно выпроваживаю… Сейчас придет костюмер, и я должна переодеться… Прощайте, милый Сакердончик! — крикнула она мне, когда я уже спускался с лестницы.
Я обернулся, но Марты не было на прежнем месте — она уже скрылась, чтобы переодеться.
— Проклятый костюмер! — пробурчал я себе под нос и не успел переступить порога калитки, как мне перерезал дорогу высокий статный брюнет, с окладистой бородой и большими добродушными глазами. Одет брюнет был что-то уж чересчур элегантно для театрального костюмера, и я злобно обрадовался, найдя за воротами дворника, лениво напяливавшего только что снятый картуз.
— Это… кто сейчас прошел? — осведомился я у него, нимало не стыдясь произвести допрос перед самыми окнами любимой женщины.
— Ён кто? Это Кальба пошла…
— Доктор Кальб, которого карточка на дверях? — переспросил я и сунул дворнику двугривенный.
— Так точно, дохтур, — ухмыльнулся мужик и снял картуз.
— Он не женат?
— Ён не женат.
Мое волнение усилилось.
— А что это за актриса тут живет… родственница его что ли?
Дворник ухмыльнулся еще шире.
— Никак нет… это евонная душенька.
В глазах у меня зарябило.
— И… давно?
— Почитай, с прошлой весны путаются…
„Так вот он какой костюмер! — злобствовал я про себя. — Не только который одевает, но который поит и кормит. Нечего сказать — ловко подстроено… очень ловко!“
— Хорошо, очень хорошо… спасибо, любезный! — бессвязно пробормотал я и без всякой нужды сунул моему палачу второй двугривенный. Затем я нахлобучил мою войлочную рембрандтовскую шляпу совсем на глаза и, даже не обернувшись на жилище „коварной Кальбы“, пустился в обратный путь с видом человека, решившегося на страшное дело.
Но по мере приближения к гостинице мстительное чувство ревности понемногу улеглось и незаметно перешло в человеческое чувство сожаления к превратной судьбе бедной Нейгоф. К этому чувству по соседству примешалось теперь сомнение в своей собственной будущности, безрадостной, шаткой будущности начинающего актера, и, когда я пришел в гостиницу и мне подали обедать, я находился в таком мрачном состоянии духа, что почти готов был последовать совету Марты — вернуться на родину. На всякий случай я приказал номерному убрать со стола ножик и потребовал бутылку коньяку. Я напивался первый раз в жизни и напивался при совершенно особых обстоятельствах: один, в пустом номере, с глухим отчаянием в душе. В какие-нибудь полчаса я был пьян, как сапожник…
трагически промычал я и почти замертво свалился на кровать.
Начало моей артистической карьеры, как видите, предвещало мало утешительного!..
IX
Слова Корделии оказались пророческими. Первая театральная новость, которая встретила меня в Петербурге, было известие о крахе кружка «Друзей театралов» и с ним вместе злополучной драматической школы. Известие иллюстрировалось темной историей о каких-то векселях, выманенных Добродеевым у одного из учеников, сына богатого коммерсанта; сюда же присоединились подробности уже совсем неподобного свойства о секретном прикладном отделе школы, не имевшем ничего общего с целями сценического искусства.
Насколько слухи эти были основательны — решить не берусь; но верно было одно, что они подрывали в обществе всякое доверие к кружку и позорили благое дело частных драматических курсов в самом его зачатке. Сам Пепочка, учуяв, что развязка пахнет прокурором, куда-то скрылся, оставив всю путаницу распутывать своему другу Авениру Неупокоеву, безукоризненным именем которого прикрывались до времени все Пепочкины проделки. Встреча на Невском двух бывших учеников Пепочкина питомника, Меморандова и Толоконникова, вконец меня удручила. Положение обоих было самое плачевное! Меморандов уже второй год как расстался с Шекспиром и декламацией отрывков из «Отелло» и пел скромные куплеты в каком-то увеселительном притоне, а Миша Толоконников, херувимообразный и франтоватый Миша Толоконников, ночевал по каким-то подозрительным приютам и существовал тем, что выманивал у разных лиц денежные пособкя, пользуясь своим дипломом жреца искусства. От прежнего женпремьерского величья у него уцелел только серый цилиндр и привычка к французскому диалогу. У Меморандова и таких следов не оставалось, и прямо несло водкой и селянкой. То, что они мне порассказали о судьбах некоторых Пепочкиных учениц, превосходило всякие вероятия; карьера Марты Нейгоф, в этом смысле, представлялась просто блистательной. Казалось бы, этих назидательных новостей было бы совершенно достаточно, чтобы вылечить благоразумного человека от театральной лихоманки, но молодость и nostalgie des planches взяли свое, и при посредстве обязательного казака-театрала Кузьмы Блошенко через две недели по приезде в Петербург я дебютировал в летнем театре, снятом г-жой Визгуновой, в чувствительной мелодраме «Со ступеньки на ступеньку» в роли распречестнейшего немецкого обойщика Карла Типнера.
Дебют вышел не из удачных. Вследствие стоявших холодов театр пустовал на три четверти, а актриса-любительница, игравшая героиню, испортила мне единственную благодарную сцену, на которую я рассчитывал главным образом.
Богатая кокотка зовет к себе обойщика обить мебель в гостиной, и тот узнает в даме полусвета свою бывшую любовь — бедную швейку.
— Маша! — вскрикивает он.
— Карл! — восклицает она.
Актриса-любительница нестерпимо картавила и крикнула вместо Карл, «Каррр…» — на манер как кричат вороны. Это, натурально, всех рассмешило и лишило меня последней бодрости, которой у дебютантов вообще не полный карман. Таким образом, первый драматический блин вышел комом.
Впрочем, мне совершенно нет охоты распространяться о моих летних подвигах, потому что во всем темном актерском царстве генеральши Визгуновой я не находил ни одного светлого луча. Это была даже не антреприза, а какая-то карикатура на антрепризу — женская психопатия, ударившаяся в театральную деятельность, со всеми психопатическими ее последствиями.
Порядка не было ни малейшего: ни толкового режиссера, ни сносного костюмера, ни намеченного репертуара; актеры приходили, уходили, одевались и гримировались, недоигрывали и переигрывали, как кому вздумается, и надо только удивляться великому русскому богу, как еще протянули до осени. Курьезов было не обобраться… Идет, например, «Гамлет», оркестр уже играет, публика вся на местах, а тени отца Гамлета еще не найдено. Визгунова бегает по саду, как угорелая, с неизменным ридикюлем в руках, в котором у ней хранятся валериановые капли и портрет МазиНи, и ищет тень.
Натолкнется случайно на кого-нибудь, из своих добрых знакомых и примется хныкать:
— Родной, войдите в мое положение… сыграйте тень??
— Милейшая Марья Андреевна, да ведь я в жизни ничего не играл!
— Это ничего… суфлер подскажет… выручите, голубчик!..
И добрый знакомый, забредший в сад подышать чистым воздухом и выпить кружку пива, сбитый с толку слезами и упрашиваниями, добродушно махал рукою и шел изображать тень.
Словом, все дело кое-как клеилось на доверии к почтенному имени генерала Визгунова и на обещании расплатиться осенью, при получке из Москвы какой-то фантастически огромной суммы. Актеры — это те же дети. Ежели в одном случае они лукавят и привередничают, то во всех остальных они верят и надеются, более чем кто-либо, в сказочные золотые горы, которые им сулят. Но с деньгами Визгуновой вышел анекдот, уже ни на что не похожий. На поверку вышло, что и денег-то у ней никаких не было, а было лишь две тысячи генеральской пенсии, унаследованной после мужа, и обещание духа второй категории (генеральша была фанатическая спиритка!), что к 10 августа неизвестное лицо передаст ей неизвестно от кого и для чего необходимую сумму.
Никогда в жизни моей не забуду это трагическое десятое августа.
Мы доигрывали в этот день наш последний спектакль, доигрывали нехотя и озлобленно, в смутном ожидании расчета, обещанного вечером, по окончании спектакля. Искушенные вечными обещаниями, самые доверчивые потеряли всякую веру: костюмера чуть ли не под угрозой смерти заставили выдать костюмы, а парикмахер, страдавший все лето пессимизмом, напился до зеленого змия и вынудил нас играть в своем виде. Бог мой, что это был за убийственный вечер!!
На беду дождь лил с самого утра и превратил заведение генеральши Визгуновой в живое подобие Венеции. Театр был почти пуст, если не считать зевавшего в первом ряду пристава, хористок с открытой сцены, занимавших третий ряд, и директорской ложи, занятой автором пьесы — каким-то болезненным грузинским князем, племянником генеральши. Драма генеральского племянника была столько же убийственна, как и погода, и носила убийственное название: «Страдания графини Лады». Страдания эти, разумеется, никого не согревали, кроме самого автора, сидевшего в шубе: а дождь, хлюпавший по деревянной крыше театра, позволял ловить лишь отрывки великосветского диалога, украшавшего драму:
— «Графиня, умоляю, вас…» Хлюп… хлюп!… «Откройте вашу»… Хлюп… хлюп!
— «Дорогой барон, я не могу…» Хлюп… хлюп! «Мое сердце уже»… Хлюп… хлюп!
Бедный автор! Бедные актеры! Казалось, само небо оплакивало и нелепую пьесу, и нелепую антрепризу, и отсыревших артистов, хрипевших в ролях баронов и виконтов, как фаготы.
«Дух второй категории», как и следовало предвидеть, надул, и таинственная сумма от неизвестного лица не только что не была получена, но сама генеральша исчезла неизвестно куда, забыв на буфетной стойке пустой ридикюль и кружевной платок, смоченный антрепренерскими слезами. Несомненно, что спиритическая антрепренерша была искренно и глубоко разочарована коварством «духа»; но разочарование артистов, когда печальная истина обнаружилась, превосходило всякие границы.
В буфете, куда все собрались по окончании спектакля, стоял какой-то стон озлобления, и только отсутствие у русских актеров «Марсельезы» спасло театр и буфет от окончательного разгрома.
— Где Марья Андревна? Вы не видели Марьи Андревны? — пищали женские голоса.
— Давайте сюда Марью Андревну! Мы убьем Марью Андревну!! — гремели мужские. И все сливалось в общем негодующем хоре.
— Мерзавка М. А.! Каналья М. А! Свинья М. А.! и т. д. и т. д.