Перечитывая подряд все произведения Ремизова, иной раз прямо задыхаешься в том кошмарном тумане, который обволакивает собою всякую человеческую жизнь в его рассказах и романах. Липкая, клейкая грязь «Пруда»-первого романа А. Ремизова-засасывает в себя, как тина; на каждой странице кривляются и непотребствуют пред нами обезьяны, тем более страшные, что невыдуманные, а иногда-и это еще тяжелее-сквозь звериную их гримасу светятся лучистые, «как потерянные», глаза, полные отчаяния и муки. И всюду-последнее унижение человеческой личности, изнасилование души человеческой. Развратный, добродушный и глупый монах, о. Гавриил, жадно пожирает объедки и помои; студент, кончая самоубийством, зарезывается «перочинным ножичком в отхожем месте»; лакей с гордой кличкой «Прометея» занимает в Зоологическом саду «какую-то нечистую и тяжелую должность при слоне во время случки» («Пруд»); «тараканомор» Павел Федорович, «пес сапатый», убивает женщин во время припадков своей звериной похоти («Чортик»); почтовый чиновник Волков живет с женой и с «собачкой благоверной» и, в конце концов, убивает и жену, и собаку: «будет, говорит, насладился»; часовой мастер Семен Митрофанович сперва заставляет безответного мальчишку креститься и прикладываться к его пятке, а потом-пить из «посуды в углу» («Часы»); веселый зубоскал и гримасник Бородин-мертвец среди живых («Жертва»)… И так буквально в каждом рассказе, на каждой странице; какой-то кошмар без начала и конца. И это-жизнь. Мало того: не только на яву, но и во сне не могут уйти от этого мучительного кошмара жизни герои А. Ремизова, кто бы они ни были-обезьяны или страждущие люди. Стоит обратить внимание на этот факт: ни у одного писателя нет такого количества «снов», каким А. Ремизов одаряет своих героев; всем им не столько спится, сколько снится, и все сны их-сплошной, мучительный кошмар. Да и неудивительно: что в жизни, то и во сне. И недаром сны самого А. Ремизова, с такой удивительной тонкостью зарисованные им («Бедовая доля»), — тоже сплошные, мучительные кошмары. Прочтите эти «сны»-и вы поймете, какою представляется А. Ремизову человеческая жизнь. А один из этих «снов», так и озаглавленный «Обезьяны», рассказывает нам о том, как сам автор увидел себя во сне «предводителем шимпанзе», которых предают «на Марсовом поле» такой жестокой казни, что вся земля «взбухла от пролитой обезьяньей крови»… И сон этот дает ответ о значении всех «обезьян» жизни и творчества А. Ремизова: сами они-только жертвы чего-то или Кого-то. Убийцы, мучители, звери-люди, сеющие кровь и слезы по земле, все они-сами жертвы, за которых надо потребовать такого же ответа, как и за их жертвы. И когда на это «Марсово поле» прискакал Медный Всадник, «весь закованный в зеленую медь» (так продолжается «сон» А. Ремизова) и стянул арканом горло «предводителя шимпанзе», то-«в замертвевшей тишине, дерзко глядя на страшного всадника перед лицом ненужной, ненавистной, непрошенной смерти, я, предводитель шимпанзе… прокричал гордому всаднику и ненавистной мне смерти трижды петухом»… Если от этого Медного Всадника-того самого Всадника, которому и Маракулин бросил в лицо свой мучительный стон, как это уже отметили мы выше, — если от этого Медного Всадника нельзя получить ответа за все-и за распинаемых, и за распинающих, то только стон, насмешку и издевательство можно бросить ему в лицо… Но ведь и это-не ответ на вопросы о причинах и целях страданий и муках человеческих. Ответа А. Ремизов и не дает, — но неустанно он все спрашивает, спрашивает и спрашивает… Он отвращает свой взгляд от «обезьян», он ищет чистоты, святости, наивности, любви, как оправдания мира. Где найти все это, где искать все это? Конечно, среди тех, о которых еще Христос сказал: если не будете, как дети-не войдете в царство небесное… И Ремизов обращается к детям; среди них он хочет найти «Святую Русь», еще не загрязненную жестокостью, не запачканную кровью, не измученную муками тяжелой крестной ноши… Посмотрим, что он находит.
Так рисовать детей, как рисует их Ремизов, так любовно и нежно заглядывать в их душу-немногие умели и умеют в нашей литературе. Четырехлетний пузан Бебка с оттопыренными губами («Чортов лог»); приготовишка, мечтающий утащить из учительского шкапа игрушку («Слоненок»); малыши-гимназисты, убегающие «в Америку» с паспортом кухарки Феклуши и с тремя рублями («Царевна Мымра»); крошечная «королева» Саша с носиком «с защипкой» и с синими прелукавыми глазками («Мака»); фантастическая и такая реальная «Зайка», шалунья и веселушка-все это, повторяю, написано нежно и любовно большим художником, которому близка детская душа, близки дети, «эти единственно милые и чистые незабудки». И вот, посмотрите, что делает с ними А. Ремизов, что делает с ними жизнь.
Проходит первое, чистое, бессознательное детство. Восьмилетний Коля («Пруд») уже начинает вспоминать «что-то хорошее, что было когда-то, третьего года»; начинается что-то стыдное, тайное, запретное; растут синие круги вокруг глаз. Вместе с этим приходит что-то звериное, «обезьянье», жестокое. Пойманную крысу «потихоньку» ошпаривают кипятком, «норовя в глаза»; крыса, судорожно умываясь лапкой, кричит, как человек… «Из навоза выкапывают белых, жирных червей и, набрав полные горсти, раздавливают по дорожкам». Ловят лягушек и истязают-потешаются: «отрывают лапки, выкалывают глаза, распарывают брюшко, чтобы кишки поглядеть»; и в то же время весело, по-детски, егозят и шалят, «как маленькие обезьянки»… И подлинно-уже начинает сквозь святое детское лицо проглядывать гримаса жестокой, грязной «обезьяны»… «Не было на свете ни лица, ни такого предмета, на чем бы глаза успокоить. Даже дети, эти единственно милые и чистые незабудки… Детские личики казались в зверских, стальных намордниках. И скалили из-за решетки свои молочные острые зубки» («Пруд»). И это-те, о которых сказано: если не будете, как они-не войдете в царство небесное! Где чистота, невинность, ласка, любовь, где дети-ангелы? — Их нет! «Крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи»… Нет святых детей, — из них уже выросли дети-обезьяны, мучители и палачи, в звериных стальных намордниках… Растут дети-и растут с ними жестокие, калечные мысли; озлобляется и пачкается детская душа. Жизнь берет свое. Гимназистик Атя, неудачно бежавший в Америку, любит чистою, детскою любовью Клавдию Гурьяновну, свою «царевну», свою «единственную»; спасаясь однажды от наказания, прячется он под кроватью «царевны» в то время, когда к ней приходит любовник… Жизнь берет свое-и Атя уходит уже не тот-с камнем на сердце и с пустыней в душе; осмеяна, поругана его любовь, жизнь показала ему свое «обезьянье» лицо («Царевна Мымра»). И уже не детские сны видят такие дети: их сны-тоже кошмары грязи, крови и гримас («Пруд», «Слоненок»). Жизнь захватывает, жизнь засасывает их; они смешиваются с толпой «обезьян», скотское торжествует над человеческим. И часто, сохраняя еще в душе ту искру, которая делает их «как потерянные» глаза лучистыми глазами бесприютной «Святой Руси», они все же до конца, до дна принимают и выявляют то звериное, жестокое, что есть в человеке. Никакой разделяющей черты нельзя провести тогда между «Святою Русью» и обезьяной: все спутано, перемешано, сплетено-правда и ложь, зло и добро, святое и «обезьянье». И тогда одновременно «что-то пречистым тает на лицах в ангельском умилении, трубят трубы справедливости и негодования, а в сердце какие-то паразитические насекомыя гадят и кишат и безгранично царят в своем царстве»… («Пруд»). И снова встают прежние вопросы, снова кровь и страдание требуют ответа: «земля взбухла от пролитой обезьяньей крови»… И снова выясняется, что и распинающие, и распинаемые, все-жертвы; и громко звучит тот ужас перед жизнью, к которому сводится эта сторона творчества А Ремизова.
Тут-то и выступают на сцену крестовые сестры и братья в произведениях А. Ремизова-все подъявшие вольно и невольно тяжелую крестную ношу, все изнасилованные духовно, все распинаемые жизнью и познавшие ее ужас. Все они-главные действующие лица в произведениях А. Ремизова, и вот почему великолепная повесть его «Крестовые сестры» имеет центральное значение для всего его творчества. Крестовые сестры и братья-не святые, не праведники; иной раз и на их лицах «что-то пречистым тает в ангельском умилении», а в сердце «какие-то паразитические насекомыя гадят и кишат и безгранично царят»… Если кому-нибудь покажется невероятным такое соединение, то пусть этот счастливый человек обратится к Достоевскому, пусть вспомнит хотя бы Лизу из «Братьев Карамазовых»: там много говорится об этом, о неразрывном слиянии святого с «обезьяньим», чистой, страдающей души с калечными мыслями и поступками. Крестовые братья и сестры-не святые; иной раз они доходят до дна в своем «обезьяньем» падении: но все же если есть «Святая Русь», то это только-крестовые братья и сестры, все измученные, распинаемые, познавшие до дна тяжесть и унижение жизни, несущие тяжелую крестную ношу неизбывного страдания. И когда увидишь, почувствуешь всю тяжесть этой крестной ноши, то уже не будешь делить людей на распинающих и распинаемых, и поймешь, что все они-жертвы Кого-то, за которых должен быть дан ответ.«…Видел издевательства, косность, самообольщения и обольщения, зверство, а над всем одно… одно страдание… И для чего жил мир, и на чью потеху прыгал одинокий человек… на потеху? — на слезы и страдание себе и тебе, тебе и себе»… («Пруд»). Все-жертвы Лиха-Одноглазого, царящего над миром, царящего над жизнью: «изморил он беду свою, пустил ее, голодную, по земле гулять, и, Одноглазый, своим налившимся оком косо посматривает из-за облаков с высоты надзвездной, как в горе, в кручине, в нужде, в печали, в скорби, в злобе и ненависти земля кувыркается и мяучит Муркой… Он любуется: в чем застану, сужу тебя!» («Крестовые сестры»). Ну что-ж: суди нас, судья неправедный! Неправедный, ибо это не Бог, а Дьявол царит над миром. Одна надежда верующих-на помощь Богочеловека, который спасет мир. «Жизнь сама непонятна, — говорит у А.Ремизова Иуда, принц Искариотский, чающий Христа:-живут, не зная для чего, мучаются, не зная за что… Нет ей оправдания. И твоя правда, и моя правда, и везде правда, а нигде ее нет. Он несет ей оправдание и даст новый закон»… И вот пришел Тот, пришел и прошел. И снова в мире нет нигде правды, снова нет оправдания жизни. «Нет, не приходил Тот, светлый и радостный, не говорил скорбящему миру: мир вам («Пруд»). Не воскресал Он из мертвых, не победил Он зла, — но, распятый, всеми оставленный, стал Он добычею Сатанаила (так рассказывает А. Ремизов в апокрифе «О страстях Господних»). Взял Сатанаил мертвое тело Христа, бросил на осквернение бесам, а потом убрал тело в дорогие царские одежды и вознес на высочайшую гору на престол славы. «И там, на вершине, у подножия престола встал Сатанаил и, указуя народам подлунной-всем бывшим и грядущим в веках-на ужасный труп в царской одежде, возвестил громким голосом:-„Се Царь ваш!“ — А с престола на мятущиеся полны голов и простертые ругси смотрели оловянные огромные очи бездушного, разложившегося тела»… («Лимонарь»). Бог распят и распинается вечно; Сатанаил вечно царит над миром и, строя гримасы, хохочет над человечеством. Страдают, гибнут, распинаются люди, — а там, на небесах, царит великая тьма, «там, на небесах, как пекогда в девятый покинутый час, висит Он, распятый, с поникшей главой в терновом венце» («Пруд», последняя страница). Страдают, гибнут, распинаются люди, — а высоко над ними, «на самом верхнем ярусе соборной колокольни, в оконном пролете, упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник и, выгнув длинно, по-гусиному, шею, хохочет Кто-то, сморщив серые, залитые слезами глаза, хохочет в этой ночи звездной» («Часы», последняя страница). Распинается «Святая Русь», хохочет «Обезьяна»; и невольно вспоминается фраза Пушкина из письма его к Вяземскому о Судьбе: «представь себе ее огромной Обезьяной, которой дана полная воля… Кто посадит ее на цепь? Ни ты, ни я, никто»…
Обезьяна царит над миром. И недаром в одном из произведений Ремизова, на сцену выходит, под торжественные звуки «обезьяньего марша», сам «Его Величество царь Обезьяний, Обезьян Великий-Валах-тантарарахтарандаруфа Асыка Первый», с большой обезьяньей свитой («Трагедия о Иуде, принце Искариотском»). И снова здесь, как и во всех произведениях А. Ремизова, обезьяны смешиваются с людьми, снова течет кровь обезьянья и человеческая. Люди, вместо орденов, украшаются «обезьяньими знаками», фаллосами; обезьяны мучительствуют над людьми. «Про одного обезьяна рассказывают: схватил он подвернувшийся кол и так ловко чвакнул сонную по голове, что у той череп раскололся. Ткнул еще колом в живот и пошел, как ни в чем не бывало»… Но разве люди уступят в зверстве обезьянам? «А что с той косоглазой обезьяной выделывали-просто умора! Гладил, гладил ее один-тише воды, ниже травы-да как пырнет, кровь брызнула».. Весь этот вводный эпизод с обезьянами из «Трагедии о Иуде» можно распространить на все творчество А. Ремизова-мы в этом уже могли убедиться; и невольно поэтому отождествляешь «Обезьяньего царя» с «Обезьяной-Судьбой» Пушкина, с Медным Всадником. Что против них может человек? Проклятия и мольбы бессильны. «Я бы самого этого Валахтанта-рарахтарандаруфу положил бы на ладонь и другою раздавил, вот так! Он ведь всем коноводит»… И снова вспоминаешь слова Пушкина об огромной Обезьяне-Судьбе, «которой дана полная воля… Кто посадит ее на цепь? Ни ты, ни я, никто»…
И все-таки люди живут. Как могут жить они, чем могут жить они? Для этого нужна либо железная сила, либо деревянное бесчувствие. «Если бы люди вглядывались друг в друга и замечали друг друга, если бы даны были всем глаза, то лишь одно железное сердце вынесло бы весь ужас и загадочность жизни» («Крестовые сестры»). Крестовым братьям и сестрам «даны глаза»-и многие из них не могут вынести этого зрелища безначальной и бесконечной муки человеческой; не выносит этого Маракулин и, сам того не сознавая, невольно приговаривает себя к смерти. Подобно другому герою А. Ремизова, «всю жизнь до травинки принял он к себе в сердце-и не видел существа, сердце которого не заплакало бы хоть однажды» («В секретной»). Правда, иной раз люди пытаются обмануть себя хоть каким-нибудь ответом, лишь бы жить, лишь бы убедить себя в праве существования; они пытаются оправдать и чужое страдание, и свою муку. «Ты помазан совершить то, что совершил, а тот был помазан свое совершить. Тем, что он мучился, когда ты его прихлопнул, он искупил свое, а ты искупишь завтра» (ibid). И Маракулин тоже, как мы видели, пытается облегчить свою измученную душу объяснением мирового страдания: кошку Мурку кто-то битым стеклом накормил-и вот она мучается на камнях Буркова двора, а Маракулин хочет видеть в этом «какую-то высшую справедливость, кару за какой-то Муркин изначальный грех, неискупленный и неизглаженный»… Да мало ли еще ответов может найти человек, жаждущий хоть чем-нибудь обмануть себя, лишь бы жить! На эту тему умный и ядовитый рассказ написал Л. Андреев («Мои записки»): все можно объяснить и оправдать разумом, было бы лишь желание! Но Маракулин и вообще крестовые братья и сестры не рассуждают о человеческих страданиях, а мучительно переживают их. Вот отчего не могут они, в конце концов, удовлетвориться этими жестокими, ветхозаветными оправданиями страданий; их человеческое сердце не может вынести этой нечеловеческой неправды. Нет, уж пусть лучше царит в мире тяжелый, несправедливый закон: страдания есть, оправдания им нет. Кто может-вынесет эту тяжелую правду; кто не может-уйдет от нее навсегда. Маракулин не выдерживает и уходит; Ремизов остается жить. Что же? Или у него «железное» сердце? А может быть, не только железное, но и обыкновенное, человеческое сердце может вынести эту тяжелую правду?
Отвечает на это сама жизнь: да, человеческое сердце способно вместить эту мучительную правду. Посмотрите вокруг: сколько крестовых братьев и сестер! И только немногие из них кончают так, как Маракулин. Человечество находит в себе силу жить — это ответ самой жизни. Правда, немалую часть этого человечества составляют люди с деревянными сердцами, на-крепко запертыми для всякого чужого горя и страдания. Это-разные генеральши Холмогоровы («Крестовые сестры»), — сытые, здоровые, самодовольные, «сосуды избрания», имеющие «царское право» на существование. Генеральша Холмогорова- «бессмертная вошь»-это жуткий символ, при всей своей реальности; это бесконечное число людей, «имя же им легион». Она глуха и слепа ко всякому горю, и она безгрешна, так что на духу ей совсем не в чем каяться: «не убила и не украла, и не убьет и не украдет, потому что только питается, пьет и ест, переваривает и закаляется».. И если к кому-нибудь Маракулин-Ремизов может чувствовать ненависть, то это не к жестоким убийцам, насильникам, распинателям телесным и духовным, которые все же сами живут, страдают и доходят до последнего предела, а именно к этим худшим из «обезьян», надевшим маску довольства и безгрешности, к генеральшам Холмогоровым. Безгрешная и беспечальная жизнь этих «бессмертных вшей»- для Маракулина-Ремизова отвратительнее и ужаснее самой мучительной, самой «распинаемой» жизни. О, нисколько не обманывает он себя: он думает, что если бы предложить всему человечеству эту вошью беспечальную, безгрешную и бессмертную жизнь генеральши, жизнь довольную и спокойную («питайся, переваривай и закаляйся!»), то все хлынули бы толпой в этот Новый Сион, в этот Хрустальный дворец, по выражению Достоевского. «И надо думать, — прибавляет Маракулин-Ремизов, — что так поступило бы все разумное и доброе-кто себе враг! — и поступило бы законно, правильно, мудро и человечно: в самом деле, ну, кому охота маяться, задыхаться без сна, потеряв и терпение, и покой!» Но сам-то он не пойдет в этот Новый Сион, не пойдут туда крестовые братья и сестры: кто раз понял и почувствовал страдание человеческое, тот будет маяться, задыхаться без сна, но не пойдет с коровьим колокольчиком беспечально питаться, переваривать и закаляться. Пусть это «безумие», — но в этом случае и мы предпочитаем остаться с «безумием», с неутоленными муками, с неоправданными страданиями, чем идти купно с «разумным и добрым» в царство беспечальной вошьей жизни, если бы оно было хоть когда-нибудь возможно. Есть, стало быть, нечто ужаснее вечной крестовой муки, своей и чужой, страшнее невыносимого сознания бессмысленности и неоправданности человеческих страданий… Как бы то ни было, мы знаем ответ жизни: и не железное и не деревянное, а живое человеческое сердце может вынести жестокую правду о неоправданном страдании. И тот, кто вынес это тяжелое испытание, тот завоевал этим свое право на жизнь, тот будет жить, страдая своей и чужой мукой, впитывая в себя свою и чужую радость, отзываясь, как эхо, на все звуки жизни… Искуса этого не выдержал Маракулин, но сквозь него прошел А. Ремизов. Стоя между «Святою Русью» и обезьянами, он «ровно ничего не мог понять»; но не одно «понимание» выносит приговор над жизнью; жизни не может понять А. Ремизов, но он может ее принять. И в этом-вторая сторона, творчества А. Ремизова: ужас перед жизнью совмещается в нем с нежным и любовным отношением к этой жизни во всех ее проявлениях.
III
СВЯТАЯ РУСЬ
Явился Николе Угоднику ангел Господень и повелел ему идти истребить русскую землю, русский народ. Пошел Никола по Руси, из города в город, из деревни в деревню-и видел всюду беззаконных правителей, видел невинно-заключенных в темницы, напрасно-осужденных на казнь, видел от края до края всю землю Русскую-горькую, голодную, бесшабашную, пьяную. И подняв руку, трижды благословил он ее великим благословением, и остался помогать Руси от вешнего Николы до осенней Никольщины, и только тогда пошел помаленьку вверх по облакам на небеса, к райским вратам, справлять Никольщину. А там, перед вратами рая, собрались уже под райским деревом, за золотым столом, все святые угодники; не хватало одного только Николы. Наконец, пришел и Никола.
«Пришел он в лапотках, седенький, со своим посохом; его райское платье поиздергалось, заплатка на заплатке лежит.
— Что, Никола, что запоздал так? — спросил Илья Угодника, — или и для праздника переправляешь души с земли в рай?
— Все с своими мучился, — отвечал Никола, садясь к святым за веселый золотой стол, — пропащий народ: вор на воре, разбойник на разбойнике, грабят, жгут, убивают, брат на брата, сын на отца, отец на сына, дочь на мать! Да и все хороши, друг дружку поедом едят; обнаглел русский народ.
— Я нашлю гром на них и молнию, попалю, выжгу землю! — воскликнул громовный Илья.
— Я росы им не дам! — поднялся Егорий.
— А я мор пущу, язву и чуму, изомрут, как псы! — крикнул Касьян; известно, Касьян, самому Златоусту вгорячах усы спалил.
— Смерть на них! — стал Михайло Архангел с мечом.
— Велел мне ангел Господень истребить весь русский народ, да простил я им, — отвечал Никола Милостивый, — больно уж мучаются.
И, встав, поднял Никола чашу во славу Бога Христа, создавшего небо и землю, море и реки, и китов, и всех птиц, и человека по образу своему и по подобию»…
Так рассказывает А. Ремизов в апокрифе «Никола Угодник»; так и сам он благословляет то, что проклинает, принимает то, чего не понимает. Видит он вокруг себя горькую, голодную, бесшабашную, страшную жизнь человеческую-и проникновением художника принимает ее, просветленную, со всеми муками, всеми страданиями. Страдания есть- оправдания им нет, но и виновных нет: «обвиноватить никого нельзя». Жизнь радо принять всю-«до последней травинки», полюбить ее всю и всасывать в себя ее всю, до дна. Жизнь человеческая охвачена со всех сторон океаном жизни природы, — и самые нежные, тонкие, тайные проявления этой жизни чутко и любовно передает нам А. Ремизов в своем поэтическом творчестве. Жизнь человеческая, с ее неизбывным страданием, давит его кошмаром, и иной раз он готов одного себя обвинить, а человеческую жизнь оправдать. «Думаешь, с миром борешься, — восклицает он, — не-ет, с самим собою: этот мир ты сам сотворил, наделил его своими похотями, омерзил его, огадил, измазал нечистотами…» («Пруд»). И когда во сне (опять «сон»!) он хочет видеть всю красоту поднебесную и плыть в лодке по облакам, то слышит голос: «паразит ты мерзкий, да не видать тебе, как ушей своих, ни облака, ни того, что там за облаком, — прочисти наперед глаза свои, видящие во всем одну гадость, а тогда уж милости просим!» («Бедовая доля»). Вероятно, многие из читателей А. Ремизова, содрогавшиеся от его кошмарного, душного описания жизни, разделяет это мнение: не жизнь человеческая кошмарна, а только произведения А. Ремизова… И по-своему они правы: каждому дано видеть жизнь по-своему, и тот, для которого жизнь есть только понятное, закономерное физическое и нравственное развитие, — этот счастливый человек свободно может не читать и не понимать произведений А. Ремизова и некоторых других современных писателей, так тесно связанных по духу с великим мировым гением, «кошмарным» Достоевским… Другие, менее «счастливые» люди знают, что жизнь на деле еще тяжелее, чем она преломляется в творчестве А. Ремизова, — но все же они живут и «прочищенными глазами» смотрят на мир, принимая его и чутко отзываясь на каждый звук жизни. Так смотрит на жизнь и А. Ремизов: не расставаясь с тяжелой крестной ношей, он жадно впитывает жизнь, «всю жизнь до травинки принимает к себе в сердце». И только тогда, приняв всю жизнь в свое сердце, только тогда в небесах он видит Бога: «а мне, — закричало сердце, — такую жизнь… да, жизнь, глуби ее, тебя-ты Бог мой!». Тогда рождается в нем нежный и тонкий поэт, который «всасывает в себя все живое, все, что вокруг жизнью живет, до травинки, которая дышит, до малого камушка, который растет; и всасывает с какою-то жадностью и весело, да как-то заразительно весело…» Тогда он испытывает (смотри об этом «Крестовые сестры») какую-то ничем необъяснимую «необыкновенную радость», которой бы, кажется, на весь бы мир хватило (в философии она известна под дубовым именем «универсального аффекта»), и которая переполняет его сердце «тихим светом и теплом». Тогда он пишет свою нежную, поэтическую «Посолонь», до сих пор так мало оцененную; тогда он пишет «Маку», «Морщинку», «Котофей Котофеича» и все свои поэтические картинки и сказочки; тогда он уходит порою в сказочную «Святую Русь», которая для него жива до сих пор, и которую он умеет воссоздать с такою глубокою поэзией.
Не надо думать, что в свою «Святую Русь» А. Ремизов уходит, как в какое-то романтическое царство, спасаясь от кошмаров окружающей жизни. Кошмаров и там не меньше, если не больше: проползает мимо змея Скарапея, неся свои двенадцать голов-«пухотные, рвотные, блевотные, тошнотные, волдырные»; пляшут черти, глумясь над мукой человеческой («Бесовское действо»), наводит ведьмак порчу; жгут «черного петуха» («Посолонь»); мертвецы-упыри пьют кровь живого человека; плачется на горькую судьбу ведьмин помощник Коловертыш, и злорадно хохочет сова («К Морю-Океану»). И где уж тут говорить о беспечальной романтической «Святой Руси» А. Ремизова, если в ней возможны такие картины, как избиение четырнадцати тысяч младенцев, (апокриф «Рождество»). Прочтите и перечтите хотя бы одну эту картину…
Нет, не от кошмаров окружающей жизни уходит А. Ремизов в свою «Святую Русь»: от кошмаров не уйти тому, кто не хочет закрыть глаза и уйти от жизни; нет, и здесь, в этом своем царстве, попрежнему стоит А. Ремизов между обезьянами и «Святою Русью». Пусть стоит-в этом две стороны его творчества; но мы уже знаем теперь, что «не понимая» жизни, он «принимает» ее: иначе не мог бы он идти «Посолонь», — встречать «весну красную», «лето красное», провожать «осень темную», ожидать «зиму лютую», итти трудным и радостным путем «к Морю-Океану». Тяжкая крестная ноша соединима, стало быть, с жадным всасыванием в себя всей жизни «до травинки»; пройдя искус неоправданых страданий человеческих, можно-и должно-остаться жить, жить всеми сторонами души, всей полнотой бытия…
Еще раз повторяю: уходя в свою «Святую Русь», вовсе не прячется А. Ремизов в «творимую легенду» от ужасов жизни. От жизни не уйти никуда, и, уходя в фантастику, А. Ремизов вовсе не уходит от жизни. Всем своим творчеством показывает он, что царство «Святой Руси»- поистине внутри нас, по крайней мере тех из нас, которые способны чувствовать всю поэтическую прелесть народного «мифотворчества», всю глубокую детскую мудрость народных верований, понятий, представлений. Я говорю-детскую мудрость, ибо, быть может, ни в какой другой области не применимо вечное слово: «Если не будете, как дети-не войдете в царство Божие». Прочтите «Посолонь»-и вы поймете, что это значит. Только с просветленными глазами, только с детской народной мудростью можно войти в царство «Святой Руси» и уверовать в его высшую реальность.
Тогда воскреснут перед нашими глазами мертвые обряды, потерявшие смысл игры, деревянные кустарные игрушки, — и все они, действительно, воскресают в творчестве А. Ремизова. И это потому, что он умеет проникнуться «детской» мудростью, умеет взглянуть на мир и жизнь «детскими» глазами-ни на минуту не забывая притом ни змеи Скарапеи, ни четырнадцати тысяч избиенных младенцев.
«У детей глаза подслеповато-внимательные, — говорит А. Ремизов в своих примечаниях к „Посолони.“, и то, что говорит он о детях, мы можем применить к нему самому:-для них нет, кажется, ни уголка в мире незаполненного, все вокруг кишит жизнями… Не отделяя сна от бодрствования, дети мешают день с ночью, когда руководит ими не мама и нянька, а Сон. Всякую ночь Сон приходит к кроватке и ведет их гулять на свои поля к своим приятелям. Знакомые лица игр и игрушек ночью живут самой полной жизнью, и это отражается на отношении детей к предметам в дневной жизни… Среди бела дня вдруг покажется Кострома, а станет солнце закатываться, глядишь, и Буроба с мешком тащится…»
Все это мы и видим в творчестве А. Ремизова. Жизнь под аспектом приемлемости-не есть ли именно жизнь, рассматриваемая детскими глазами? Как все светло, ярко, воздушно, желанно, просто, мило! Ничего страшного, ничего непонятного; нет слез, нет драмы, а если и есть, то разве только несложные и невинные трагикомедии. Там «игры, обряд, игрушка рассматриваются детскими глазами, как живые и самостоятельно действующие» (прим. к «Посолони»); там кошка играет с мышками в веселые, бескровные «кошки-мышки», там «гуси-лебеди» серого волка под горой чуть не защипали, так что серый только отбрыкивался да унимал гусей: «вы мне хвост-то не оторвите!»; там жизнь звериная, жизнь земная течет радостно и весело; «там распаханные поля зеленей зеленятся, там в синем лесе из нор и берлог выходят, идут и текут по черным утолокам, по пробойным тропам Божии звери…. (там) песенка вьется, перепархивает со цветочка по травушке, пестрая песенка-ленточка»… И куда девался «Кто-то», со слезящимися глазами и длинной гусиной шеей, злобный и грустный Дьявол, хохочущий над человечеством? Вместо него перед нами добродушный «Бес-зажига рогатый» курлыкает, ковыряется в земле и птичек считает; выскакивают бесенята и «такую возню поднимают, такого рогача-стрекоча задавать пускаются, кувыркаются, скачут, пищат, бодаются, пляшут, да так, что и сказать невозможно»… «Известно, бесенята отскочат да боднут-такая у них игра», — прибавляет автор в примечании… Страшного ничего нет; можно только «напускать страха», описывая, например, как по высоким горам, по зеленым долам «страшные» звери ходят,
«Читать это надо строго, любовно и важно, — снова прибавляет автор в примечании:-там, где звери собираются и переходят ров и вал, надо напустить страха: сам с усам, сам с рогам»… («Посолонь», примечания).
И все это поистине есть в жизни-для того, кто хочет и умеет смотреть. Но-если не будете, как дети, не войдете в это царство «Святой Руси». Конечно, не только это есть в жизни, и даже детские «подслеповато-внимательные глаза» скоро научаются видеть и слезы, и уродство, и страшное, и кошмарное-все то, что с такой тяжелой ясностью видит в жизни и сам А. Ремизов. Но для того, кто хоть раз взглянул на мир глазами ребенка-для того вечно мир и жизнь будут видны «под аспектом приемлемости». И сколько бы он ни видел потом в мире слез и крови, обезьян и распинателей, сколько бы он ни видел в жизни горького, бесшабашного, обнаглелого, мучительного — все же его последний взгляд на мир и жизнь будет просветленным, все же, не понимая жизни, он будет принимать ее и не проклинать, а «трижды благословлять ее великим благословением»…
Ничто, быть может, не уясняет этой внутренней «приемлемости» жизни и мира А. Ремизовым лучше и нагляднее, чем анализ внешней формы его «свято-русских» произведений-«Посолони», «Лимонаря», «К Морю-Океану», «действ». Такой анализ-дело будущего, когда к творчеству А. Ремизова отнесутся с тем вниманием, какого оно давно уже заслуживает, когда поймут, что в А. Ремизове мы имеем одного из замечательнейших русских стилистов.
Возьмите хотя бы «Посолонь»-какое мастерство, какая любовь не только к жизни, но и к слову, не только к миру, но и к слогу! И это не то холодное мастерство, пример которого мы имеем хотя бы в художественных произведениях Д. Мережковского; в произведениях А. Ремизова перед нами не мертвое мастерство, а воистину живое художественное творчество. Художник перед нашими глазами творит чудо: роется в «чудных книгах, писанных полууставом», в кодексах XVII века, пересказывает «слово, притчу, повесть и сказание», любовно собирает слова, пишет к ним обширные примечания, подбирает слово к слову, что цветы, нанизывает их на нитку рассказа одно к другому, что бусы-и в результате перед нами яркое поэтическое, живое, поистине художественное произведение. В этом чудо творчества, в этом тайна искусства.
Трудный это путь, доступный не всякому, а только подлинному художнику. Две опасности стоят на пути: можно сплести из слов, веря только в них, не живую художественную ткань, а мертвую словесную сеть, и запутаться в ней-пример этого мы имеем в мастерстве Д. Мережковского; или можно увлечься словами, перейти меру и границу, забыть грань между главным и второстепенным, из-за слов не видеть произведения-так часто случалось с Лесковым. От Лескова во многом идет и А. Ремизов, но, истинный художник, он властвует над своими словами, а не они над ним, ибо не от слова он идет к жизни, а от жизни к слову.
И то, как он любит и принимает слова, показывает воочию, как он принимает и любит жизнь. Прочтите «Посолонь»-какая прозрачная нежность! И как просто, казалось бы, она достигается! Просмотрите там «Кострому»-все построено на уменьшительных именах. Но попробуйте, не будучи художником, прибегнуть к этому же приему: посмотрите, какое получится противное сюсюканье! Или прочтите в «Лимонаре» апокриф «Гнев Илии Пророка»-многое ли вы найдете равного по изобразительности, по достигнутой силе, во всей русской литературе? Последуйте за автором «К Морю-Океану»-и вы увидите, как подлинная жизнь переливается и искрится во всем, к чему ни прикоснется рука художника. Возьмите, наконец, «действа»-и вы увидите в них не опостылевшую всем «стилизацию», а подлинное художественное воскрешение, нечто единственное в этом роде во всей русской литературе. И после всего этого-перейдите вдруг к «Крестовым сестрам» или «Пруду», где с тем же остро-отточенным оружием стиля автор проникает в глубь души современного живого человека.
Да, недаром А. Ремизов прошел в свое время через «декадентство». Все завоевания его он сохранил и удержал, во многом сам проложил вперед дорогу; но он сумел преодолеть в своем творчестве все то, что привело в конце-концов «декадентство» к вырождению и оскудению. В стиле и манере «Пруда» пишут теперь только эпигоны декадентства; характерный пример-роман Ивана Рукавишникова, «Проклятый род» (1911 г.). Дешевые эффекты, бывшие десять лет тому назад новыми, нарочитая изысканность, изломанность чувства и стиля-все это стало теперь доступным бесчисленным эпигонам декадентства. И как раз в это самое время тонкий и глубокий художник, А. Ремизов, сознательно идет к все большей и большей, безмерно более трудной простоте линий и формы. Интересно сравнить редакцию собрания его сочинений 1911 года с первоначальным текстом тех же произведений: ценнейший материал для изучения психологии и эволюции творчества! Сравните «Часы» или «Пруд» первых изданий (1905 и 1907 г.г.) с текстом этих же романов в собрании сочинений-почти ни одна фраза не осталась без изменений, некоторых страниц узнать нельзя. К изучению всего этого когда-нибудь еще вернется история литературы.
Но и теперь уже ясен облик этого художника, так любовно ищущего старых и новых слов, так горько ненавидящего мир и жизнь, так искренно благословляющего и мир и жизнь великим благословением. Не понимая, он принимает и жизнь, и мир; но кто принял-тот понял, если не разумом, то внутренним чувством. Распинатели и распинаемые, обезьяны и «Святая Русь», вся жизнь «до травинки» и тяжкая крестная ноша-соединены в творчестве А. Ремизова в одно целое, ибо так соединены они и в самой жизни.
Это трудно принять и понять; а потому для многих творчество А. Ремизова останется навсегда книгою за семью печатями. Но те, кто чувствуют одновременно и мучительную глубину и художественную прелесть этого творчесгва-высоко ценят и будут ценить этого подлинно большого писателя.
1910–1911 г.г.
МЕРТВОЕ И ЖИВОЕ
Мертвое мастерство.
…И если там, где буду я,
Господь меня, как здесь, накажет, —
То будет смерть, как жизнь моя,
И смерть мне нового не скажет…
Д. Мережковский-настолько крупный писатель, что раньше или позже историки литературы займутся изучением в хронологическом порядке его многообразной деятельности, рассмотрят «эволюцию» его взглядов, найдут начала и концы, подведут итоги… Вряд ли только уместно заниматься этим в настоящее время, когда «конца» деятельности этого писателя мы еще не имеем, и когда еще возможны самые разнообразные повороты этой деятельности. Но зато уже давно можно подойти к этому писателю с другой стороны: оставить в стороне его «историческое развитие» и попробовать найти тот пафос творчества, который у каждого крупного писателя свой, — тот «пафос», который только и может служить критику и читателю ариадниной нитью в лабиринте всякого творчества.
И прежде всего следует поставить себе следующий вопрос: почему к деятельности Д. Мережковского, к его «проповеди»-современники его почти совершенно равнодушны; почему «пафос» его, повидимому, никого не заражает, никого не увлекает? Это заслуживает внимания: в чем тут дело? Не повторяется ли здесь вечная история гения, но понимаемого современниками? Голос ли Д. Мережковского слишком слаб, или окружающие глухи? Повидимому, не в этом дело-причину надо искать глубже. Услышали же Д. Мережковского настолько, что некоторые даже возложили на него царский венец после смерти Л. Толетого. «Ему по праву должно принадлежать освободившееся за смертью Толстого царское место в русской литературе»… Правда, это венчание Д. Мережковского на царство было только рекламой издательства собрания его сочинений; правда, к рекламе этой все, начиная с самого Д. Мережковского, отнеслись крайне отрицательно; но все-таки факт на лицо: вышло уже пятнадцатитомное собрание сочинений Д. Мережковского, книги его расходятся многими изданиями, его читают, его высоко ценят-и к нему совершенно равнодушны… Отчего же это? Неловкое и рекламное венчание Д. Мережковского на царство невольно наталкивает на целый ряд вопросов, на целый ряд мыслей, которые подводят нас к самой сущности «пафоса» этого писателя.
Действительно, стоит только вдуматься: почему же настолько неприемлемым и диким представляется это помазание Д. Мережковского на царство? Чтобы понять это-стоит только вспомнить, кто всегда был «царем» для русского читателя. Царем в русской литературе мог быть только «пророк», только «учитель». Царит Пушкин, великий учитель вечной красоты и солнечной жизни; царит Лермонтов, пророк вечной борьбы с жизнью и миром; царит Достоевский, царит Толстой, великие учители и пророки, проповедники великих религиозных и философских истин. И этот венец не по просьбе дается и не силой берется; иной раз великие писатели хотели бы обменять свою царскую корону на мантию пророка-но этого им не дано. Признанным царем русской литературы 40-х годов был Гоголь; но ему мало было этого признания; он хотел быть проповедником и учителем. Знаменитая его «Переписка» и была попыткой сменить царское звание на пророческое; но попытка эта кончилась гибелью Гоголя. Гибнул всякий, кроме первосвященника, прикоснувшийся к Скинии Завета; гибнет всякий лжепророк, пытающийся надеть на себя мантию пророка,
Умер великий пророк земли русской; теперь и Саул может быть во пророцех. Д. Мережковский вот уже четверть века занимает пост проповедника; отчего же, повторяю, таким нелепым, диким, неприемлемым и кощунственным представляется услужливое провозглашение его первым кандидатом на пророческое место? Не потому ли, что к Скинии Завета хочет прикоснуться непосвященный, что мантию пророка хотят надеть на лжепророка? Нет, мы еще увидим, что дело здесь совсем не в этом.
Да и зачем говорить о «пророке»? Достаточно будет, если мы по поводу Д. Мережковского заговорим просто о проповеднике, учителе, пастыре: их ведь много у нас в русской жизни и литературе. Но и в этот более скромный ранг не придется возвести Д. Мережковского. Почти всегда «учитель» имеет «школу», учеников; проповедник имеет слушателей; пастырь собирает вокруг себя стадо. Все у нас учителя, все пастыри, все стада пасут и все своих овец от волков оберегают… Но где же ученики, где слушатели, где верные овцы Д. Мережковского? Четверть века он учит, — и нет у него учеников; четверть века он проповедует, — глас вопиющего в пустыне. То, что дано многим меньшим его, в том ему отказано; один он-пастырь без стада. А как бы страстно хотелось ему «пасти овцы своя»! В чем же дело? Где причина?
Появляется какой-нибудь «братец Иванушка», — и собирает вокруг себя тысячи жаждущих и алчущих поучения и спасения. Появляется в марксизме какой-нибудь «богостроитель», — и группирует около себя десятки и сотни последователей. Куда ни взглянешь, — всюду ученики, у всех последователи.
А у Д. Мережковского?
Где ученики, где верные овцы, где пасомое стадо?
Попробуйте припомнить хоть малое отражение в русской литературе заветнейших взглядов Д. Мережковского. Я, с своей стороны, могу вспомнить только одну курьезную статейку некоего автора в альманахе «Белые ночи» (был и такой альманах). В этой статейке, между прочим, мистически оценивалась высота памятника Петра Великого, что-то вроде 17 Ґ футов, и число это сопоставлялось с каким-то числом из Апокалипсиса. Трудно найти лучшую пародию на писания Д. Мережковского, чем эта вполне искренняя и курьезная статейка; но все-таки, где же отражение в литературе взглядов Д. Мережковского? Читал я о том, что поэт Александр Блок стал было последователем Д. Мережковского, а потом… потом взял да и написал статью, что «Бог» и «Христос» в учении Д. Мережковского напоминают вывески «Какао» или «Угрин», которые назойливо лезут в глаза, когда вы смотрите в окно вагона, подъезжая к Петербургу… Были и еще такие же ученики и последователи у Д. Мережковского: подойдут, послушают, — и раньше или позже отшатнутся, точно в испуге. Что это значит? Отчего это?
Но оставим литературу. Быть-может, в обществе, быть-может, в народе имеет Д. Мережковский свою паству? Я помню, как Д. Мережковский и г-жа 3. Мережковская-Гиппиус когда-то ликовали по случаю того, что «народ» их понимает. Это было во время издания Нового Пути, во время собирания Д. Мережковским материалов для романа «Петр»: господа Мережковские побывали в заволжских лесах, на Светлом Озере, вели разговоры с раскольниками и сектантами и были в восторге, что «народ» понимает то, чему враждебна «интеллигенция»: разговоры о зверином числе 666, о скорой кончине мира и т. п.
В журналистике того времени, помню я, много иронизировали над приемами г-д Мережковских входить в общение с народом: на козлах их экипажа, пробиравшегося к Светлому Озеру, сидел урядник, а впереди расчищал дорогу и эскортировал их исправник… Так, по крайней мере, рассказала в своем напечатанном дневнике сама г-жа Мережкойская-Гиппиус. Но, разумеется, раз и при таком эскорте народ их «понял», то тем убедительнее становится факт «понимания» народом Д. Мережковского. И не мудрено: это не какой-нибудь Успенский, Короленко, Златовратский, думавшие не о духе, а о брюхе народном! — так объясняла дело г-жа Мережковская — Гиппиус [5]. И сам Д. Мережковский в статье «Революция и религия.» (из книги «Le Tsar et la RИvolution», Paris, 1907) присоединяется к такому толкованию: «с каким бесконечным и безнадежным усилием целые поколения русских интеллигентов хотели соединиться с народом, шли в народ, но какая-то стеклянная стена отделяла их от него. Нам незачем было идти к народу-он сам шел не к нам, а к нашему»… Конечно, Д. Мережковский чистосердечно не подозревает, что «стеклянная стена» искусственно создавалась свыше, что в 1905 году стена эта мгновенно растаяла, яко тает воск от лица огня…
Но не в этом дело. Мы знаем не только от г-д Мережковских, но и из других, более объективных источников (например, из книги М. Пришвина «У стен града невидимого»), что после нескольких дней пребывания Д. Мережковского в заволжских лесах ему действительно удалось завязать сношения с «народом», с группами сектантов и раскольников, преодолевших недоверие к уряднику и исправнику. Это так; но ведь это «хождение в народ» Д. Мережковского было мимолетно и продолжалось ровно два дня-22-го и 23 июня 1902 года: эти исторические даты зафиксированы, занесены в дневник г-жей Мережковской-Гиппиус. Зато по возвращении в Петербург Д. Мережковский целые года, продолжительно, постоянно и упорно сходился с такими же сектантами из «народа». И мы знаем, — в печати встречалось, — как отнеслись к Д. Мережковскому эти представители «народа»: шалун! — вот что говорят они о нем, о его мучительных религиозных исканиях… Это-ли-понимание?
Но, быть-может, наконец, в «обществе», в среде «интеллигенции», между «культурной публикой» имеет Д. Мережковский своих последователей и слушателей? Слушателей-да, быть-может; но слушатели эти не могут быть последователями кого бы то ни было… Существует в Петербурге «Религиозно-философское Общество», руководящую роль в котором играет-или, по крайней мере, играл-Д. Мережковский. Скучно и вяло проходят заседания этого Общества; но заседания эти вошли в моду, и в известном круге «принято» бывать на них. Всегда бросается в глаза группа модернистского вида дам и девиц и корректных кавалеров, которым «религия» так же интересна, как любая театральная премьера: интерес минуты, интерес моды. И если именно это-паства Д. Мережковского, то он поистине достоин величайшего сочувствия и сожаления. Если этот интеллигентский plebs, в былое время занимавшийся декадентством и модернизмом, а ныне решившийся «заняться» от скуки религией, — если этот духовный plebs и есть паства Д. Мережковского, то как же должен страдать этот проповедник при виде того, кто его слушает… Как! Четверть века проповедывать и видеть, что тебя слушает только толпа безнадежных мещан, духовно-мертвых людей! Да к тому же людей, которые завтра найдут себе еще более модное и «принятое» развлечение или прямо из заседания религиозно-философского Общества, после горячей речи Д. Мережковского, отправятся, быть может, в скетинг-ринг[6]…
Когда бываешь на этих заседаниях, когда слышишь речи Д. Мережковского, когда смотришь на окружающих, то невольно вспоминаешь небольшую сцену из романа Д. Мережковского, ту сцену, где Юлиан, после неудачного «вакхического шествия», обращается к народу с «философской проповедью»: «Люди! Бог Дионис-великое начало свободы в ваших сердцах. Дионис расторгает все цепи земные, смеется над сильными, освобождает рабов… — Но он увидел на лицах такое недоумение, такую скуку, что слова замерли на губах его: в сердце подымалась смертельная тошнота и отвращение»… Знал-ли Д. Мережковский, что это он писал о себе самом? Ведь это он устраивал когда-то неудачное «вакхическое шествие» во имя «красоты» («Мы для новой красоты нарушаем все законы, преступаем все черты»-пел он в начале девяностых годов, восхваляя «пепел оскорбленных и потухших алтарей»-совсем Ю la Юлиан); ведь это он перешел потом к «философской проповеди», тоже совершенно в стиле Юлиана, поминая через два слова в третье об освобождающем Боге, Дионисе, Христе; ведь это его слушают с такою почему-то скукою (почему-же?), что часто, надо думать, слова замирают на устах его, а в сердце поднимается тошнота и отвращение… Почему-же именно его не слушают или слушают со скукой? Потому-ли, что косная толпа всегда не понимает гения? Не по другой-ли причине? Гений он, или что-нибудь другое? И что именно?
И еще, и еще вопросы. Что-же все это значит? Чем все это объясняется? Пророк без последователей, пастырь без стада, — отчего, почему? Быть может, потому, что Д. Мережковский-вовсе не пророк? Но мало-ли лжепророков ведут за собой многочисленных последователей? Почему-же за Д Мережковским не идет никто или почти никто? Никто, так как одно-два исключения еще больше подчеркивают ту пустыню, в которой неумолчно «вопит» Д. Мережковский. Бесконечно корректный и бесконечно скучный Д. Философов, — ведь это, кажется, единственный глашатай, комментатор и популяризатор мнений и чувств Д. Мережковского. Затем-два-три человека, ходячих пародиста, вроде автора ненамеренной пародии в «Белых ночах», затем еще, быть может, несколько человек, миру неведомых. Какая пустыня вокруг этого проповедника имени Божьего! Отчего, почему?
Когда-то на все эти вопросы пытался ответить В. Розанов в своей статье «Среди иноязычных» («Мир Искусства», 1903 г., No№ 7–8 и «Новый Путь», 1903 г., № 10). Д. Мережковский-иностранец в русском обществе, в русской литературе; среди них он-«среди иноязычных». Он пропитан весь мировой культурой (и это, конечно, справедливо); но темы его для русской «интеллигентской» литературы, его Христос, его Дионис-не нужны, бьют в пустоту… А потому и судьба его трагична-никому он не интересен, никто его не понимает, он погибает-и «являет вид того жалкого англичанина, который года три назад замерз на улицах Петербурга, не будучи в силах объяснить, кто он, откуда, и чего ему нужно» (курсив В. Розанова). Кое-что (что именно-мы еще увидим) здесь очень верно подмечено; но все-таки сущность дела лежит не в темах Д. Мережковского, а в нем самом.
В этой же статье указывалось, что вот-де в России Д. Мережковского не понимают, а из Австралии он получил восторженное письмо… Письма этого мы не знаем; но знаем зато другое письмо к Д. Мережковскому от некоего «студента-естественника» (напечатано в «Новом Пути» 1903 г., № 1, стр. 155–159). Это-любопытнейший документ для характеристики тех нескольких человек, которые шли за Д. Мережковским, этих наших русских «австралийцев»… Бедняга студент уверовал в мысль Д. Мережковского о том, что конец мира-близко уже, при дверях, что если не наше поколение, то следующее (так верит «студент-естественник») воочию узрит светопреставление. «Уже два года-восклицает он-я испытывал ни с чем несравнимое чувство: я ждал, кто заговорит. И вот началось: раздались трубные призывы»… Этот трубный призыв автор письма видит между прочим в книге Д. Мережковского «Л. Толстой и Достоевский», а посему, относясь с презрением к текущей общественной работе (и это в 1902 году!), студент деятельно подготовляется к концу мира, слыша «трубные призывы» Д. Мережковского: «мое письмо-это крик: мы слышим, мы готовимся!»[7].
Бедный «студент-естественник»! бедный русский австралиец! Какие годы проспал он, в чаянии светопреставления!.. И как мало надо иметь последователей, чтобы подобный документ торопливо оглашать в печати: вот, дескать, и я не один! и у меня есть ученики, последователи… стадо! Но если даже таких австралийцев наберется и десяток, и другой, после тридцати лет литературной деятельности, то все же-какая пустыня, какое одиночество! И это сам он видит, сам сознает. В предисловии к первому тому собрания своих сочинений (1911 г.) Д. Мережковский говорит: «я не хочу последователей, учеников-слава Богу, у меня их нет и никогда, надеюсь, не будет. — я хотел бы только спутников»… И далее: «немного у меня читателей-спутников, но я не один»… Малым-же он довольствуется! И какой это добросовестный самообман: у него нет учеников, последователей, — и ему кажется, что он и не хочет их!
В области литературно-художественной мы найдем полную аналогию всему тому, о чем говорили только-что про область «религиозно-публипистическую» (ибо все «богоискательство» Д. Мережковского есть типичная религиозная публицистика). Вспомните: за тридцать лет деятельности Д. Мережковского сколько создалось литературных школ, какой громадный шаг вперед в области разработки формы сделала русская литература. Что сделал в этой последней области Д. Мережковский-это мы еще увидим; но где же литературная школа? Как может ее не быть у такого крупного писателя? Д. Мережковский и в этой области одинок, — без учеников, без последователей. Правда, его называют родоначальником русского декадентства; но он был только теоретиком его. Где практика, где действенность? Четыре-пять томов стихотворении, в бледной массе которых тонут несколько прекрасных, но старых по форме и стилю произведений. Валерий Брюсов (первого, революционного периода), Бальмонт-создали школы, внесли новое в русскую поэзию; что же дал Д. Мережковский? Об его поэзии эпигоны русского символизма отзываются теперь, как об изложении мыслей «гладенькими, банальными строчками, причем вся поэзия от прикосновения благонамеренного поэта исчезает, как бес от ладана» (см. № 2 журнала Аполлон, 1911 г.).
Одним словом-всюду одно и то же: полное гнетущее одиночество. И притом не то одиночество, о котором говорил Пушкин: «ты царь- живи один». Хотя Д. Мережковского, как-мы видели, и венчают на царство, однако царственное пушкинское одиночество никогда не было и не будет его уделом. Пушкин в тридцатых годах был одинок, так как никто или почти никто не понимал величайших произведений его поэзии-«Бориса Годунова», «Капитанской дочки». Его не ценили, не признавали говорили об упадке его творчества. Д. Мережковский одинок не потому. Его ценят, признают (вот даже на царство венчают), на все европейские языки переводят, но тут же, оценив и признав, отходят от него подальше… Это уже не царственное орночество, это какое-то проклятие, за что-то тяготеющее над этим крупным писателем. У него много читателей и нет приверженцев, много слушателей и нет последователей. Д Мережковский, всю свою жизнь только и делавший, что собиравший стадо, он-пастырь без стада. Еще раз и в последний раз: отчего это? Почему? Где причина? В чем разгадка?
Эту причину мы должны найти в собрании сочинений Д. Мережковского-не в том «полном собрании сочинений», которое вышло в издании т-ва Вольф и которое является очень неполным: в нем мы не найдем многого, очень существенного, выброшенного Д. Мережковским из первых изданий его книг (а выброшены иногда целые книги). Надо обратиться к четырем томам его стихотворений, к его романам, его критическим статьям: в собрании сочинений Д. Мережковского-ответ на все наши вопросы и недоумения. Если нам удастся верно определить «пафос», скрытый в этих двадцати томах-все станет понятным, необходимым, справедливым, все тайное станет явным… [8].
Однажды смастерил Дьявол зеркало, и в зеркале этом все отражалось в искаженном, смешном и страшном виде. Слуги Дьявола захотели добраться с этим зеркалом до неба, чтобы посмеяться над Богом, но зеркало вырвалось у них из рук и разбилось на миллионы мельчайших осколков. Осколки эти до сих пор носятся по свету, иногда попадая людям в глаза или в сердце; у таких людей сердце превращается в кусок льда. Так случилось с мальчиком Каем — и его похитила Снежная Королева; он посинел, почернел от холода, но не замечал этого, — сердце его было куском льда. Кай живет в чертогах Снежной Королевы и играет плоскими остроконечными льдинками, складывая их на всевозможные лады. «Есть ведь такая игра, — складыванье фигур из деревянных дощечек, — которая называется „китайскою головоломкой“. Кай тоже складывал разные затейливые фигуры, но из льдин, и это называлось „ледяной игрой разума“. В его глазах эти фигуры были чудом искусства, а складывание их-занятием первой важности… Он складывал из льдин целые слова, но никак не мог сложить того, что ему особенно хотелось, — слова вечность. Снежная Королева сказала Каю: Если ты сложишь это слово — будешь сам себе господином… Но он никак не мог его сложить. Он сидел один в необозримой пустынной зале, смотрел на льдины и все думал, думал, так что в голове у него трещало, и сидел бледный, неподвижный, словно неживой»…
Эту известную сказку Андерсена («Снежная Королева») пересказывает в одной из своих книг Д. Мережковский, применяя сказку эту к Гоголю и заменяя слово «вечность», которого не мог сложить Кай, словами «вечная любовь», которую не удалось осуществить Гоголю. Интересно было бы знать, приходило ли в голову Д. Мережковскому, когда он сравнивал Гоголя с Каем, что сравнение это в тысячи и тысячи раз подходит ближе к нему, Д. Мережковскому, что это о нем самом fabula narratur, что следует ему на себя оборотиться? Поистине: сказку Климычу читают, а он украдкою кивает на Петра… Трудно человеку «познать самого себя»!
Но нам, со стороны, виднее; и в образе этого ледяного Кая мы можем представить себе в русской литературе только Д. Мережковского. Вот уже несколько десятилетий складывает он разные затейливые фигуры из льдин, и мы, читатели, видим перед собой Юлиана, Леонардо-да-Винчи, Петра-холодных, мертвых, неживых. Эта ледяная игра разума продолжается Д. Мережковским и в другой области — в области религиозных исканий, где он строит из льдин такие же затейливые фигуры: Царство Духа, Третий Завет, Религиозная Общественность. Все эти теоретические, холодные построения ему иной раз и удаются, но нет и не может быть духа жизни в этих ледяных формулах и фигурах. Целое учение, даже целые учения одно за другим может сложить Д. Мережковский из ледяных, холодных слов; одного только слова никак не может он сложить, — того слова, сложить которое ему особенно хотелось бы: Вечность — Вечная Любовь, по толкованию самого же Д. Мережковского. Он прекрасно знает, что стоит ему только сложить это слово, стоит только полюбить людей, — и он станет «сам себе господином», избавится от власти ледяных оков. Только подлинная горячая любовь к людям могла бы растопить эти мертвые ледяные формулы и фигуры, прекратить эту холодную ледяную игру разума, в которой заключается все творчество Д. Мережковского. В сказке Андерсена ледяного Кая спасает великая любовь его маленькой подруги Герды: горячие слезы ее растопляют ледяное сердце Кая, и он становится живым человеком. Но в жизни бывает иначе: сам человек должен победить свое ледяное безразличие великой любовью; это не дано Д. Мережковскому, и сам он это знает и сознает. Людей, о которых он так хлопочет в своей ледяной игре разума, он не любит и никогда не любил.
Как видите, сам Д. Мережковский хотел бы растопить эту ледяную кору, войти в жизнь, но дар жизни, как и пророческий дар, не берется. Правда, можно ненавидеть людей и быть живым человеком: вспомним Лермонтова, вспомним Байрона. Но, во-первых, только нравственно глухой, только душевно слепой может не заметить великой любви в великой ненависти Байрона или Лермонтова, а во-вторых, эти люди великого гнева не считали, не провозглашали себя проповедниками учения Христа. Именем Христовым, употребляемым всуе, пестрят все книги Д. Мережковского; но если Христос есть действительно Вечная Любовь, — то это именно то самое слово, которого не дано сложить Д. Мережковскому. Не любовь и не ненависть, а холодное безразличие к людям под маскою любви, — вот удел Д. Мережковского.
Так было с самого начала, так это продолжается и до сих пор, в течение тридцати лет литературной деятельности этого писателя. Характерно: еще в первом стихотворении первой книги Д. Мережковского мы находим настойчивые самоубеждения автора: «не презирай людей!.. Войди в толпу людей и оглянись вокруг!.. Сочувствуй горячо их радостям и бедам, узнай и полюби»… (I, 7). Но тут-же поэт чувствует, что все эти самоубеждения бессильны, напрасны, тщетны, что не удастся ему взвинтить себя до пафоса любви к людям, любви к человеку. Любить «весь род людей во мгле веков» (I, 19) — это еще куда ни шло, да это и не трудно; но любить живого человека!.. И поэт откровенно сознается в своем бессилии:
Приведенные стихотворения относятся к началу и середине восьмидесятых годов, и с тех пор вот уже тридцать лет повторяет Д. Мережковский эти мотивы с упорной безнадежностью. То он признается: «я людям чужд» и просит небо, чтобы оно дало ему быть «лучезарным, и бесстрастным, и всеобъемлющим»… (III, 23); то он заявляет: «полно мое сердце такого бесстрастья, что любить на земле никого не могу» (III, 70); то огорчается, что на земле «душа должна любить и покоряться вечно»; то мечтает, стоя на холодных альпийских вершинах: «о если-б от людей уйти сюда навеки»… (III, 72); то еще раз сознается:
то рассказывает нам, как даже в детстве «не людей бесконечной любовью-я Бога любил и себя, как одно» (IV, 69). Иногда он готов молить Бога о ниспослании ему этой любви к людям: «о, дай мне чистую любовь, о, дай мне слезы умиленья!» (III, 44), но тут же он молится и о другом: «очисти душу мне от праха, избавь, о Боже, от любви!» (III, 38). И снова перед нами-заключительное сознание человека, лишенного снособности любить людей и даже страдающего от этого:
Все это очень и очень верно. Вот только разве одно: кровью-ли исходит сердце Д. Мережковского?
Христос, распятый на кресте, «прободен бысть» и истекал кровью; так истекает кровью сердце каждого, кто носит в душе великую любовь к людям и видит все горе человеческое, — и много на свете таких крестовых сестер и братьев. О, как хотел бы, наверное. Д. Мережковский приобщиться к этому человеческому страданию и тем самым подойти ко Христу, имя которого он может только употреблять всуе! Нет Христа там где нет любви; и участь Д. Мережковского-истекать не кровью, а словами. В этом-трагедия всей его деятельности. И эта бесплодная слово точивость, которою Д. Мережковский тщетно пытается «заговорить», обмануть сам себя-очень характерна для человека с оледеневшим сердцем: именно в такую форму «словоточивости» только и может вылиться мертвое мастерство ледяного Кая. Как говорит в романе Д. Мережковского римский эрудит Гаргилиан-«litterarum intemperantia laboramus»… Мы страдаем от словесной невоздержанности. Да, да, вот наше горе… Опять спрошу: думал-ли Д. Мережковский, что и здесь он говорит о самом себе? Быть может думал, быть может сознавал; по крайней мере в одной из позднейших статей он чистосердечно признает: «мы все-эпигоны, последыши, александрийцы; слово для слова, а не для дела-вот наша бледная немочь» (XVIII, 22).
Да, Д. Мережковский несомненно страдает бледной немочью, «litterarum intemperantia»; да, он истекает не кровью, а словами. Недаром такое большое значение придает Д. Мережковский слову, быть-может, бессознательно. Людей он не любит, но слова он любит, и не от понятия идет к слову, а от слова к понятию. И это крайне характерно. Первый, если не ошибаюсь, подметил это Михайловский, но отметил это только как курьезную частность, как «узор» письма, как «каламбурное мышление», т.-е. мышление по пути не логической и фактической связи между мыслями и фактами, а по пути звукового сходства между словами (Русское Богатство, 1902 г., № 9). Михайловский приводит много курьезных примеров; я остановлюсь только на одном, который уже не мог быть известен Михайловскому, — на пророческом фельетоне «Петербургу быть пусту»; здесь на протяжении двух-трех газетных полустолбцов мы находим яркий образчик каламбурного мышления Д. Мережковского, ассоциации мыслей но сходству слов.
Обращаясь к истории Петербурга, Д. Мережковский говорит, что «сооружение Петропавловской крепости стоило жизни 100 тысяч рабочих»; слово «стоило» сейчас же, по звуковой ассоциации, приводит Д. Мережковского к фразе какого-то врача, что «весь Петербург стоит на исполинском нужнике»… Отсюда переход, по той же ассоциации, к стиху Пушкина из «Медного Всадника»:
Процитировав это, Д. Мережковский вспоминает о «Медном Всаднике» и приводит еще несколько стихов о Петре, который, как на памятнике Фальконета,
Последнее слово тотчас приводит ему на намять, что «дыбой называлось орудие пытки», и что Петр «вздернул на дыбу» своего сына, царевича Алексея. Это в свою очередь наводит его на мысль о ненависти к Петру, о бедном герое поэмы Пушкина, пустившемся бежать от Медного Всадника; «бежать, как мыши от кота», — комментирует Д. Мережковский, и тут же, по богатой словесной ассоциации, вспоминает лубочную картинку «мыши кота хоронят». А это последнее слово переносит мысль Д. Мережковского к похоронам, к мертвецам, — и вдруг цитата из гоголевской «Шинели» о том, что «у Калинкина моста стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника». После этого-все образы и понятия, добытые путем звуковой ассоциации, соединяются в одно целое: «Навстречу Медному Всаднику несется Акакий Акакиевич», встают мертвецы, на чьих костях построен Петербург, окружают глыбу гранита с Медным Всадником, все это падает в бездну и-«Петербургу быть пусту»… Все это читатели могут найти на трех крошечных страничках книги Д. Мережковского (XVIII, 10–12), причем замечу, что мною еще пропущен целый ряд более мелких, промежуточных словесных ассоциаций!
Я взял очень резкий пример, но тысячи подобных можно указать по всех произведениях Д. Мережковского. И это крайне характерно: мы воочию видим процесс ледяной игры разума, складывания из льдин разнообразных фигурок. Слово само по себе-мертво; оно получает трепетание жизни только тогда, когда идет из глубины души человека. Когда из переживаний рождается связь слов, это-живой организм; когда из слов рождаются понятия, это-мертвая игра разума. Можно точить и обтачивать слова и быть великим воплощением жизни. Так Пушкин, набросав начерно вылившееся из души стихотворение, прилагал громадный труд, чтобы из живого, но еще бесформенного наброска создать соразмерное и попрежнему живое творение; так А. Ремизов-чтобы взять современный пример-громадным трудом рождения, собирания и вытачивания слов достигает вершин поэтического творчества. Но можно также вытачивать слово за словом, фразу за фразой и сделать красивую вещь, не заботясь о духе жизни. И эта способность тоже не всякому дана; это особые дар не творчества, а мастерства. Творчество всегда исполнено трепетом жизни; мастерство же, идущее от слов к понятиям, всегда может быть только мертвым. Но и в этой области мертвого мастерства могут быть разные степени дарования; Д. Мережковский в этом смысле принадлежит к достаточно крупным мастерам. Он не художник, ибо всякий художник есть творец, ибо над всяким милостию Божией художником веет дух жизни; но в своем мертвом мастерстве Д. Мережковский достиг значительного искусства. Читая его «трилогию», ясно видишь, как искусно обтачивается и прикладывается льдинка к льдинке, как соразмерно проявляются антитезы лиц и положений, как из всего этого возникает если не живая красота, то по крайней мере мертвая красивость.
«Каламбурное мышление» с одной стороны, «власть слова»-с другой: на них построено все мастерство Д. Мережковского. Приводить примеры было бы и скучно, и утомительно, и бесполезно: достаточно указать на власть слова-власть цитат над этим писателем. Вечные, бесконечные цитаты! Не он ими, а они им владеют. Интересно было-бы подсчитать (громадный труд!), сколько раз герои Д. Мережковского-т.-е. он сам- сколько раз они «вспоминают» но любому мелкому поводу чужие слова, цитаты, евангельские тексты и т. д. Если хотите видеть типичный пример-просмотрите последние страницы четвертой главы девятой книги «Петра и Алексея»: там автор, спрятавшись за манекенного Тихона, вспоминает, не давая бедному читателю ни отдыху, ни сроку, целый ряд цитат из Ньютона, из Брюса, из Писания, из Леонардо-да-Винчи-и все это связано словесными ассоциациями, сшито белыми нитками каламбурного мышления. И таких примеров десятки, сотни! Другой пример той-же «власти слова» над Д. Мережковским: типичные для него «обращенные фразы»-обращенные кстати и некстати. Святая плоть- бесплотная святость одухотворение плоти-воплощение духа; бесплотная духовность-бездушная святость; воплощаемый Бог-обожествляемая плоть: умерщвленная плоть-мертвая плотскость: какая поистине это ледяная игра разума! Из двух-трех льдинок складывает холодный Кай нее те-же, все те-же слова-и никак не может только сложить самого простого: любовь к людям. И это без конца, без предела, настойчиво, холодно, утомительно. Так и мелькают на страницах «преступная мученица» и «добродетельный палач», «раздвоенное сознание» и «бессознательное раздвоение», «неразумный Бог» и «безбожный разум»; или: «начали богословием, кончили сквернословием», «начали гладью, кончили гадью». Или еще сложнее: «у Л. Толстого мы слышим, потому что видим: у Достоевского мы видим, потому что слышим»; «потому-ли он ни на кого не похож, что болен, или потому болен, что не похож ни на кого?» И так далее, и так далее, без перерывов, без конца, строго следуя знаменитой формуле:
Мог-ли ожидать автор этих пресловутых строк, что сущность их ляжет некогда в основу литературного метода Д. Мережковского?
Но ночему-же, однако, если Д. Мережковский так любит слово, почему оно не живет в его мастерстве, почему он не творец, а мастер, не поэт, а стихослагатель? Внутренняя причина этого лежит глубоко-в самом существе, самой сущности этого писателя (о чем у нас еще будет речь); но достаточно уже ознакомиться с четырьмя томами его стихотворений, чтобы убедиться в «бледной немочи» Д. Мережковского. Прежде всего, слушая слова Д. Мережковского, не всегда можешь поверить его чувству. Мне всегда вспоминается, как, произнося свою статью о Тургеневе на вечере, посвященном его памяти, Д. Мережковский прочел по тетрадке: «у меня сейчас такое чувство, как будто И. С. Тургенев, которого кое-кто из пришедших на эти поминки знал при жизни-… у меня, говорю я, такое чувство, как будто он присутствует здесь, видит и слышит нас»… (XVIII, 197). Вот вам «экспромт», тщательно заготовленный дома! Как же после этого верить во все слова Д. Мережковского?
Другая причина бессилия его поэтического слова-еще важнее. У него нет своего эпитета. В стихах его поражает прежде всего обилие эпитета пушкинского, намеренная подражательность, заимствование. Так и рябит в глазах: «безмолвная печаль», «медлительная ночь», «безумная надежда», «пленительный смех», «багряная листва», «поэтов ветренное племя», «стих унылый», «веселье прежнего напева», «Нева, закованная в гранит», «вдоль сумрачной Фонтанки влачатся медленные санки», «царственная Нева», «увлекательный обман», «печальная суровость», «обвив его руками, еще холодными устами припала к трепетным устам» — и снова, и снова, еще и еще: «дым багровый», «свободный ум», «младенческая радость», «буйная радость», «беспечная улыбка», «беспечная нега», «пленительная грусть», «сень дубрав пустынных»… В автобиографических «Старинных октавах» Д. Мережковский рассказывает о том, как в детстве начал он писать «глупые стихи», которые казались ему «пределом совершенства», и прибавляет: «я Пушкину бесстыдно подражал». Как видим теперь, он мог-бы повторить это и о позднейших своих стихотворениях, пронизанных пушкинизмами. Не говорю уже о прямых списываниях с Пушкина (например, в тех же «Старинных октавах» вторая строфа первой песни и сто одиннадцатая строфа второй).
Все это было бы вполне допустимо, если кроме этих пушкинизмов у Д. Мережковского был бы также и свой эпитет. Но его нет. Кроме Пушкина, встречаешь в стихах Д. Мережковского многих других поэтов (например, Лермонтова: «недремлющие думы», «угрюмый жребий», холодный ум), а затем-буквально тонешь в море шаблонных и бесцветных эпитетов, ходячей пошлости, прозаизма. На каждой странице вы найдете что-либо вроде «жгучего стыда», «жгучего сомненья», «жгучей тоски», «упоительных грез», «восторженных слез», «пламенных клятв», «роковой любви», «необъятного простора благовонных лугов», «горького предчувствия», «безумного ужаса», «вечной лазури», «мучительной борьбы», «упоительного отдыха» (и это-в стихотворении «Если розы тихо осыпаются», которое считается одним из лучших в поэзии Д. Мережковского!)… Я мог бы еще удесятерить эти примеры, взятые на-удачу, привести еще разные «бледные цветы воспоминаний», «сладкие волнения», «сладкие тайны» и так далее, и так далее, — но и приведенного уже достаточно. Можно только прибавить, пожалуй, еще эпитет «таинственный», который прилагается Д. Мережковским решительно ко всему, чему угодно. На страницах его стихотворений пестрят «таинственные огни», «таинственные мечты», «таинственные жужжания», «таинственные кручины», «таинственные лампады», «таинственные печали», «таинственные леса», «таинственные закалы», «таинственный ил в пруду», «таинственное горение елки», «таинственные приговоры»… Я не берусь перечислить все те имена и предметы, которые квалифицируются Д. Мережковским, как «таинственные»: кроме перечисленных, здесь еще даль, гармония, храм, мгла, думы, голос, пророчество, привет, огонь, пучина, прелесть-и все, что вам угодно. Это симптоматично. Д. Мережковский думает, что, приставляя куда ни попало слово «таинственный», он действительно говорит о таинственном. Да, он говорит-но и только; а ведь задача художника и поэта-заразить, внушить, а не только отделаться словом.
Возвращаюсь, однако, к отсутствию эпитета, к его шаблонности у Д. Мережковского: этот вопрос значительнее, чем кажется с первого взгляда. И в доказательство этого позволяю себе привести слова одного писателя, с которыми, в их применении к Д. Мережковскому, я согласен, от буквы до буквы.
«…Где бы я ни открыл книгу, мелькают все те же цветы красноречия, подобные цветам провинциальных обоев. Не живые сочетания, а мертвая пыль слов, книжный сор. Слова, налитые не огнем и кровью, а типографскими чернилами (подчеркнуто мною. Как все это верно!). Я знаю, что значит: „огурец соленый“, „стол круглый“, но что значит: „мучительные воспоминания“, „жгучая тоска“-я не то что не знаю, а знать, не хочу, как не хочу знать, что опротивевшие обойные цветочки имеют притязание на сходство с полевыми васильками и маками: мало-ли чего хотел обойный фабрикант, да моя-то душа этого не хочет. (Кроме „мучительной тоски“ и „жгучих воспоминаний“, просмотрите еще раз целый ряд подобных обычных эпитетов Д. Мережковского, приведенных страницею выше).-Существует два рода писателей: одни пользуются словами, как ходячей монетою-стертыми пятиалтынными; другие-чеканят слова, как монету, выбивая на каждом свое лицо, так что сразу видно, чье слово: кесарево-кесарю. Для одних слова, — условные знаки, как бы сигналы на железнодорожных семафорах; для других-знамения, чудеса, магия, „духовные тела“ предметов; для одних слово стало механикой; для других-„слово стало плотью“. Д. Мережковский, если не везде, то больше всего там, где старается быть художником, принадлежит к первому роду писателей. — Мне могут возразить, что все это мелочи; но ведь достаточно опустить палец в воду и попробовать на язык, чтобы узнать, какая вода-пресная или соленая; достаточно сделать химический анализ капли крови, чтобы узнать, какою болезнью заражено тело. Каковы слова, таковы и мысли».
Этот отрывок принадлежит-знаете, кому? — Д.Мережковскому. Так он характеризует Л. Андреева (XVII, 6–7). И в который это уже раз он, думая, что говорит о других, говорит о себе! «Слова, налитые не огнем и кровью, а типографскими чернилами»-лучше этого о Д. Мережковском никто никогда не говорил. И если я так долго останавливаюсь, на словах Д. Мережковского, то именно потому, что каковы слова, таковы и мысли. каковы слова, таковы и чувства. И если слишком очевидно, что слова Д. Мережковского являются только наглядным проявлением его «бледной немочи», то этой же болезнью, несомненно, заражены и его мысли, и его чувства. Но что же это за болезнь?
Надо, впрочем, оговориться: есть один эпитет, который принадлежит самому Д. Мережковскому и встречается у него в разных комбинациях. «Мертвенные очи»; «мертвенное небо»; «мертвенный сон»; или, несколько иначе-«мертвая скука», «могильная красота». Это у него свое, не заимствованное, внутреннее… И это очень характерно.