Н. Н. Алексеев
Татарский отпрыск
Исторический роман в 4 частях
Часть первая
I
Прощание
Был февраль 1559 года.
Хотя это один из самых морозных зимних месяцев, однако, в том году, о котором идет речь, февраль, словно начал собою весну, потому что вот уже вторая неделя, как стояла оттепель.
В саду боярина Темкина, где обыкновенно в это время года лежали сугробы снега, и деревья-великаны, бывали, покрыты толстым слоем инея, будто взамен покрывавшей их летнею порой темно-зеленой, тихо шепчущейся листвы, снегу было уже немного, и с ветвей кустов и деревьев падали крупные капли, словно слезы по уходившей безвременно зиме.
День клонился к вечеру. Косые лучи зимнего солнца, прорвавшись сквозь легкие облака, играли на каплях, повисших на концах древесных веток и на слюде окон боярского терема.
Вечер был тих. Никому поэтому из нянюшек и мамушек боярышни Марьи Васильевны Темкиной и на мысль не пришло удивиться тому, что боярышня, надев теплую телогрею, спустилась в сад.
«День хороший, теплый… Почитай, весна наступила. Знамо дело, боярышне скучно в тереме за пяльцами сидеть. Вот и пошла воздухом чистым маленько подышать», — думали они.
Невдомек и невдогад им было, что совсем не воздух чистый и не день ясный потянули Марью Васильевну в сад, а очи добра молодца-красавца. И диву бы все они дались, заахали, если б узнали, что сидит она теперь с этим молодцем в саду на скамье, от терема не больно далеко, и ведет с ней этот молодец, боярин-князь Андрей Михайлович Бахметов, беседу, словно голубь с голубкою воркует. Светятся очи молодого боярина соколиные лаской нежною, как вскинет он взор свой на зазнобушку… Да и как было не светиться ласкою очам Князевым, как было ему не любоваться на такую кралю писаную!
Высока, стройна была Марья Васильевна, словно сосенка молодая, что всеми ветвями тянется прямо к небу синему да солнышку жаркому, была и румяна, словно яблочко наливное…
А уж очи-то, очи! Взглянет она ими на молодца — и прости-прощай сердце молодецкое! Улетит оно, как пташка быстрокрылая, из тесной клетки выпущенная, и помчится вслед за красоткой, за ее очами лазоревыми! Над очами полукругами протянулись тонкой нитью брови темные, по плечу будто змея золотистая рассыпалась коса длинная…
Хороша была Марья Васильевна, да и Андрей Михайлович не урод был. Рослый, стройный и широкий в плечах, сродни он был тем богатырям, что встарь на святой Руси живали, про которых песни сложены: поведет плечом, шевельнет рукой, так, кажись, сила вон сама из тела могучего на вольную волюшку вырваться просится… Видно, молодец провел юность не в девичьей, а на буйном коне, на просторе степном за злым татарином гоняясь или преследуя в лесу вепря злобного; видно, засыпал он не под говор сказок старых мамушек на мягкой перине пуховой, а под шум ветра, под скрип сосен да елей развесистых спал, после забав молодецких на зеленой мураве-траве… Вот где нагулял ой свою силушку! И лицом он был красавец. Лоб высокий, белый, словно точенный из той кости, которую купцы везут из-за заморья далекого, а над ним вились кудри черные… Над губами ярко-красными усы длинные, молодецкие, в кольца закручивались… Всем бы ладен был Андрей Михайлович, если бы не черные глаза его, что под густыми черными бровями прорезались наискось от висков к переносице! Если станом своим да крепостью был он схож с богатырями русскими старинными, то глазами он не в них уродился, а в своего прадеда, чистокровного татарина, мурзу Бахмета, который еще при Василии Темном принял веру Христову и на царскую службу перешел…
И бедовые были эти глаза его азиатские! У храброго сердце екало и мурашки по телу бегали, а трусливого прямо робь брала, как сверкнут глаза Князевы из-под черных бровей насупленных, когда гнев в груди его разыграется.
Но зато умели они и нежить ласкою, греть огнем любви, когда видел князь друга милого или любушку свою желанную…
Целует, ласкает свою милую князь Андрей Михайлович, и, кажется, должно бы его сердце радоваться, а он между тем, нет-нет да и вздохнет тяжело-тяжело всею грудью своею могучею… Платит ласками горячими в ответ ему Марья Васильевна. Ласкает своего ясного сокола, сама между тем, как и он, нет-нет да вздохнет и смахнет рукой белою слезу, на глаза набежавшую…
— Милый! — шепчет боярышня, обнимая князя, — неужели ты покинешь меня? Не пожалеешь меня? Променяешь ласки мои девичьи, любовные и горячие на битвы опасные со златыми татарами?
— Не плачь, не тоскуй, моя ласточка, — говорит ей в ответ Андрей Михайлович. — Что же делать! Наш уж удел такой молодецкий: каждый день, каждый чай будь готов на службу царскую, на бой с ворогами лютыми.
— Да теперь ведь не то! — горячо возразила ему девушка. — Ведь тебе царь не приказывал в поход идти… Ты идешь своею волею.
— Все равно! Коли я его верный слуга — должен идти. Честь моя боярская того требует.
— Почему ж другие-то дома сидят? Вон Шуйские, Микулинские, Пронские — никто на бой не сбирается!
— Что ж мне до них! — усмехнулся князь. — Посмотри-ка. Вон высоко в ясном небе сокол малой точкою виднеется, чуть крыльями пошевеливает, — указал он боярышне на птицу, — а вон ворон чернокрылый лениво на ветке покачивается да одним глазом высь на сокола смотрит, и не хочет к небу синему на крыльях своих подниматься: знает, крылья его не выдержат… Потому и не равняться ему с соколом, и соколу с вороном… Так-то и мне с ними!
— Знаю, что сокол ты ясный и нечета им — воронам чернокрылым!.. Знаю, кипит в тебе удаль молодецкая, и покинешь ты меня!.. Что я буду делать без тебя, без моего дружка милого?! — грустно говорила Марья Васильевна, припав к плечу князя.
— Полно, милая! Полно, голубушка, не грусти! — утешал ее Андрей Михайлович, а у самого ресницы дрогнули. — Отгони прочь кручинушку…, не на век ведь мы расстаемся!..
— Кто знает! Чует мое сердце-вещун беду великую, неминучую! Ох, чует оно, чует! И была б моя воля, схватила бы я тебя руками своими белыми и не пустила бы в татарщину дикую, далекую! А вдруг тебя, милый — продолжала она, плача, — вдруг тебя… Страшно и молвить! Убьют татары бритые, косоглазые али поранят саблей булатною, али в полон возьмут!
— Зачем, пташка, вперед глядеть да заглядывать? Что же делать! Быть может всякое: чему быть, то не минет нас. Но Бог милостив, надо на милость его надеяться. Да и сам я не слабенек: в руке силушка есть, есть и сабля вострая, а как в бою вспомню, что меня ждет дома моя милушка и слезы горькие проливает, так еще силы прибавится, и повалятся вокруг меня башки бритые татарские, словно кочны капусты, — говорил князь и, обняв боярыню, глянул любовно в ее очи ясные.
— Милый, милый! Тяжело у меня на сердце! — сказала Марья Васильевна. — Любишь ли ты меня, сокол мой ясный?
— Могу ли я не любить тебя, мое солнышко красное, — воскликнул князь, проводя рукой по ее шелковистым волосам.
— Любишь? Так пожалей меня: не ходи в поход, не покидай своей милой!.. Послушайся меня! — произнесла красавица и взглянула на князя полными слез глазами.
«Аль и впрямь не ехать? — раздумался князь под влиянием взора Марьи Васильевны. — Не покидать ее? Разогнать ее кручину лаской, поцелуем жарким и остаться подле нее, забыв и о боях, и о битвах, и о татарах? Хорошо бы! А как же честь моя боярская? — приняли мысли князя иной оборот. — Неужели служить посмехом товарищам, чтобы они говорили: „вот был молодец, как следует, а теперь скоро, кажись, бабы его за прялку посадят“.
— Нет! — решительно произнес князь, тряхнув черными кудрями. — Нет, милая, нельзя! Люблю я тебя крепко, но люблю и честь свою боярскую, люблю и потеху ратную, и удаль молодецкую!.. Нет, дорогая моя, проси от меня чего хочешь, все сделаю, проси хоть жизни моей, только не этого!
Грустно поникла головой Марья Васильевна, и из глаз ее слеза за слезой закапала.
— Полно, лебедь моя, не кручинься! — утешал ее князь. — Вернусь я к тебе, а там…, там спросим разрешения у твоего батюшки, верно, он даст свое согласие, да и свадебку сыграем! И заживем тогда с тобой! Полно же, не кручинься! Али боишься, что я забуду тебя?
— Нет, нет, милый! Не этого я боюсь: ужели я не верю тебе? — обняла его боярышня. — Хоть болит мое сердце, но что делать! Поезжай на бой с погаными, исполни только одну просьбицу!..
— Изволь! Какую? Говори, ласточка, я все исполню.
— Видишь ли… Да ты, пожалуй, не согласишься… Скажешь — бабьи — приметы!
— Я же сказал, что все сделаю.
— Так, вот видишь ли… Есть у меня ладанка… И мне нянюшка моя, старуха древняя — она еще отца моего нянчила — говорила, что эта ладанка заветная, диковинная… Кто носит ее, тому нечего бояться ни злых козней, ни врагов явных, ни тайных супостатов… Успокой меня, милый! Возьми себе эту ладанку. Она здесь у меня надета, вместе с тельником… Возьмешь, милый! А? Все у меня на сердце будет спокойнее…
— От тебя ль, от моей любы желанной, я чего не возьму! — воскликнул князь, прижимая к груди своей боярышню, — дай мне ладанку: я ее сейчас же при тебе на себя надену.
— Да, вот что, дорогой, чтобы не снимать ладанки с цепочки от креста, сделаем так, как друзья делают пред разлукой: обменяемся тельниками! — сказала Марья Васильевна и, сняв с шеи свой крестильный крест на серебряной цепочке и вместе с ним ладанку, передала его молодому князю.
Тот, в свою очередь, передал ей свой тельник.
— Ну теперь я буду спокойнее, — молвила боярышня, когда обмен был совершен, — Может, ладанка моя защитит тебя от беды.
— А чем я буду себя успокаивать, — задумчиво произнес князь, — ведь я не дал тебе ладанки заветной, что от беды защитила бы тебя…
— Милый! Зачем мне ладанка? Я не иду на ратное дело. Какие ждут меня беды?
— Кто знает? Может, отец твой захочет выдать тебя за другого? И обвенчают тебя с немилым… А я буду далеко-далеко биться с татарами, буду думать, что на Руси ждет меня моя желанная, а вернусь и узнаю… О! Не дай Бог этого! Лучше бы тогда ни тебе, ни мне на белом свете не родиться!
— Полно! Гони такие думы! Разве не веришь мне? Не веришь, может? Так клянусь тебе Пресвятою Божьей Матерью, что ни за кого другого не пойду я вольной волею! — горячо воскликнула девушка.
— Верю, дорогая, верю! — сказал князь, целуя ее, причем глаза его огнем вспыхнули. — Ну, а если…, если батюшка твой заставит тебя выйти за другого… Что тогда?
— Тогда… Да полно, милый, об этом говорить… Не будет этого… Не мучь такими думами ни себя, ни меня… Лучше поцелуй меня жарче в последний раз, а то время уходит… И то дома скажут: „Чего это Марья так долго в саду засиделась“.
— Да! Пора! — тяжело вздохнув, сказал Андрей, поднимаясь с места. — Прощай, моя желанная! — продолжал он, обнимая боярышню. — Да хранит тебя Господь, моя люба, моя милая!..
— Прощай, дорогой! — говорила, плача, Марья Васильевна. — Прощай! Береги себя. Помни, что на Руси ждет тебя твоя зазнобушка и слезы горькие проливает!
— Жди меня, жди, моя желанная! Я возвращусь, если Господь позволит, и — вот те крест святой — никто на далекой чужбине не заставит меня забыть любушку ненаглядную!..
Голос Андрея дрожал, на глазах блеснула слеза. Он хотел уйти, сделал шаг, два… Да не выдержало ретивое — воротился. Снова крепко обнял боярышню, жарко поцеловал и, тяжело вздохнув, поспешно, не оглядываясь, пошел к выходу из боярского сада.
И, пока ее высокая фигура не скрылась за обнаженным зимой, но густым кустом, росшим у выхода, два голубых глаза с тоскою следили за ним, и слеза за слезой выкатывалась из них на соболью опушку телогреи…
II
Встреча
Понуря голову, шел Андрей Михайлович по Москве, выйдя из сада после прощания с Марьей Васильевной.
«Эх, жизнь! И надо же было Даниле Адашеву этот поход выдумать! Оставался бы себе спокойно на Москве, благо, его брат царский любимец. Так нет же, не терпится ему! И чего это людям на месте не сидится? Все бы им биться да драться!.. Что им делить? Места на белом свете мало, что ли? Хватило бы всем! А тут еще из-за их прихоти покидай свою голубку и к татарам гололобым отправляйся… А не идти нельзя! И ведь то подумаешь: ни у меня отца, ни у меня матери, одна завелась зазнобушка, так и ту судьба бросить заставляет! Вот она, доля наша горькая, доля молодецкая!» — так размышлял князь, забывший под влиянием прощания с милой, что еще недавно он считался одним из самых отчаянных сорвиголов в Москве.
— Ба, ба, ба! Да никак это ты, Андрей Михайлыч! — послышался около него громкий голос
Князь поднял глаза на говорившего. Перед ним стоял высокий и плотный мужчина. От его сильно загорелого лица веяло каким-то бесшабашным разгулом и удалью. Длинные и щетинистые усы, спускавшиеся над плохо выбритым острым подбородком, придавали ему воинственный вид. Одет он был в малиновую казацкую свитку, поверх которой был, накинут полушубок, и в широченные шаровары, заправленные в сапоги из нечерненой кожи… Высокая барашковая шапка с красным дном, украшенным золотой кистью, была сдвинута на затылок и открывала бритое темя, от которого к уху спускался густой чуб белокурых волос, у пояса болталась шашка: на оправленной в серебро ее рукоятке сверкал красный, как капля крови, рубин… Словом, перед Андреем Михайловичем стоял запорожский казак.
Князь с удивлением смотрел на незнакомца.
— Что, брат, аль не узнал? Забыл, знать, Петруху, попова сына, а? — произнес незнакомец, смеясь.
— Петр! Да неужто это ты?! Вот уж, кажись, голову прозакладывал бы, что никак не признал бы тебя в этом наряде! — радостно вскричал Андрей Михайлович, сжимая в своих объятиях товарища детских игр, Петра Никольского, успевшего превратиться из длинного, худощавого и слабого на вид юноши-поповича в здорового весельчака-запорожца.
— Еще бы узнать! Я, чай, если бы отец мой покойный, царство ему небесное, встретил меня, так и тот не признал бы!
— Как же это ты в запорожцы попал? Я думал, ты уже попом давно.
— Да, был бы попом, кабы… Да после расскажу, как будет время… А теперь ты лучше скажи, куда бредешь?
— Домой иду; надо выспаться, а завтра, чуть свет, в поход.
— А! И ты, стало быть, с Данилой?
— Да… А ты как в Москве очутился?
— Чай, ты слышал, что ваш дьяк московский, Ржевский, вместе с нашими казаками татар крымских бил?
— Как не слыхать!
— Ну, так вот, и теперь мы не прочь опять крымцев маленько пощекотать, а как мы прослышали, что здесь, на Москве, Данило-то Адашев со стрельцами да с детьми боярскими в поход на тех татар сбирается, то меня казацкий круг послал сюда, с товарищами, чтобы я вел Адашева прямо к нам, казакам, в Запорожье на соединение. Там мы стругов понаделаем да по Днепру в море выедем и до Крыма доберемся… Вот я в Москве и очутился. А уж и опостылела же она мне, братец! Кажись, если бы не служба, так никогда по доброй воле я бы и не заглянул в вашу Москву хваленую!
— Что так? Ведь это же твоя родина.
— Родина-то, родина, только пришлось мне на ней уж очень солоно!.. Не так она сама, как ваши порядки московские мне не нравятся…
— Почему?
— Узнаешь опосля почему. Да вот что… Не ходи ты домой, пойдем лучше со мною, я тебя с товарищами своими познакомлю… Все они славные ребята: пьют хорошо, рубятся еще лучше!
— А я думал выспаться… Завтра ведь на заре поход.
— Э, полно, выспимся! А нет, то и так обойдемся!.. Эка штука одну ночь не поспать! Пойдем!
— Да куда идти-то?
— Наш брат казак все скоро отыщет! Ты, небось, и не слыхивал, что у вас за Москвой-рекой стрельчиха-вдова живет. Ведуньей прозывается? Я так и чаял! А мы ее давно уж разыскали. И какой мед у нее, какая бражка, кабы ты знал! Да и горилка наша запорожская водится… Пойдем, а по дороге о старом, о былом покалякаем… Идешь?
— Пойдем… Сам знаешь, нешто я когда в чем от товарищей отстаю? — согласился князь, и друзья пошли по направлению к Москве-реке.
Привыкший более к езде на коне, чем к ходьбе, запорожец шел тяжелой, развалистой походкой и едва поспевал за князем, а Андрей Михайлович, глубоко задумавшийся, все ускорял шаги, сам того не замечая.
— Ну вот, ты спрашивал меня, как я попал в казаки, — говорил запорожец, — теперь, пожалуй, расскажу, коли тебе слушать не лень… Да не спеши так! Поспеем!
— Расскажи, расскажи! Я слушаю! — ответил Андрей Михайлович, отрываясь от своих дум.
— Помнишь, чай, начал Петр, — что в то время, как мы с тобой игрывали, отец мой протопопом служил в Никольской церкви и тогда уже стар был, а потом, как тебя твой приставник [1] в свою вотчину увез, он еще больше одряхлел. Ну, попы наши и пожаловались владыке; так и так, мол, пора бы отца Петра сменить да другого на его место поставить, помоложе. Владыке, что ж! Просят, стало быть, надо! Он и приказал отцу моему на покой отправляться. А куда на покой, коли жить нечем!.. Приход, сам знаешь, был маленький, можно ль было что скопить… И пошло у нас тут житье совсем плохое. Я что мог, добывал, да много ль в те поры мог я заработать? Тут вскоре матушка скончалась, больше с голодухи, чем от недуга, а отец с горя совсем ослаб, так что ни рукой, ни ногой двинуть не может. Что тут делать? Я и надумал: пойду, думаю, к новому протопопу ихнему Никольской церкви, авось, может, за долгую службу отца что-нибудь ему от церкви и пожертвует. Как задумал, так и сделал. Прихожу к протопопу. Выходит, это, ко мне старичишка маленький такой, бородка жиденькая… Словом, совсем хилый! Только глаза, как мыши, во все стороны бегают.
— Что тебе? — спрашивает.
Я ему и говорю, так и так, мол, не оставь, батюшка, своею милостью! Отец много лет в этой церкви священствовал, теперь стар, разнедужился, умирает совсем. Не поможет ли ему церковь малость.
— А как звать твоего отца? — спрашивает.
— Петром, — говорю ему.
Чуть услышал он это, как вскинется на меня, словно его что укусило! Да что, говорит, это я выдумал, да какие у Никольской церкви доходы, чтоб всем нищим помогать. Да с каких пор это попы посылают сыновей своих нищенствовать… И пошел, и пошел! Чего только не наговорил! Я стою, молчу, а сердце так и колотится в груди. Но креплюсь и слушаю. Как раз в это время прибегает наша Маланья.
— Иди, — кричит, — Петр, скорее домой: отец твой Богу душу отдал!
Я помертвел совсем, заплакал… Известно, молод был, — пояснил запорожец, словно стыдясь того, что он мог плакать. — Однако опомнился я немного и говорю протопопу:
— Ну, батюшка, не хотел ты помочь отцу, так, поди, хоть панихиду над ним отпой.
А он мне:
— На Москве, говорит, попов много, поди, найми, отслужат, а чего ради я пойду даром служить!
Я ему в ноги: смилуйся, говорю, батюшка! Он же здесь иереем был… У меня, сам знаешь, гроша медного нет попа нанять. А он меня толк ногой в бок: чего ты ко мне привязался, такой-сякой! — говорит. Отстань! Убирайся! У нас с отцом твоим старые счеты есть и он для меня не упокойник.
Тут он про моего отца такое слово молвил, что и повторить язык не поворачивается. Как сказал он мне это, словно меня что в голову ударило! Всегда я горяч был, а тут и совсем света не взвидел! Поднялся я с полу, как хвачу его за бороденку!.. Он мне кричит: «Что ты делаешь, разбойник!», а мне уж не до его крику: еще и кончить он не успел, как я его сгреб под себя, да и давай водить на все лады… Ну и, должно быть, порядком повозил, потому что он на другой день и душу Богу отдал, как я опосля слышал…
Меня схватили, конечно… Душегубство, говорят, верно, замыслил… С тем и пришел! Заковали и в острог. Однако я, не будь глуп, через неделю бежал оттуда, да прямо в Запорожье…
Вот и весь мой сказ!
— Ну, брат, удивил ты меня! Не ожидал я этого! Да, теперь я вижу, что ты недаром бросил родину! — молвил князь.
— Даром ли! Не от сладкого житья бросил я все и ушел в края дальние! И теперь еще, порой, сердце кровью обливается, так соскучился по родине! — грустно ответил запорожец. — Э, да что вспоминать! Все прошло и быльем поросло! — добавил он иным тоном,
— А ты не боишься ходить по Москве? Ведь тебя могут узнать.