Вячеслав Иванов говорил, что издание стихов входит в задачу поэта наравне со стихосложением. Правда, он имел в виду ситуацию благоприятную, нормальную — когда появление книги в значительной мере зависит от желания автора.
На рубеже двадцатых и тридцатых годов были возведены искусственные препятствия на пути превращения рукописей в книги. Преображение издательского дела в арену идеологической, классовой борьбы отразилось прежде всего на писателях наиболее одаренных, чье многозначное творчество не умещалось в прокрустово ложе «классовых» оценок. Перед «критикой», тенденциозно манипулирующей «революционными» фразами и «контрреволюционными» ярлыками, они были беззащитны. «Нули всегда стремятся быть справа: иначе они ничего не значат», — заметил Кржижановский. И недооценил нулей, — а те верно почувствовали момент, чтобы резко устремиться влево, в десятки раз умаляя значение и смысл всего, что оказывалось правее их…
Будь он откровенно полемичен по отношению к Пролеткульту, как Б. Пильняк, Ю. Слезкин и другие «попутчики», с ним бы спорили, пусть резко, даже грубо, его бы «поправляли», но, скорей всего, печатали. А он искал сомыслия, порождающего не ответы, но все новые тревожные вопросы. Потому что «мыслить — это: расходиться во мнении с самим собой». Когда же ему «для пользы дела» советовали ввести размышления «в правильное русло», он возражал: «Мыслитель не тот, кто верно мыслит, а тот, кто верен мыслям».
Проходи он, так сказать, по ведомству формалистов, тоже не обошлось бы без ругани, но не в особый ущерб печатанию, по крайней мере, на первых порах. И повод зачислить его по этому «ведомству» был: работал он над формою чрезвычайно тщательно, оттачивал образы, щедро вводил рискованно-непривычные языковые обороты, пристально вслушивался в ритм фразы. Однако все безоговорочно подчинялось главному, выраженному лаконично: «Бог не в стиле, а в правде». Разговоры о бессюжетности в искусстве он считал лишенными всякого смысла: «Мир есть сюжет — несюжетно нельзя создавать». Да еще иронизировал: «Формалисты полагают, что вначале был открыт скрипичный футляр, а уж затем стали придумывать, чем его заполнить».
«Странная проза» Кржижановского, все эти философские, сатирические, лирические фантасмагории, рассказы-метафоры, рассказы-символы, интеллектуальные притчи никоим образом не вписывались в ряд, уже утвержденный литературными чиновниками в качестве «магистрального», если не единственно требующегося. Более того — отклонялись от этого ряда в недопустимом направлении.
Это литературное направление, с его фантастическим преломлением богатой противоречиями и парадоксами жизни первого пореволюционного десятилетия, с доходящей до гротеска сатирической гиперболизацией изображений, эта «гофманиана» (или, если угодно, «свифтиана»), в XIX веке достаточно традиционная, давшая русской литературе Н. Гоголя, Н. Щедрина, В. Одоевского, А. Вельтмана, теперь была признана «неперспективной», определена как «отступление от реализма». Гоголи и Щедрины оказались не нужны, хотя провозглашалось гостеприимное их ожидание.
Еще в 1921 году Р. Якобсон в статье «О художественном реализме» предостерегал, что произвольное обращение с термином «реализм» чревато «роковыми последствиями». Потому что уже при постановке вопроса о реализме того и иного художественного произведения «бросается в глаза двузначность». С одной стороны, это произведение, «задуманное автором как правдоподобное», реалистическое; с другой — «произведение, которое я, имеющий о нем суждение, воспринимаю как правдоподобное».
Это взгляды с разных точек зрения, подчас полярных, и сколь-нибудь полно совпасть они не могут.
Марк Шагал на вопрос, как он относится к реализму, ответил, что «не-реализма в искусстве вообще не бывает». Потому что художник, какими бы средствами ни пользовался, всегда передает свое видение и свое понимание действительности; и даже если он сознательно уходит в далекое прошлое, или погружается в мир снов и фантазий, или отгораживается стеной абстрактных знаков и символов, имеющий глаза да видит в том его отношение к действительности, решительное неприятие тех или иных ее черт и особенностей.
К тридцатым годам возобладал критический — и начальственный! — подход к литературе (и к искусству вообще), где авторскому замыслу и намерению не уделялось внимания и не придавалось значения. Главной фигурой стал «имеющий суждение», его «частной, местной точке зрения» приписывалось «объективное, безусловно достоверное знание».
В результате десятки лет пролежали в столе «Чевенгур», «Котлован», «Ювенильное море» А. Платонова, роман «У» Вс. Иванова, гениальная булгаковская книга, после «Трудов и дней Свистонова» и «Бамбочады» была закрыта дорога в печать прозе К. Вагинова, надолго ушел в литературоведение В. Каверин, уехал за границу Е. Замятин, покончил с собой Л. Добычин — увы, можно продолжать и продолжать, и судьба Кржижановского — из этого перечня.
Беспросветность неудач временами доводила до отчаяния. И вообще-то редко обходясь без спиртного, разве что в периоды наиболее напряженной работы, тут он действовал в соответствии с собственным афоризмом: «Опьянение дает глиссандо мироощущений до миронеощущения включительно».
В один из таких моментов, стремясь вывести Кржижановского из черной меланхолии, Буцкий писал: «Вы страдаете оттого, что не имеете читателя, что Вас не пускают трусы или тугодумы, что Вы должны биться за кусок хлеба… Я вспоминаю свое первое впечатление от Ваших сочинений — впечатление, ошарашивающее своею необычностью, сложностью, даже порой как будто искусственностью. И только тогда, когда я прошел сквозь эту первую оболочку Вашего творчества, я открыл в нем настоящее. То, что происходит с Вашими сочинениями, в жизни происходит с Вами лично…»
Кржижановский считал свои вещи «близко передающими действительность». Те, от кого зависели публикации, не находили в них «современности» и «актуальности».
В записях Бовшек есть фрагмент, представляющий своего рода обобщение ее собственных читательских впечатлений, точки зрения самого Кржижановского и размышлений друзей, ценителей его творчества:
«Если актуальными считать произведения, являющиеся живым откликом на текущую действительность, ответом на социальный заказ, пропагандой насущных идей сегодняшнего дня, то рассказы, новеллы Кржижановского актуальными назвать нельзя.
В то же время отказать им в современности было бы несправедливо и недальновидно. Современность слагается из многих пластов. Жизнь, протекающая в верхних пластах, легко поддается наблюдению и анализу. Иное дело — жизнь глубинных пластов. Увидеть и понять сущность ее движения может только писатель-мыслитель. Таким писателем-мыслителем был Кржижановский… Уже в юности у него наметился отход от умозрительного понимания мира и переход к практическому восприятию его. Предстоял выбор между Кантом и Шекспиром, и Кржижановский решительно выбрал Шекспира: „Когда человек подмечает смешную сторону познания истины, он забрасывает свой философский участок и обращается к искусству, подает апелляцию на понятия суду образов“…
Значительная часть рассказов Кржижановского носит проблемный характер. Это персонифицированные процессы мышления, осуществляемые действующими лицами.
Герои рассказов не наделены яркими, сложными характерами: они нужны как смысловые образы, ведущие игру. Но это и не схемы. Это живые люди, мыслящие и действующие страстно, с предельным напряжением… Для этой игры не требуется описания подробностей быта, отсюда тот же лаконизм в описании реальных условий, что и в изображении характеров. „Меня интересует не арифметика, но алгебра жизни…“
Проза Кржижановского вызывает в памяти имена Свифта и Гофмана, По и Честертона, Мейринка и Перуца, писателей, с необыкновенной силой воображения решавших „алгебраические задачи“ бытия. В современности, в моменте движения прошлого в будущее они многое не только видели, но предвидели.
В рассказе „Неукушенный локоть“ Кржижановский демонстрирует механизм возникающего и почти достигающего абсолюта общественного признания, если угодно, культа, начальный повод к которому попросту курьезен. Чудак, поставивший целью жизни укусить себя за локоть, усилиями газетчиков, поживившихся на сенсации, ученых, ради демонстрации артистизма своих силлогизмов и изящества стиля обосновавших „философский смысл“ жизни локтекуса, деловых людей, преследующих свою корысть — моду и рекламу, наконец, правительства, узревшего случай разрешить кое-какие свои проблемы, в частности экономические, становится национальным… нет, не героем, скорее, достоянием. До него же самого, до человека, в сущности, никому, ни одной из этих „движущих сил“ нет дела… Не современно?
Или рассказ „Желтый уголь“, в котором рисуется путь к благоденствию человечества через использование даровой энергии зла, ненависти всех ко всем, взаимной подозрительности и доносительства. Рассказ-предостережение, написанный в 1939 году… Тоже не актуально?
Можно еще назвать „Воспоминания о будущем“, повесть об изобретателе времяреза Максе Штерере — отклик писателя на трагически сгущающуюся атмосферу конца двадцатых годов, взгляд в будущее, не находящий там опор для казенного, фанфарного оптимизма.
„Эти нищие, кровью и гневом протравленные года, когда гибли посевы и леса, но восставал лес знамен, — говорит герой повести, — они мнились мне голодной степью, я проходил сквозь них, как сквозь пустоту, не зная, что… что в ином настоящем больше будущего, чем в самом будущем“. Двигаясь мыслью из вчера в завтра все дальше, он замечал, как повсеместный красный цвет флагов „не отдавал своей краски, но в нее, как и во все, постепенно… стала подпепливаться какая-то серость, бесцветящий налет нереального…“
А возвратившись из путешествия, где машина потерпела крушение в столкновении времени философского с гражданским, социальным, герой увидел то, что не различалось современниками: „Наблюдения над окружающими теперь меня людьми дают ощущение, что эти люди без теперь, с настоящим, оставшимся где-то позади их, с проектированными волями, словами, похожими на тиканье часов, заведенных задолго до, с жизнями смутными, как оттиск из-под десятого листа копирки“.
Такое знание о будущем обрекает знающего на гибель. Его бесследное исчезновение, дрова, плотно забившие каморку, еще несколько часов назад одушевленную дыханием и мыслью Штерера, — метафора, созданная писателем за несколько лет до ее реализации, до воплощения в государственном масштабе поговорки о лесе, который рубят…
„Литературу с выщипанными перьями“, послушно-бодро откликающуюся на злобу дня и не тревожащуюся „воспоминаниями о будущем“, всю эту „нехудожественность, доведенную до художества“, творимую людьми „с высшим необразованием“, Кржижановский в грош не ставил: „В поезде нашей литературы ни одного вагона для некурящих… фимиам“.
Герой рассказа „Книжная закладка“ хлестко характеризует тех, кто создают эту „литературу“: „Авторы?… Ну, на одну букву вы перехватили, вторы, подголоски есть… И знаете, скиньте-ка еще одну букву: воры. Ведь как сейчас отыскивается тема? Одни за ней по переставным библиотечным лестничкам — и из-под корешков, ловкие хваты… Другие рвут друг у друга из рук; выклянчивают у госзаказчика; а то и из-под полы — на черной литбирже… Ах, если б по этому вот афишному столбу да красными аршинными буквами: „Колонный зал. «О несуществовании литературы».
А в рассказе «Чужая тема» бродячий голодный философ Савл Влоб развивает ту же мысль, взращивает ее до символа: «Вам разве не приходило в голову, что солнце светит в кредит? Каждый день и каждому из нас одолжает оно свои лучи, разрешает расхватывать себя по миллионам зрачков в надежде на то, что имеет дело с честными должниками. Но на самом деле земля кишит почти сплошь дармоглядами. Все они умеют только брать, вчитывать, зрительствовать и щуриться в кулак… Они и не думают о расплате: мазками, буквами, тонами, числами…»
Кржижановский не был ни «дармоглядом», ни «втором», ни — тем более — «вором» тем, сюжетов, образов, мыслей. Всю свою жизнь он расплачивался за «солнечный кредит» таланта — буквами, словами, строками, страницами. А для того чтобы плата была принята, требовалось универсальное писательское мастерство, где нет второстепенного, где все — равно важно: сюжет, композиция, ритм, слово.
Большинство произведений Кржижановского можно назвать остросюжетными, если не делать искусственных разграничений между приключениями мысли и всеми прочими видами приключений. Они динамичны и, вовлекая в свое движение, не дают отвлечься, сосредоточивают внимание, чему, в частности, способствует и «рваный» ритм повествования, предоставляющий возможность догнать ушедшего вперед автора, «додумать» — в короткой паузе — сказанное.
Замятин различал два пути возникновения сюжета: индуктивный, когда частный случай или происшествие дает импульс писательскому воображению, подталкивает к обобщению, и дедуктивный, ведущий от общей идеи к конкретному образу. Второй, считал он, рискованнее, ибо чреват схоластикой и схематизмом.
Но именно этот, второй путь предпочитал обычно Кржижановский, показывая, что мастер любую опасность способен обернуть выигрышем. Его идеи, становясь сюжетами («темами»), пронизывали и укрепляли фантазию логикой. И подчас (как в «Неукушенном локте», «Желтом угле», «Тридцати сребрениках» или «Смерти эльфа») схема не пряталась в образные глубины, но выводилась на поверхность рассказа, становясь художественным приемом, действующим сильно и точно, трансформируя авторскую мысль в читательскую.
Той же цели жестко подчинена стилистика. Нервная, чуткая строка передает напряжение читателю. Фраза построена непредсказуемо и так, чтобы не затерялась, не скользнула мимо сознания ни одна метафора — ни «зрительная», ни «интеллектуальная», — будь то улицы, «продернутые, как нитки в иглы, то в каланчу, то в колокольню» или пишущие машинки, которые «из-за двери стрекотали, точно кузнечики из травы», или мир, где «невежливо не отвечать на постоянный взгляд звезд», или кровать, «скрипящая, как совесть»… Привожу примеры, листая наугад, их множество. По яркой и густой метафоричности эта проза сравнима с прозой Бабеля, Олеши, Пильняка, хотя в остальном непохожа…
Слово у Кржижановского пластично и внутренне подвижно, оно естественно оборачивается неологизмами, всегда органичными и оправданными. Иной раз странно, что до него каких-то слов не было в употреблении: «землю температурило», «худой и повосковелый» после тифа человек, «пролазоренный» воздух, «серые шапки, озвезденные красным», прошлое «царее царей», сказочные персонажи «неты» и «ести», «авоси» и «небоси»… Особое внимание — глаголам, их точности и способности быть двигателями фраз. В тех случаях, когда глагол легко угадывается либо может быть без видимого ущерба заменен другим, писатель нередко вычеркивает его вовсе (это прослеживается по черновикам): вынужденный вставлять в эти «пробелы» свои глаголы, читатель, не замечая того, еще глубже включается в творческий процесс — не только чтения, но как бы и письма.
Постоянные неудачи с публикациями не отразились на тщательности работы над формой и словом, на архитектурной продуманности любой из вещей в целом и каждого художественного приема. Поневоле вспоминается предложенный Даламбером способ отличить истинного поэта от мнимого: поэт будет оттачивать образы и чеканить строки даже на необитаемом острове, где, кроме него, это некому оценить. Кржижановского не останавливало, что остров, может быть, уже необитаем…
Творческому наследию Кржижановского и сегодня можно довольно уверенно предсказать участь непростую. Когда первая заметная публикация рассказов Кржижановского (Литературная учеба, 1988, N 3). обсуждалась в редакции, один из сотрудников, молодой прозаик, разочарованно сообщил, что, прочитав предисловие, он ожидал чуда, по меньшей мере, чего-нибудь вроде булгаковского «Собачьего сердца», но оказалось совсем не то…
Много лет назад Зощенко говорил, что литературе «заказан красный Лев Толстой» и что «заказ сделан неверно». История повторяется. С той лишь разницей, что теперь «заказаны» Булгаков, Платонов да и сам Зощенко. И столь же неоправданно.
Некоторые идеи да и приемы Кржижановского сегодня на первый взгляд представляются как бы знакомыми. Открытие в литературе, как и в науке, сразу не обнародованное, вероятно, все равно рано или поздно будет сделано снова — другими. Многие рассказы и повести Кржижановского невольно ассоциируются с произведениями, возникшими одновременно с ними, либо спустя годы и десятилетия, но раньше пришедшими к читателю.
Например, его «Страна нетов», «Грайи», «Итанесиэс», «Жизнеописание одной мысли» прямо-таки напрашиваются на сопоставления с сочинениями, значительно позже вышедшими из-под пера Борхеса («Тлён, Укбар, Orbis Tertius», «Круги руин», «Лотерея в Вавилоне» и др.). Общего между этими писателями немало, и оно бросается в глаза. Тут и внешнее многообразие и многожанровость прозы — фантастические, психологические, приключенческие, сатирические новеллы, философские миниатюры, эссе-притчи, и внутренняя ее цельность, «связность». И придирчиво-тщательный отбор слов, можно сказать, поэтический, как бы заданно стесненный размером и рифмой (Кржижановский, напомню, как и Борхес, начинал со стихов, но самостоятельного значения им не придавал, рассматривал как подготовку к прозе, а среди сравнительно поздних его вещей есть — единичные — написанные прозой, метрически ритмизованной и даже… рифмованной). И лаконическая сгущенность письма, когда два десятка страниц — уже повесть, а сотня — чуть ли не роман. И то же сочетание парадоксальности и безупречной логики. И глубоко усвоенные уроки литературной традиции, протянувшейся от По до Мейринка. И без натяжек приложи мая к Кржижановскому «творческая исповедь» Борхеса, подчеркивавшего равносильность, почти тождественность для себя философии и искусства.
«Квадратурин» или «Тринадцатая категория рассудка» вызывают в памяти некоторые новеллы Кафки, в двадцатых годах неведомые даже большинству его соотечественников. А мотивы отчужденности, невозможности взаимопонимания, пронзительно выраженные в таких, скажем, вещах, как «Одиночество» и «В зрачке», очень близки мотивам прозы Камю…
Поэтому только тогда, когда проза Кржижановского станет книгами и займет хронологически положенное ей место, окажется возможным по достоинству оценить и художественные открытия, и переклички с мыслями и образами других авторов, и оригинальность этого писателя.
Кроме того, излюбленный жанр Кржижановского, новелла, требует от читателя, как правило, немалых усилий, чтобы освоить этот с виду дробный художественный мир с весьма сложною системой внутренних связей, где опорою служит автобиографичность многих его сочинений. Иногда — почти буквальная, как в написанных от первого лица «Книжной закладке» или «Швах», герои которых похожи на автора: блестяще образованны, ироничны, легкоранимы, непризнанны. Или более «остраненная», как в «Воспоминаниях о будущем», где сосредоточенность героя на цели сродни отношению Кржижановского к литературе, а сюжет — своего рода художественный комментарий к фразе из «Записных тетрадей»: «Я живу в таком далеком будущем, что мое будущее кажется мне прошлым, отжившим и истлевшим». Чаще всего биография зашифрована вымыслом: необычные, странные, по мнению окружающих, отношения с женой, с которой без малого тридцать лет они прожили порознь и только встречались («В зрачке»); пристрастие к алкоголю («Дымчатый бокал»); воспоминание об отце, истратившем жизнь на чиновничье прозябание («Окно»); «бытие без быта» в «квадратуре» — крохотной комнате арбатского дома («Квадратурин»).
Кржижановский понимал, что, храня верность своему образу мыслей и творческой манере, он чем дальше, тем вернее теряет шансы на прижизненное признание. Когда Таиров предложил однажды использовать свои влиятельные знакомства в попытке сломить сопротивление издателей и цензоров прозе Кржижановского, тот отказался. Отшутился: «Я — тот пустынник, который сам себе медведь».
И все же он не сомневался, что написанное им будет в конце концов издано — и прочитано. Цену себе — писателю — знал.
«Позавчера произошла нежданная и потому вдвойне радостная встреча: Грин — я… — писал Кржижановский к жене из Коктебеля в августе 1926 года. — Узнав, что я намарал „Штемпель: Москва“, оживился и пригласил к себе… Знакомство это, — Вы знаете почему, — для меня очень ценно и нужно». Последняя фраза станет понятна и нам, если вспомнить траурную запись Шенгели…
Из того же письма: «В мастерской Максимилиана Александровича (Волошина. — В. П.) по утрам дочитал ему — с глазу на глаз — „Клуб убийц букв“ и прочел „Швы“. С радостью выслушал и похвалу и осуждение; вижу: мне еще много надо поработать над отточкой образа, — и если жизни мне осталось мало, то воли — много»… По свидетельству М. Волошиной, в утренние часы мастерская была для всех, даже для нее, недоступной — время работы поэта. Биографы Волошина, прочитав этот фрагмент, сошлись во мнении, что сам факт подобных чтений больше говорит о серьезности отношения Волошина к прозе Кржижановского, чем «и похвала и осуждение»…
В 1939 году, когда Кржижановского принимали в Союз писателей, председательствовавший Фадеев не мог скрыть недоумения: большинство присутствовавших не знало, о ком речь, не подозревало о существовании такого прозаика, меньшинство же — знавшие — говорило о нем как о писателе европейского масштаба, «который может составить честь и славу советской литературы». А рекомендовали Кржижановского в члены Союза писателей Н. Асеев и Вс. Вишневский, Г. Шенгели и Е. Ланн, П. Антокольский и С. Мстиславский, Е. Лундберг и В. Асмус…
В самом начале сороковых годов усилиями Лундберга удалось включить в план издательства «Советский писатель» небольшой том рассказов пятидесятичетырехлетнего Кржижановского. Через несколько дней после отправки рукописи в типографию началась война…
Кржижановский отказался эвакуироваться: «Писатель должен быть там, где его тема». Записи первых месяцев войны образовали последнюю — и тоже неизданную — книгу очерков «Москва в первый год войны». Еще написал он для давнего своего друга композитора С. Василенко либретто оперы «Суворов», поставленной несколькими театрами. И еще — историческую пьесу «Корабельная слободка», не поставленную никем. В конце 1942 года совершил большую поездку по Сибири — с лекциями о Шекспире…
Прозы больше — до самой смерти — не было. Он надорвался…
После войны по-прежнему скудно зарабатывал на жизнь эпизодическими статьями и переводами — профессиональными, но не более того, как бы погасшими, утратившими блеск. Сделал последнюю попытку напечатать хоть что-нибудь из рассказов: «Чувствую себя, как андалузский бык на арене: бодайся — не бодайся, шпага тореро сделает свое дело. Решил все-таки бодаться: толкнулся еще в три редакции…» (Из письма к Бовшек 31 июля 1946 года.)
Сызнова пережил — как в конце тридцатых — ожидание ареста: рукописи опять прятались по домам его друзей и родственников Бовшек, когда закрыли таировский театр, и все, связанные с ним, жили предчувствием репрессий…
В эти последние годы Кржижановский уже не мог обходиться без нарастающих доз алкоголя: днем «трезвое отношение к действительности» выводило из равновесия, ночами начисто лишало сна. Прогрессировала гипертония, приступы ее становились все тяжелее. Бовшек страшилась оставлять его одного в арбатской «квадратуре». В конце 1949 года он поддался на уговоры и перебрался к ней — в комнату коммуналки по Земледельческому переулку, 3. Соседи ополчились на «незаконного» жильца — брак Кржижановского с Бовшек не был зарегистрирован. Что ни вечер, вызывали участкового. Тот появлялся, читал нотацию, грозил штрафом. Бовшек наливала милиционеру рюмку водки — и он уходил, чтобы назавтра прийти опять. В конце концов рассудили, что «дешевле» сходить в загс.
Проза, некогда обильно черпавшая материал из его биографии, теперь странным образом в эту биографию возвращалась, воплощалась. Подобно герою «Книжной закладки» он мог часами, полулежа в кресле, рассказывать зачастившему к нему молодому беллетристу, студенту Литинститута, «темы» произведений, которых никогда не напишет.
В мае 1950 года в результате спазматического приступа отказал участок мозга, ведающий знаковыми системами: Кржижановский забыл алфавит. Это тоже была его «тема»: в некоторых рассказах, в повести «Штемпель: Москва» описано, как буквы перестают держаться на бумаге, на вывесках и афишах, стекают, отказываются соединяться в слова… В октябре случился инсульт.
Хоронили его под Новый год.
«Когда я порывался в жизнь — меня встретили холодом, когда я умер — меня встретили мерзлой землей» (Кржижановский С. Записные тетради).
Стоял лютый мороз. Вероятно, из-за него дожившие до наших дней участники той немноголюдной процессии не запомнили дорогу на кладбище. Разыскать могилу писателя пока не удалось…
«Когда умру, не мешайте крапиве разрастаться надо мной: пусть и она жалит» (Кржижановский С. Записные тетради).
Р. S. Из письма Василия Яна к Анне Бовшек, 24 января 1951 года:
«Теперь я думаю о том, что надо сделать, чтобы его труды, мысли и литературные фантазии сохранились для вечности, для потомков, чтобы через них сохранилась и сама личность Сигизмунда Доминиковича… Я надеюсь, что придет время, когда будут разыскиваться выдающиеся произведения 20-го столетия, особенно покойных авторов, может быть, недостаточно оцененных современниками… Я верю в сказки и люблю их, как их любил и наш покойный друг. И поэтому я уверен, что мы с Вами найдем средства для перепечатки трудов Сигизмунда Доминиковича и увидим их напечатанными в „Полном собрании сочинений С. Д. Кржижановского“.
И средства — с большим трудом — были найдены. А затем Бовшек разобрала и вполне лрофессионально обработала архив Кржижановского, тщательно вычитала и выправила машинописные тексты, составила хронологию творчества Кржижановского, библиографию. В 1957 году вместе с Е. Ланном она добилась создания при Союзе писателей комиссии по творческому наследию Кржижановского, куда кроме них вошли А. Аникст, В. Асмус, В. Дынник. Комиссия подготовила к изданию двухтомник избранных произведений Кржижановского — повести, рассказы, статьи. Но даже составленное весьма осмотрительно, без острых, особенно важных для представления о творчестве Кржижановского вещей, таких, как „Воспоминания о будущем“, „Книжная закладка“, „Желтый уголь“, это собрание оказалось „не по храбрости“ издательству „Советский писатель“. Издание не состоялось. Уверенность Яна не оправдалась: ни он, ни Бовшек, умершая в 1971 году в Одессе, собрания сочинений Кржижановского не увидели.
„Всю мою трудную жизнь я был литературным небытием, честно работающим на бытие“, — говорил Кржижановский.
Итог этой работы: пять повестей, более сотни рассказов, дюжина пьес, сценариев, либретто, около четырехсот страниц очерков, десятки литературоведческих статей.
Не все равноценно. Все — талантливо.
И ни одной книги.
Эта — первая.
Эриугена (Эригена) Иоанн Скот (ок. 810 — ок. 877) — средневековый философ.
1989