— Ах, я забыла вам сказать: maman вам очень кланяется…
— Благодарю вас.
— Очень, очень кланяется… Она, бедная, эту зиму так страдает мигренью… Она сегодня непременно хотела меня посмотреть, но опять мигрень помешала…
Марта равнодушно вздохнула и машинально оправила прическу. Воцарилось опять неловкое молчание. С ее стороны чувствовалась ложь и натянутость; а я, с своей стороны, своим смущением и нерешительностью лишь увеличивал неловкость. Наше недоразумение разрешил страусовский вальс, оглушительно впорхнувший в опустевшую залу. Одновременно с началом вальса около Нейгоф выросла фатоватая фигура г. Мальчевского. Я оглянул его приторно улыбающуюся физиономию и подумал про себя: «Те… те… те… — уж не это ли есть мигрень твоей мамаши?»
— Madame Говоркова, обещанный вальс? — развязно сострил г. Мальчевский и грациозно нагнул правую руку.
Марта вдруг вся вспыхнула и поднялась с места.
— Ах, да, вальс… Простите, Сакердончик! Я… и забыла, что обещала… Но мы еще увидимся, — она ласково мне кивнула и положила левую руку на плечо кавалера. — Ведь да… увидимся?
— Не знаю… разумеется… я уверен…
Я оглянулся — и не узнал залу… Стулья, составлявшие партер, были уже убраны, и по зале кружились нарядные вереницы «свободных любителей» и «свободных любительниц»… и среди них — знакомая грезовская головка с золотистыми гроздьями в развивавшихся волосах. Я невольно вспомнил третий акт из «Горе от ума», вообразил себя в роли героя и, окинув презрительным взглядом кружившуюся толпу, вышел из залы. Спускаясь по парадной, уставленной цветами лестнице в швейцарскую, я ступал меланхолично-медленно, со скрещенными на груди руками, совсем Ю la Чацкий, и вполголоса декламировал:
На глазах моих навертывались слезы, и, дабы не выйти из роли, я поспешил выйти скорей на улицу, на свежий воздух.
Спустя час я уже был у себя в комнате, на Петербургской стороне. Передо мной на столе кипел самовар, а внутри меня кипел целый ад самых мрачных ощущений. Я отлично видел теперь, что я вовсе не разыгрывал роль Чацкого, а роль гораздо низшего достоинства. Под этим удручающим впечатлением вся моя жизнь представлялась мне теперь одной безотрадной пустыней. Театр казался мне пошлым балаганом, созданным на потеху сытой толпы; искусство — лицемерной маской, под которой прятались низкие и корыстные страсти; Корделия — бедным, легкомысленным ребенком, навеки погибшим в гнусном любительском омуте…
— Боже мой, что-то со мной будет… что-то будет! — простонал я и беспомощно плюхнулся на стул перед своим одиноким письменным столиком. Прямо, в упор на меня, из-за кабинетного портрета Эрнеста Росси, выглядывал толсторожий глиняный немчура, подаренный Корделией, и его добродушные заплывшие глазки, казалось, сочувственно говорили:
VII
А между тем случилось то, что я никак не мог предполагать и что совершенно перевертывало все мои театральные планы. В начале масляной недели у меня умер отец, и, извещенный телеграммой, я на всех парах помчался в Керчь, позабыв в первом припадке горя о предстоящем выпускном экзамене, и своей театральной карьере, и, как ни совестно сознаться, даже о своей боготворимой Корделии. Отец умер ударом, не успев составить завещание в пользу матери, и на мою долю выпал целый ворох разных хлопот — по утверждению в правах наследства, по переустройству, отцовского магазина и т. п. Таким образом, с театральных облаков пришлось сразу погрузиться в самый дрязг житейской прозы и от Шекспира и классиков перейти к бухгалтерским счетам и приходо-расходной книге.
Год промелькнул незаметно в этих оскорбительных мелочах. Затем приключилась болезнь моей матушки, и это уважительное обстоятельство удержало меня в Керчи еще на год. Очень может быть, что другой бы на моем месте, втянутый в однообразный и благодушный обиход провинциального существования, благоразумно смирился бы и затих; тем более что за эти два года в нашем городе не проявилось никаких актерских трупп, ни любительских спектаклей, ничего, что бы напоминало о театральных облаках, с которых я спустился: в первый год объявился какой-то бродячий цирк с знаменитым американским наездником Валерианой и не менее прославленной испанской артисткой и эквилибристкой Белярминой-Пермане, возвестивших о своем дебюте в таком прочувствованном роде на всех фонарных столбах:
Хотя сеньора Белярмина-Пермане никакого таланта и не проявила, но взглядом действительно победила холостых офицеров местного гарнизона. В следующем году на масляной нас навестил какой-то продувной антиспирит и вывесил на фонарях такую же продувную афишу, как и его предшественница — испанка Пермане. «Последнее слово Астарди. Дикий человек на стеклянной горе. Час земных иллюзий. Охота Моисея» и тому подобная ахинея. Как это ни казалось странно, но цирк и антиспирит совершенно удовлетворяли провинциальное большинство, и за мое двухлетнее пребывание в родном городе мне не удалось подслушать ни одного вздоха сожаления об отсутствии театра, а если и был один такой вздох… то это был мой собственный. Увы, моя злополучная персона никак не могла помириться с положением простого смертного и от времени до времени заболевала нестерпимой тоской по подмосткам.
Вначале эта тоска не представляла ничего опасного — ни для благополучия табачного магазина, над которым я надсматривал, ни для спокойствия моей матери, которая ежедневно молилась об изгнании из меня театрального беса. Изредка я уединялся на пресловутый холм Митридата и оттуда, в виду шумевшего моря, декламировал наиболее излюбленные монологи… Иногда эти монологи обрывались, и, вглядываясь в туманную даль, в мимолетное розовое облачко, мне грезилась она, моя Корделия — такою, какой мне запомнилась в последний раз: с огненными глазами, вся в блестках, с золотистыми гроздьями в разметавшихся волосах — точно розовый отблеск невозвратного счастья… И тогда сердце мое болезненно сжималось, и слезы навертывались на глазах. В конце концов все, впрочем, обходилось благополучно, и я возвращался домой к вечернему чаю. Молитвы моей матери, очевидно, доходили куда следует. Но постепенно тоска по подмосткам увеличивалась и вскоре приняла такие размеры, что с ней пришлось считаться. Я похудел, потерял аппетит, бредил по ночам монологами и не мог видеть перед собой зеркала без того, чтобы не сделать перед ним какой-нибудь трагической гримасы — словом все признаки «возвратного театрального тифа» были налицо. Медлить не приходилось, и надо было принять самые решительные меры.
Одной из первых таких мер была отправка секретного послания в Петербург по адресу бывшего моего товарища по театральной школе — некоего Кузьмы Блошенко, донского казака — того самого Блошенко, который в «Каменном госте» Пушкина вместо стиха:
сымпровизировал:
Тем не менее, судя по газетам, он в настоящее время играл по клубам и даже пользовался некоторым успехом. Ответ получился в том смысле, что нынче с клубами слабо, но что предстоящим летом его дальняя родственница, генеральша Визгунова, бывшая любительница, думает снять один из загородных театров и насадить там серьезную драму, а при успехе — даже трагедию. В заключение письма он звал меня в начале мая приехать в Петербург, обещая меня свести с благодетельницей Визгуновой.
Это известие точно спрыснуло меня живой водой. Ко мне вернулся снова аппетит, сон, бодрость духа. Я отписал моему драматическому казаку, что надеюсь выехать с первыми ласточками и готое поступить на самое ничтожное жалованье, лищь бы показать себя Петербургу в трагическом свете.
Теперь предстояла вторая мера, важнейшая — подготовить мать к моему отъезду. Сговориться с матерью оказалось, разумеется, гораздо труднее, чем списаться с Кузьмой Блошенко. С первых же слов моих о театре она замахала на меня руками и объявила, что ничего не хочет слушать. Но так как я мой театральный вопрос поднимал каждый день, то волей-неволей приходилось выслушивать. Теперь хворь перешла на матушку: она, в свою очередь, похудела, потеряла аппетит и по ночам стала бредить театральными бесами.
Как раз подошла весна, и надо было выбирать одно из двух: или проклясть родного сына, или благословить и снабдить его в путь прогонами. Сердце — не камень, материнское тем более, и я получил благословление, согласие матери присмотреть в мое отсутствие за магазином. Я, с своей стороны, дал слово приехать на следующее лето, а к праздникам обещался прислать мою фотографию в костюме Отелло. Мать грустно покачала головой и сквозь слезы поведала, что ее тревожит предчувствие близкой смерти. Мы, разумеется, оба расплакались и расстались прежними друзьями. Материнскому предчувствию я не придавал большой веры, потому что прежде всего верил в свою театральную звезду и необыкновенный успех, который ожидал меня в столице. Несмотря на 24 года, я был ограничен и прекраснодушен, как шестнадцатилетний, и смотрел на мир, даже театральный, сквозь розовые очки, нимало не предощущая, что меня ожидало уже в Москве — первое и очень серьезное предостережение.
VIII
Я остановился в Москве всего на сутки и в самый вечер приезда отправился в только что открывшийся Эрмитаж, где процветала тогда русская оперетка. Меня затащил туда великолепный майский вечер; да к тому же я считал некоторым образом даже полезным проникнуться ненавистью к моей личной неприятельнице — оперетке, дабы с большей настойчивостью отдаться потом, по приезде в Петербург, чистому искусству.
Давали оффенбаховскую «Синюю Бороду». На смысл оперетки я смотрел с таким жестоким презрением, что ничего решительно не запомнил, кроме первого начального куплета; обстоятельство же, которое сопровождало это начало, заставило меня потерять к концу оперетки уже всякий смысл. Бог мой, что мне пришлось увидеть, что узнать, что перечувствовать! Прежде всего, при поднятии занавеса я увидел очень поэтичный сельский пейзаж и в глубине белокурого, нарядного пастушка, воспевающего в красивой мелодии любовь и весну:
А затем… затем на этот весенний призыв из маленькой хижины выбежала хорошенькая черноокая пастушка и — как только она выбежала — сердце мое под суконной размахайкой забилось сильно, сильно, и в глазах запестрело, и бинокль едва не выскользнул из дрожащих рук… Это не обман, это не сон, не видение — это она, живая передо мной — моя Корделия!
Взглядываю на афишу: «Принцесса Гермия (В первом акте пастушка под именем Флореты)… Г-жа Корделина».
Она! Она! И даже сценическая фамилия взята в память нашей первой встречи. Другой такой быть не может… И как похорошела! Как к ней идет этот венок из полевых цветов, эта бледно-зеленая юбочка, эти алые башмачки, крошечные, как у сказочной Сандрильоны, — прелесть, прелесть! И вот она поет, и театр ей аплодирует, и я, само собой, больше всех.
Я еле досидел до антракта и, как только действие кончилось, бросился в театральную контору удостовериться в моем открытии. Достовернее того, что я узнал, ничего не могло быть на свете: хорошенькую пастушку играла Корделина — Нейгоф и жила она неподалеку от театра, в неведомом мне Козицком переулке, в доме купца Цитварного.
Теперь я терялся в догадках: одна ли она живет или с матерью? И если с матерью, то как могла непримиримая генеральша примириться с русской опереткой? И отчего оперетка?! Отчего такое быстрое падение после недавних великолепных планов и блистательных ожиданий?.. Все это были для меня загадки, которые должны были разрешиться завтра, при свидании.
Нечего говорить, что на садовые увеселения я теперь не обращал ни малейшего внимания и рассеянно слонялся в шумливой толпе, тревожно поджидая второго действия «Бороды». Задребезжавший по аллеям колокольчик, созывающий публику в театр, отозвался болезненно в моей душе… Скорбно и обидно было мне чувствовать, что вся эта праздничная, прогульная толпа распространяет свою прихотливую власть и над моей бедной Корделией; что вот эти два бряцающие офицера станут громко и бесцеремонно распространяться по адресу ее грациозной фигурки, что какой-нибудь неосмысленный сиделец из Охотного ряда, забравшийся на «галдерею», может гаркнуть оттуда во всеуслышание какую-нибудь возмутительную пошлость…
Ежели ни одно из моих пессимистических предположений и не оправдалось, то и не осуществились и другое — оптимистическое, предчувствовавшее шумный успех: роль пастушки в следующих актах как-то стушевалась, и прогульная публика моей Корделии почти не замечала. Надо сказать и то, что игра г-жи Корделиной недалеко ушла за три года от любительской «Вспышки», но пела она очень мило, хотя чересчур тихо для такого большого сарая, каков театр Эрмитажа… Единственно, что ее выделяло на общем фоне опереточной развязности и крикливости — это какая-то неуловимая печать порядочности и грации, отмечавшая каждую ее музыкальную фразу, каждый жест и движение… Видно, что она еще была внове в этом бесстыжем царстве и в ней еще была жива частица прежней Корделии; но все же впечатление, вынесенное мной из этого эрмитажного майского вечера, было угнетающее и наводящее на невеселые думы…
Завтра все разъяснится, все рассеется, утешал я себя, трясясь на дребезжащей пролетке по темным московским проулкам на возвратном пути в гостиницу, одинокий и разочарованный более, чем когда-либо. И действительно, все рассеялось и разъяснилось; но то, что разъяснилось и рассеялось, поистине не стоило того, чтобы миновать Москву без оглядки.
Хотя разыскать, при московской бестолковщине, какого-то цитварного купца было довольно мудрено, но любовь преодолевает все препятствия, и около часу пополудни я уже энергически звонился у ворот двухэтажного деревянного особняка. Звонил я долго без всякой пользы и после легкого недоразумения попробовал налечь на калитку плечом. Калитка, как крыловский ларчик, подалась без всякого труда, и я почти уперся в низенькое крытое крылечко, с визитной карточкой на дверях:
Доктор
Федор Адамович фон Кальб
На этот раз я позвонил с меньшей энергией. Меня смущала и интриговала карточка на дверях. Номер дома и квартиры был верный, но при чем тут был доктор фон Кальб — я решительно недоумевал. Я знал в моей жизни всего одного фон Кальба, гофмаршала в трагедии Шиллера «Коварство и любовь», и, разумеется, ненавидел его, как разлучника любящих сердец Фердинанда и Луизы. И вот опять на моем пути встречается какой-то фон Кальб!..
Дверь, впрочем, вскоре отворилась, и на пороге появилась модно, но неряшливо одетая горничная. Она подозрительно осмотрела мой провинциальный покрой и отрывисто спросила:
— Вам чего-с?
Я сказал «чего» и настойчиво попросил доложить г-же Корделиной о моем прибытии. Горничная молча захлопнула дверь перед моим носом и исчезла. Прошло довольно долго, пока дверь снова отверзлась и наперсница г-жи Корделиной появилась обратно. На этот раз она выглядела менее сурово и проводила меня до залы, где мне предложено было обождать, лукавым и испытующим взглядом.
Зала была как зала — шаблонная приемная зала доктора средней руки: олеографии по стенам, альбомы и «Нива» в переплете на круглом столе, покрытом вылинявшей ковровой скатертью, трельяж с цветами у окна и в углах, на выкрашенных под мрамор тумбочках, дешевые канделябры. Исключение из шаблона составляло изящное черного дерева пианино, приткнутое у самого входа и нарушавшее докторскую симметрию. На пианино валялись свертки нот, истрепанное либретто «Боккаччо» и клочок простой серой бумаги, на котором карандашом было нацарапано:
Повеска Г-же Карделиной
13 Майя Спиктакль
Синя Борода
Начало 8 ча.
Я не знаю почему, но эта театральная «повеска» показалась мне очень характерной, как бы живым отражением, по своей пошлости и безграмотности, того гнусного опереточного мирка, откуда она исходила. Впрочем, это отчасти подготавливало меня ко всем печальным неожиданностям, которые могли воспоследовать за этой ничтожной повесткой…
Но вот портьера, маскировавшая дверь следующей комнаты, шелохнулась, и передо мной предстала… актриса Корделина…
«Опереточная актриса»!.. В этом одном слове было все — и ее осуждение, и мое разочарование; разочарование тем большее, что актриса Корделина при утреннем освещении выглядела совсем не той яркой красавицей, какою мне она показалась накануне, в сказочном царстве короля Бобеша: Марта заметно похудела, под глазами темнели полоски и нервический румянец выступал пятнами на бледном и утомленном лице; но глазки, эти чудесные глаза-маяки, смотрели еще выразительнее и глубже. По странному совпадению она была в том самом пестром васильеостровском капоте, в котором она некогда так вдохновенно декламировала сказку Майкова о прекрасной султанше и влюбленном рабе. Смысл сказки оставался и теперь, после трехлетней разлуки, все тот же: она была все та же недоступная султанша, а я — все тот же влюбленный и робкий невольник. Некоторое время мы смотрели друг на друга молча, как бы стараясь выпытать по глазам, что произошло с каждым за эти три года.
— Что же вы, Сакердончик, не здороваетесь? Здравствуйте! — Марта дружески протянула мне обе руки. Я крепко, но неловко пожал их. Она улыбнулась. — Кто же так жмет руки актрисе, да еще опереточной?.. Руки целуют… Ах вы… Ну, да ладно, не надо, не надо… Садитесь лучше да рассказывайте: откуда вы и к чему стремитесь?
— В настоящее время из Керчи, а стремлюсь туда, куда всегда стремился… на сцену.
— Не в оперетку, разумеется?
Я опустил глаза.
— Нет, с какой стати… Я все же надеюсь…
— На что-нибудь лучшее, — подсказала Марта. — А я, как видите, уже не надеюсь. Распеваю в разных Синих Бородах и Прекрасных Еленах и пленяю сердца московских сидельцев. Ваши мечты, Сакердончик, не оправдались… что делать!.. Но зато мой брат… о, как бы он торжествовал теперь, если б был жив!..
— А разве он умер?
Лицо Марты потемнело.
— Он застрелился, — произнесла она дрогнувшим голосом. — Ах, это ужасная история! Он стоял с полком в Ростове-на-Дону, влюбился в какую-то негодную арфянку, замотался, растратил казенные деньги… Ну, а maman не могла выслать нужной суммы — он и застрелился. Maman вскоре после этого и слегла…
— Как? Вы и матушки вашей лишились!
— Да, и maman: Брат застрелился весной, a maman осенью похоронили, меня не было тогда в Петербурге… Я была там, — она запнулась, — то есть в Киеве… гостила у одних родственников, — добавила она, не глядя на меня и упирая глазами в угол пианино.
Мне стало тоже неловко, потому что я инстинктивно чуял в последних словах Марты явную, хотя и не объяснимую для меня ложь.
— Ну, а теперь я, слава богу, совсем хорошо устроилась, — заторопилась она, точно боясь, чтобы я не стал подкапываться под ее слова. — Получаю 300 рублей в месяц, имею успех и живу в очень радушной семье… Теперь они на даче живут… В Сокольниках… Я изредка к ним езжу… когда не занята в театре. Очень… очень радушные люди и любят меня как родную!..
И все это тоном заученного урока, скороговоркой, не переставая глядеть в угол. «Ложь, ложь, и ложь! — протестовал кто-то внутри меня. — Брат умер, мать… все это правда; это, разумеется, большое горе; но родственники, к которым она ездила в Киев и которые живут теперь в Сокольниках, — решительная загадка для меня. В продолжение нашего петербургского знакомства никогда ни о каких родственниках я от нее не слыхал. Ясно было, что она перескакивала через суть событий и отвлекала мое внимание от самой важной полосы ее жизни. И, действительно, Марта вдруг облегченно вздохнула; как рулевой, миновавший опасные пороги, взглянула мне прямо в глаза и своим обычным, полувеселым тоном спросила:
— Ну, а у вас, надеюсь, все благополучно… там в Керчи?
Я очнулся от своих сомнений и проговорил, запинаясь:
— Не совсем… я отца лишился.
— Бедный Сакердончик!.. Давно?
— Скоро будет четыре года… это случилось еще в ту зиму, когда вы играли „Вспышку“ в кружке „свободных любителей“… Помните?
— Помню… как не помнить! — задумчиво произнесла Марта и опять устремила глаза в предательский угол. Но через минуту она очнулась и участливо осведомилась:
— Отчего же вы здесь, в Москве, а не с матушкой?
— Я же вам сказал, что я стремлюсь на сцену… Вы знаете, кто искренно полюбит театр — оставит отца и матерь свою… Чему вы улыбаетесь?
— Вашему идеализму… Вы все такой же!
— Какой, позвольте узнать?
— Счастливый, если хотите — полный иллюзий юности… не отравленный еще закулисной атмосферой…
Сердце у меня заныло.
— А вы разве несчастны?.. Вы же мне сказали, что очень хорошо устроились?
— Материально — да! Но нравственно, душевно… В театральной жизни, впрочем, это и немыслимо. Ах, Сакердончик, если бы вы только знали, что это за каторжная жизнь!
В ее голосе на этот раз слышалась горькая, безотрадная нота.
— Вы меня смущаете, Корделия!..
— Как же не каторжная… Вот вы, например, нежно зовете меня Корделией… и я это очень ценю… Если хотите знать, я даже в память нашей встречи и псевдоним подобрала — Корделина… в воспоминание всего того святого и хорошего, что билось в наших сердцах… А на сцене, да еще опереточной — вы думаете, есть хоть какое-нибудь уважение к артисткам?.. Не больше, уверяю вас, чем вот к этим… что по Невскому шныряют… Ермолаеву здесь зовут попросту — Ермолаихой, Журавлеву — Журавлихой, Корделину — Корделихой… Да и сами артистки тоже… хороши, нечего сказать… Другая, чтобы отбить роль у товарки, в ногах у антрепренера валяется, как самая последняя… А какие интриги, сколько сплетен, какая rudesse [5] в разговорах… Отрава, отрава!.. Если бы вы побыли у нас час за кулисами, вы возненавидели бы театр. Maman очень хорошо сделала, что умерла вовремя — она все равно не вынесла бы такого позора фамилии Нейгоф. Впрочем и то: если бы она была жива, ничего этого, может быть, не случилось бы… Теперь волей-неволей тянешь лямку… из-за куска хлеба.
— Это просто ужас, что вы рассказываете!
— Это еще все ли… Другой раз совсем не в голосе, совсем больна, лихорадка треплет, а тут пришлют вот эдакую идиотскую повестку (она кивнула в сторону пианино) — ну, и поезжай… надрывай грудь на радость разных пьяных саврасов и бряцающих офицеров. — Марта поднялась со стула и принялась ходить по зале, взволнованная, раздраженная. — А какие интриги, какие интриги! Сакердончик, если бы вы только знали, какие интриги!! Да вот не далее как на прошлой неделе со мной был такой случай в „Боккаччо“. Меня уже давно предупреждали, что Красноперова… Вы не знаете Красноперову? Безголосая дрянь, которая берет только наглостью и бесстыдством… Так вот меня давно предупреждали, что она мне хочет подстроить какую-то гадость и для этого откармливает ужинами капельмейстера. Такой противный из жидов — некто Меринг… весь плешивый, но волокита отъявленный… Выхожу я в первом действии, начинаю арию и вижу, что оркестр идет совсем врозь со мной… просто нет возможности петь… Я шепчу Мерингу: „Быстрее темп… быстрее темп…“ А он, представьте, еще медленнее взял… Ну, тут уж я не выдержала и при всей публике крикнула: „Я вам говорю быстрее темп — я так не стану петь!“ Меня, разумеется, наградили аплодисментами, а его потом чуть не побили… некоторые из моих поклонников! — злорадно заключила Марта.
Она остановилась у цветочного трельяжа, сдувая с листьев пыль и нервно теребя кисти своего турецкого капота. Очевидно, она сдерживалась и выдала лишь половину накопленной горечи. Но я сидел на стуле, как приговоренный, совершенно подавленный развертывавшейся передо мной картинкой нравов.
— Впрочем, и я тоже хороша, — встрепенулась вдруг Нейгоф. — Человека бог знает сколько времени не видела и сразу столько гадостей наговорила… Давайте болтать о чем-нибудь другом. — Она быстро отошла от трельяжа и села на прежнее место. — Скажите, вы не были на вчерашнем спектакле?
— Был… и все ждал, что вы как-нибудь посмотрите в мою сторону!..
— Нет, я со сцены никого никогда не вижу… я ужасно волнуюсь. — А хорошо я играла?
— Пели прелестно, а…
— А играла скверно. Merci за комплимент…
— Нет, я хотел сказать не то. В общем хорошо, но мало оттенков… Сейчас видно, что вы еще не совсем освоились с подмостками…
— Что же вы хотите… я на сцене всего год!.. Да теперь я играю еще ничего, а как дебютировала осенью, в театре Родона — так все равно была, что говорящая кукла… Руки не знала куда девать… повернусь спиной к публике… не в ту кулису уйду… Срам — вспомнить!..
— И все-таки получили 300 рублей?
— Сразу получила, — самодовольно подтвердила она. — Мне Лентовский прямо сказал, что моя игра и десяти не стоит, но что если он и дает мне сразу триста, так это за французский шик… Здесь ведь такие халды, что боже упаси! А 300 рублей хорошая плата. Г-жа Красноперова считается любимицей публики, а получает всего пятьсот.
На правах старой дружбы я позволил себе несколько осадить артистку Корделину.
— Триста рублей, конечно, хорошая плата, а все бы, по-моему, не мешало еще поучиться… хотя для будущего… У вас такие задатки, Корделия, вы сами знаете!
— Это вы только находите во мне задатки. Ни брат, ни московская пресса их не обрели… Да и где учиться, у кого? Не в вашем же „неупокоевском питомнике“!
— Отчего ж бы и нет?
Марта вся вспыхнула:
— Ах, подите, не говорите мне про это возмутительное заведение! Слышать о нем равнодушно не могу!!