— Э! кузина! — утешил ее на этот раз Синев, — таких ли господ приходится знать и подавать им руку… Общество неразборчиво… О Ревизанове мы, по крайней мере, ничего верного не знаем. А вон я ездил с сенатором Лисицыным в Сибирь на ревизию — так прямо диву давался: наши господа червонные валеты, сосланные за растраты, кражи, мошенничества, всюду — первые гости, если, конечно, они сберегли что-либо из украденного. А раз мы так добры, что не отказываем в любезном приеме даже шельмованным молодцам, какое нам дело до прошлого человека с какою угодно легендою? Особенно когда человек этот очаровательный мужчина и — главное — первоклассный капиталист? Кто старое помянет, тому глаз вон.
— Не философствуйте, а рассказывайте легенду.
— Э! однако я вас заинтересовал. Вот уверяют, например, будто обе жены Ревизанова, — и мануфактурщица Ахова, и золотопромышленница Лабуш, — умерли не своей смертью; будто приисковый врач Штерн, который пользовал Лабуш пред ее кончиной и которого молва считает тоже не без греха в этом деле, вскоре был уволен Ревизановым за какие-то дерзкие намеки, поехал в Екатеринбург и, не доехав, пропал, по дороге, без вести в тайге… Ну, и еще десятки тому подобных сказок.
— Скажите откровенно: вы лично им верите хоть сколько-нибудь?
— Нет! — с некоторым колебанием ответил Синев, — нет! Что-нибудь есть за ним темное и скверное, — только не такое, а в другом роде. Видите ли, во-первых, подозрительные обстоятельства, при которых умерла вторая жена Ревизанова, вызвали — как я уже говорил вам — тайное дознание. Производил его человек в высшей степени добросовестный и самым тщательным образом. Однако он не открыл ни тени не то что преступления, но даже некорректных каких-либо поступков со стороны Ревизанова. Наоборот, сам Ревизанов скорее был в этом браке страдательным лицом, угнетенным несчастным мужем, потому что золотопромышленница его — как выражался Кузьма Прутков, — «следуя обычаям своей страны», — пила мертвую чашу, допивалась до белой горячки и скандалила на весь Урал, пока благополучно не умерла от цирроза печени. Говорили, правда, что пить она стала с выучки и благословения возлюбленного супруга, но таких преступлений российские законы не предвидели и наказания за них не предусмотрели. Да и правда ли? Мало ли с чего вдруг возьмет да и сопьется русская купчиха: чему другому, а пьянству учить ихнюю сестру нечего, — горазда и без наставников. Во-вторых, трудно допустить в интеллигентном человеке возможность такого последовательно отрицательного характера. Цезари Борджиа исчезли во мраке веков. Нынче систематическими преступлениями занимаются только дегенераты, дикари цивилизации. И, наконец, в-третьих, преступление дело копотливое; своими отголосками оно отнимает у человека много времени, а Ревизанову — этому вечно, как в котле, кипящему дельцу — навязывают на шею такую пропасть вопиющей об отмщении уголовщины, что трех жизней мало, чтобы успевать играть в прятки с законом при столь стеснительной обстановке. Все обвинения на него, разумеется, раздуты, искажены, перевернуты с лица наизнанку. Тут и зависть, и довольно общая страстишка позлословить насчет выдающегося человека, и выдумки ненависти: у Ревизанова масса врагов — и за дело, и просто по антипатии… Ведь он очарователен, только когда хочет, а вообще, пренадменная скотина… Но с другой стороны, повторяю, — и дыма без огня не бывает: какая-нибудь искорка правды сверкает и в этих рассказах; да вот — поди! поймай эту искорку!..
Он задумался.
— Что Ревизанов — человек огромной силы воли и не трус, — начал он снова, — я лично могу вам засвидетельствовать. Я — совсем юным кандидатом на судебные должности — был причислен к суду в Северске, как раз когда бунтовали рабочие на железной дороге, тогда еще только начатой. Я сам видел, как Ревизанов, один, без оружия, вошел в самую средину толпы, озлобленной справедливым негодованием — кормили их убийственно! — и водкою. Рабочие только что зашвыряли камнями станового и изувечили двух урядников. В воздухе висели крики: «Подавай нам самого Ревизанова! что на него смотреть? бей его, ребята!» Он осмотрелся, выглядел крикуна погорластее, собственноручно взял его за шиворот и приказал связать.
— И связали?
— Да. Уж очень хорошо приказал. У меня вчуже пошли по спине мурашки. Прикажи он мне так внушительно связать даже отца родного, — кажется, и я бы тоже оробел и машинально повиновался. А с_о_з_н_а_т_е_л_ь_н_о действовать на толпу — это, я вам скажу, не шутка. Тут много надо и характера, и презрения к человеку — уменья смотреть на него, как на скот, обязанный беспрекословно повиноваться. Люди, снабженные таким даром и уменьем, далеко не часто встречаются и обыкновенно сортируются по двум категориям: либо это великие народные вожди и деятели, либо большой руки канальи и хладнокровные, сознательные преступники… И так как Ревизанов не великий человек, да уже и выходит из лет, когда формируются великие люди, то я позволяю себе считать его во втором разряде «героев толпы» — то есть сопричислить его «со тати и разбойники».
Синев встал и прошелся по комнате: он соображал и припоминал.
— Вообще, бороться и враждовать с Ревизановым я не желал бы… Вы не слыхали про некоего Блюма?
— Нет. Кто это?
— Петербургский банкир, компаньон Ревизанова по постройке Северской дороги. Видите ли: известно, что Ревизанов ведет отчаянную биржевую игру, хотя лично он очень редкий гость на бирже и имеет странность притворяться совсем непричастным к ее жизни; нескольких завзятых биржевиков — к слову сказать, господ с весьма сомнительным прошлым — считают его уполномоченным агентом. Весьма часто, при необъяснимых колебаниях русских частных бумаг, наши — в особенности петербургские — дельцы, опасливо придерживая карманы, восклицают: «Ох, не Ревизановым ли тут пахнет?» — и стараются сбыть с рук начавшую подозрительно танцевать бумагу. Но возвратимся к Блюму. Этот господин — зазнавшийся немец из тех, которые, наживаясь русским потом и кровью, памятуют твердо только одно: что русский — «свин», а у них есть «свой король в Германии». Однажды он сказал Ревизанову крупную дерзость, Ревизанов смолчал, но с этого дня на Блюма посыпались непонятные невзгоды: купит он какие-нибудь акции в повышении — глядь, назавтра курс на них падает до minimum'a; продаст что-либо в minimum'e — глядь, курс начинает подниматься; значит, покупай обратно с большим убытком… а завтра опять скачок вниз! Скоро прошли слухи, что Блюму приходится плохо и он ненадежен. Вкладчики его конторы единодушно потребовали свои деньги, и Блюм позорно крахнул. На бирже все соглашались, что Блюма убрал Ревизанов. Если это правда, то, ради мести, он позволил себе большую роскошь: биржевые скачки, погубившие Блюма, балансировали по меньшей мере на полумиллионе… Да и всем, кто ссорится с Ревизановым, начинает как-то не везти: одни разоряются, другие теряют службу, третьи, наконец, пропадают без вести, даже умирают.
— Что вы говорите?
— Да, право, так. По смерти Лабуш ее единственный родственник, известный сибирский делец Тотьмин, вздумал было оспаривать завещание, оставленное покойною в пользу мужа и… в одночасье умер от удара.
— Что же? в этой истории нет ничего неестественного.
— А я разве утверждаю противное? Я только привожу пример, что ревизановским врагам бабушка не ворожит.
Приехала Олимпиада Алексеевна с мужем, разодетая, как на раут, и — точно лейденская банка — заряженная кокетством.
— Фу-ты ну-ты! — встретил ее Синев. — Не женщина, а Святослав в юбке! «Иду на вы» — и шабаш! Держись теперь, Андрей Ревизанов!
— А тебе завидно?
— Куда уж мне завидовать! Где нам, дуракам, чай пить? Наше место — на заднем столе, с музыкантами.
Ратисова осмотрела туалет Людмилы Александровны:
— Ты не будешь переодеваться к обеду? так, вот в этом и останешься?
— Конечно, — с досадою возразила Верховская. — С какой стати мне рядиться? Не именины же у нас в самом деле, как уже посмеялся Петр Дмитриевич…
— Да нет, кузина, я ведь ничего… — сконфузился молодой человек.
— Пожалуйста, не оправдывайтесь: вы совершенно правы, и весь этот фестиваль по случаю знакомства, — как в афишах пишут — «в первый раз по возобновлении», ужасно глуп…
Ратисова продолжала критиковать ее взглядом.
— Впрочем, — сказала она, — черное удивительно идет к тебе… Испанка какая-то… Ты очень интересна сегодня.
Она расхохоталась и ударила Синева веером по плечу:
— Ну, ты, молокосос! признавайся: восхищен нами?
— Если бы вы еще не дрались!.. — жалобно простонал Синев, почесывая плечо.
— Есть в вашем тщедушном поколении женщины, как мы? Ну — кто нам даст наши тридцать шесть лет?
Людмила Александровна невольно рассмеялась:
— Липа, побойся Бога! ты воруешь целых три года… Мне-то действительно тридцать шесть, а ведь ты старше меня.
— Да? Ну, значит, с нынешнего дня будет тебе тридцать три, потому что я больше тридцати шести иметь не желаю. А впрочем, не все ли равно? Э! тридцать шесть, тридцать девять — невелика разница. Разве года делают женщину? Лета — c'est moi [9]! Были бы душа и тело молоды!
— О теле не осведомлен, — уязвил Синев, — но уж души моложе вашей, кажется, и не бывает.
— Еще бы! Про меня сам Мазини сказал третьего дня, что я jolie personne… [10] Кто мне даст больше тридцати? А уж о тебе, Людмила, и речи нет. Помню тебя девочкой: красавица была; помню барышней — тоже хоть куда; вышла замуж, пошли дети — подурнела, стала так себе; а теперь опять — прелесть как расцвела, — давай-ка, душка, справлять вторую молодость?.. а?
Людмила Александровна и Синев смеялись, но рыжая красавица победительно потрясала кудрявою прическою своею.
— Совсем нечего зубы скалить, — я правду говорю. А если не веришь на слово, что мы еще можем постоять за себя, — вот тебе документ.
Она бросила Людмиле Александровне розовую бумажку.
— Что такое?
— Billet doux [11]. Так это называется. «Обожаемая Олимпиада Алексеевна! Давно скрываемое пламя любви»… и прочая и прочая. Сегодня получила. И ему всего двадцать два года. Нет, старая гвардия умирает, но не сдается!
Людмила Александровна прочитала, расхохоталась и передала записку Синеву:
— Глупо-то, глупо как!
Олимпиада Алексеевна возразила хладнокровно:
— Это тебе с непривычки. А мне ничего, даже очень аппетитно.
Синев прочитал и сказал язвительно:
— Слог «Собрания переводных романов». Должно быть, приказчик из Пассажа писал.
Олимпиада Алексеевна, с тем же непобедимым хладнокровием, отразила и этот удар:
— Это уж известно, что когда молодой человек читает письмо другого молодого человека, написанное к красивой женщине, то автор письма непременно оказывается либо приказчиком, либо военным писарем, либо еще того хуже.
— Получили? — улыбнулась Людмила Александровна.
— Тетушка! Вы неподражаемы.
— А ты не кусайся!
Подъехали Реде и Кларский — подчиненные Степана Ильича по банку, молодые люди, почтительные, тихие, незначащие и незаметные — в периоде делания карьеры… Не хватало лишь Ревизанова. Наконец задребезжал в передней и его звонок.
— А вот и сам великий маг Калиостро! — возгласил Синев.
IX
Сверх общего ожидания, обед прошел живо и весело. Казалось, Ревизанов чувствовал, что в доме есть враждебный ему лагерь, и, употребляя все средства, чтобы добиться от этого лагеря если не мира, то перемирия, был действительно очарователен. Сидеть ему пришлось между хозяином и Олимпиадою Алексеевною. К великому удовольствию Людмилы Александровны, к обеду приехал, давно уже не бывший у Верховских, Аркадий Николаевич Сердецкий; знаменитый литератор был гостем почетнее Ревизанова, и ему, по праву, досталось место рядом с хозяйкою. В своих серебряных кудрях вокруг далеко еще не старого лица, оживленного блестящими карими глазами, Сердецкий представлял собою фигуру внушительную и картинную.
— Ума не приложу, Аркадий Николаевич, — говорила ему Олимпиада Алексеевна, — как это мы пропустили с вами время влюбиться друг в друга?..
— Это, вероятно, оттого произошло, что я тогда слишком много писал, а вы слишком мало читали, — отшучивался литератор.
— А когда стала читать, то уже оказалась героинею не вашего романа?
— Все мы из героев вышли! — вздыхал Сердецкий. Обыкновенно очень живой и разговорчивый, сегодня за обедом он приумолк и лишь все поглядывал яркими, внимательными глазами на Ревизанова, которого — между десертом и фруктами — Синев втянул в довольно обостренный спор. Дело шло о крахе некрупного коммерсанта — клиента банка, где директорствовал Верховский. Банкротство было явно злостное. Банкрот скрылся за границу, и поймать его было мало надежды…
— Да и какая польза ловить? — заметил Ревизанов. — Истратят чуть не столько же, сколько он украл, на поимку. В конце концов — один результат: обокраденным дан приятный — да еще и приятный ли? — спектакль: «Чужое добро в прок нейдет»… Удивительно целесообразное зрелище: на скамье подсудимых, между двумя жандармами с саблями наголо, сидит нищий, сумевший сделать нищими сотню людей глупее себя… Кому тут польза?
— Что же? значит, так и не ловить господ денежных воров? — задорно отозвался Синев, — так и оставлять их? Грабьте, мол, милые люди, сколько душеньке угодно: своя рука владыка…
— Нет, отчего не ловить при случае? Ловите, — не без легкой насмешки возразил Ревизанов, — но только, прежде чем ловить вора, надо ловить похищенные им деньги. Потому что — верьте мне — вор сам по себе, без украденной им суммы, решительно никому не нужен — даже тем, кого он обездолил. Деньги — вещь деловая-с, и в денежных вопросах vendetta catalana [12] — вещь весьма редкая и второстепенная… Сами посудите, какая мне радость, что закон отмстит за меня и ушлет Ивана Ивановича в Сибирь, когда Иван Иванович перед этим до копейки проиграл мой капитал в Монте-Карло? Ну, Иван Иванович будет в Сибири, деньги в Монте-Карло, а я — в Москве и без денег, и без Ивана Ивановича, который, хотя и немножко — виноват, mesdames, — мазурик, но в общем милейший человек… Только и всего!
— Но как же это сделать — ловить украденные деньги? — вмешался Верховский.
— А уж это — вне моей компетенции. Это — по части Петра Дмитриевича. На то он и судебный следователь.
— Вы как будто не очень высокого мнения о нашем институте, Андрей Яковлевич? — спросил Синев.
— Сохрани Боже! Напротив, обожаю его… Помилуйте! Да не будь вашего брата на свете, никто бы и ночи одной не уснул спокойно, все бы думалось: нет ни правды, ни управы на зло в свете, — не зевай, значит, человече, а то зарежут. Ну, а когда вы, господа судейские, сошлете сотню-другую божьего народца в компанию к Макаровым телятам, — все поспокойнее. Вот, дескать, одну миллионную долю мирового зла уже искоренили… всего девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять долей осталось… на приплод, вместо искорененной!
Синев закусил губу:
— Однако у вас статистика!
— Какая есть — практическая.
— Наша, научная, добрее: она не такая страшная.
— Зато и не такая точная: считает только пойманных.
— А не пойманный-то — не вор, говорит пословица, — закатился добродушным смехом Степан Ильич.
Ревизанов улыбнулся:
— Я то же думаю, потому что иначе, если рассуждать по всей строгости законов, — даже мы с вами вряд ли ходили бы на воле.
— Ну-с, это уже парадокс, — возразил Синев, — и даже нельзя сказать, чтобы особенно новый…
— Вы совершенно правы. Еще Гамлет говорил что-то в этом роде… Вот Аркадий Николаевич должен помнить.
Сердецкий, тихо беседовавший в это время с Людмилою Александровною, поднял на Ревизанова смеющиеся глаза.
— Нет, — сказал он звонким, густым голосом, — Гамлет сказал не то. Гамлет сказал, что «если бы с каждым обращаться по достоинству, то немногие избавились бы от пощечины»… Это совсем другое… А вот покойник Монахов действительно певал с эстрады:
Ревизанов почуял в невинном тоне литератора скрытую насмешку.
— Это довольно зло, Аркадий Николаевич, — рассмеялся он, — и, сверх того, несправедливо. Нет, все не виноваты. А просто: есть люди, которые бьют и которых бьют, волки и овцы, преступники и жертвы…
— Вы в какой же лагерь себя зачисляете? — спросил Синев.
Ревизанов посмотрел на него с удивлением: «Вот, мол, бессмысленный вопрос!» — и даже плечами пожал.
— Что за охота быть овцою?
— Любопытный типик! — тихо заметил хозяйке Сердецкий. — Из новых… я еще не встречал таких откровенных…
— Он не противен вам? — отрывисто спросила Людмила Александровна.
— Мне? Бог с вами, душа моя! Люди давно перестали быть мне милы, противны, симпатичны, антипатичны… Для меня общество — лаборатория; новый знакомый — объект для наблюдений; новое слово — человеческий документ. И только. Затем — «не ведая ни жалости, ни гнева, спокойно зрю на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно»… Я, дорогая моя Людмила Александровна, в обществе держу себя — как приятель мой, зоолог Свешников, у себя на станции в Неаполе. Притащил ему рыбак какую-то слизь морскую. Меня — passez le mot [13] — от одного вида ее с души воротит, а Свешников прыгает от радости: всего, видите ли, два раза в девятнадцатом столетии ученые наблюдали эту пакость!.. Как-то раз приезжает он ко мне в Москве, а у меня сидит профессор Косозраков, — знаете, дрянь, доносчик, чуть ли не шпионишка. Не помню, по какому случаю он сделал мне визит. Свешников — на дыбы: можно ли знаться с подобными господами? А я ему: а неаполитанскую слизь помнишь? Она, брат, все же трижды в столетие показалась, а такие подлецы, как Косозраков, раз в три столетия родятся. Как же мне упустить случай наблюсти столь редкостный экземпляр?
X
К концу обеда у Людмилы Александровны действительно не на шутку разболелась голова. Воспользовавшись временем, пока мужчины отправились курить в кабинет Степана Ильича, она прилегла у себя в будуаре. Олимпиада Алексеевна повертелась возле нее несколько минут — и не вытерпела, убежала к мужчинам. Ревизанов решительно влюбил ее в себя, как говорится, «на старые дрожжи»… Сердецкий и Синев — некурящие — пошли по дому отыскивать хозяйку.
— Вы что же это уединились, кузина? да еще в потемках?
— Мне совсем нехорошо… от болтовни и смеха мигрень усилилась… голова — ну просто лопнуть хочет…
— Так мы не будем вам мешать; вы, может быть, уснете?
— Нет, оставайтесь, пожалуйста. Вы забываете, что я хозяйка и не имею права болеть…
— От какого, однако, смеха разболелась у вас голова, Людмила Александровна? — сказал Сердецкий. — Я следил за вами: в течение всего обеда вы ни разу не улыбнулись… Я даже сложил это в сердце своем и собирался, по праву старой дружбы, спросить вас после обеда: не случилось ли чего неприятного, что вы так озабочены?
— Решительно ничего, милый Аркадий Николаевич… Мне стало хуже не от своего, а от чужого смеха: его было слишком много.
— Мы тут ни при чем, — жалобно возразил Синев, — благодарите Ревизанова… Сегодня он герой: без умолку ораторствовал и потешал почтеннейшую публику.
— Не за что благодарить: мигрень — не большое удовольствие… Что же, Аркадий Николаевич? какое впечатление произвел на вас, в конце концов, этот господин?
Литератор развел руками: