Поиск-83: Приключения. Фантастика
ЛЕОНИД ЮЗЕФОВИЧ
Повесть
1
Во сне был девятнадцатый год, лето. Мимо кинематографа «Лоранж» шла к вокзалу пехота, и, обгоняя колонну, прижимая ее к заборам, проезжал в автомобиле генерал Укко-Уговец с плоским и невозмутимым лицом лапландского охотника.
Сон был мгновенный, предутренний. Вадим Аркадьевич открыл глаза и потянулся к тумбочке за часами. Двадцать минут шестого. Он всегда просыпался в это время, когда из парка рядом с домом выходили на маршрут первые трамваи. Хотя рамы были плотно закрыты, стекла все равно начинали дребезжать, высоким зудящим звоном откликаясь на грохот колес. Потом этот звук сливался с другими звуками просыпающейся улицы, переставал быть таким одиноко мучительным, но едва Вадим Аркадьевич вновь погружался в зыбкую утреннюю дремоту, как вставал сын. Он вставал рано, за полтора часа до того срока, когда ему нужно было выходить из дому, собирался обстоятельно и неторопливо, словно не на завод, а в долгую командировку, где нужно быть готовым к любой неожиданности. Это Вадима Аркадьевича раздражало.
Он лежал на старом продавленном диване, который невестка давно порывалась выбросить под тем предлогом, будто в нем водятся клопы, и слушал утренние звуки дома. Брякалась на стол крышка чайника, сын открывал кран на полную струю, но не сразу подставлял под нее чайник, пропускал застоявшуюся в трубах воду. С полминуты она хлестала в раковину. Такую воду невестка считала вредной для здоровья. Наверное, она была права, но Вадим Аркадьевич уже не мог избыть раздражения против домашних, против их пустячных забот, привычек, так и не ставших его привычками. Припоминались всякие обидные мелочи, и каждый новый звук — звяканье посуды в кухне, хрип динамика, гудение электробритвы — все воспринималось обостренно, словно единственным назначением этих звуков было не дать ему уснуть. Он понимал, что так нельзя, что это несправедливо, недостойно, наконец, семидесяти с лишним лет его жизни, но ничего не мог с собой поделать, лежал в своей комнате и злился.
Он их всех любил — и сына, и внука Петьку, и даже невестку. И они его любили. Но это нескончаемое раздражение, эти цепляющие одна другую обиды, тщательно скрываемые от знакомых, тянулись вот уже второй год, с тех пор как у Вадима Аркадьевича умерла жена и они с сыном съехались в трехкомнатной квартире.
Чтобы отвлечься, Вадим Аркадьевич стал думать о лете, о том, как поедет на дачу, будет возиться в огороде и рыбачить в Ойве со своей надувной лодки, склеенной из автомобильных камер.
Он лежал на спине, свесив голову с подушки, хотя при его больном сердце полагалось спать как можно выше. В мыслях о рыбалке было такое, что позволяло ненадолго пренебречь этими предосторожностями. И от самого факта пренебрежения ими пришло вдруг ощущение здоровья, уверенности в своих силах. Он вспомнил, что давно хотел зайти в школу посмотреть Петькины оценки, и решил не откладывать — середина мая, экзамены на носу.
Петькина школа, экспериментальная, базовая и еще какая-то, помещалась в старом здании Стефановского училища, в центре города. Вадим Аркадьевич миновал вестибюль, поднялся на второй этаж.
Майя Антоновна, Петькина классная руководительница, сидела в учительской с каким-то стариком. Старик был в расстегнутом плаще из мягкой серой ткани, в белом офицерском кашне. Держался он величаво, сцепив руки на поставленной между колен палке, — большеносый, совершенно лысый, с бескровными тонкими губами, придававшими его лицу выражение высокомерной брезгливости. Вадим Аркадьевич хорошо знал это выражение, одно время у него самого появилось было такое. Оно возникало у стариков с плохо подогнанными челюстными протезами, но постепенно прирастало к лицу, становилось вечной, хотя и нечаянной гримасой, обманчивой и потому вдвойне неприятной.
Вадим Аркадьевич издали поздоровался с Майей Антоновной, всем своим видом показывая, что не собирается ей надоедать.
— Я только Петины оценки посмотрю…
Он взял журнал, нашел в столбике фамилий свою — Кабаков, повел от нее пальцем вправо, замедляя движение перед каждой оценкой.
В учительской было шумно, непрерывно трещал телефон. Учителя входили, выходили, коридорный гул мгновенно всплескивал и вновь затухал, когда закрывались двери. Теперь говорила Майя Антоновна, а старик слушал, со старомодной вежливостью склонив голову. Может быть, он был глуховат, но Вадим Аркадьевич заподозрил другое. Он и сам старался быть старомодным, вернее, это нечаянно получалось. Так же склонял голову при разговоре, употреблял выражения вроде «будьте любезны», мог даже поклониться или пропустить кого-нибудь в дверях вперед себя не просто, а с неким величавым простиранием руки, как будто всю жизнь так поступал и донес эти привычки до нынешнего времени сквозь те времена, когда подобные жесты отнюдь не были в чести. Но эти привычки появились только в последние годы вместе с чувством, что у каждого есть свое время и нужно его держаться, если хочешь вызывать уважение.
Зазвенел звонок, старик повернул голову, и Вадим Аркадьевич увидел его левое ухо — странно прижатое к виску, искореженное, маленькое. Сразу черты его лица словно заволокло туманом, сквозь них проступили другие, прежние, тут же услужливо подсказанные памятью. «Точно, он, Семченко», — подумал Вадим Аркадьевич, но подумал как-то легко, без волнения, хотя последний раз видел этого человека пятьдесят с лишним лет назад. За то время, что прошло со смерти Нади, юность вдруг приблизилась, вспоминалась теперь зримо и просто, как вчерашний день, и эта встреча в первый момент тоже показалась обычной.
Он хотел встать, подойти, уже захлопнул журнал, приготовил какие-то ничего не значащие, заурядные слова, какими обменивался с соседями по лестничной клетке, но внезапно с ужасом ощутил всю бездну прожитой ими раздельно жизни, невозможность так, с налету, перешагнуть через нее. Он сунул журнал в шкаф и, не прощаясь, вышел из учительской. На улице было тепло, солнечно, тополя стояли в зеленой дымке. Возле школьного крыльца в ряд тянулись скамейки. Он сел на самую дальнюю, устроившись так, чтобы видеть крыльцо, снял берет, пригладил зачесанные назад редкие седые волосы и стал ждать, когда выйдет Семченко.
Летом 1920 года Николай Семенович Семченко, корреспондент губернской газеты, при которой Вадим Кабаков состоял курьером, нашел где-то старую бричку и договорился с начальником гарнизона о передаче в распоряжение редакции бракованной лошади из дорожно-мостовой роты. Это был рыжий мерин по кличке Глобус. Морду его пересекали грязно-белые полоски, имевшие отдаленное сходство с параллелями и меридианами. Полоски эти вполне могли сойти и за решетку, и за что угодно другое, но человек, выбиравший некогда кличку рыжему жеребенку, увидел в них сетку координат земного шара и тем самым невольно выбрал для него не только имя, но и будущее. Имя всякого живого существа — уже часть судьбы.
В два часа дня тридцатого июня Вадим привязал Глобуса к перилам крыльца. Нагнулся, пощупал на его больной ноге соколок, ответственную конскую жилу, о существовании которой узнал час назад, и побежал в редакцию.
Семченко, терзая пальцами свой раздвоенный, как рукоять турецкого ятагана, подбородок, читал вчерашний выпуск газеты. Перед ним лежал на столе двуцветный сине-красный карандаш. Голова у Семченко тоже была двуцветная — выбритая до синевы, с россыпью красноватых шрамиков над изуродованным левым ухом. Голову ему посекло каменной крошкой от ударившего в скалу снаряда. Вадим всегда удивлялся, почему он при этом упорно продолжает бриться наголо.
— А, Кабаков! — Семченко черкнул на газете синий крест. — Вот не было меня вчера, и они таки тиснули эту гадость!
Вадим взял газету. Крестом обозначена была заметка под названием «Дудки-с!».
«В Сергиенскую волость явился из города тов. Беклемышев для постановки кузницы. Узнал про то бывший торговец Жупин и принес ему 30 тыс. рублей деньгами и 10 фунтов топленого масла. Просит он тов. Беклемышева устроить его сына в кузницу. Тов. Беклемышев взял деньги и масло. Только деньги передал в отдел соцобеспечения, а масло отдал в фонд помощи Западному фронту. Не удалась кулаку его уловка!»
— Меня там не было! — пожалел Семченко. — Да я бы этому Жупину в рожу его маслом. Умойся, сволочь! Не нужно Красной Армии такое масло, за которое обманом плочено! — Он встал, подошел к окну и долго смотрел на мерина, комкая в углу рта потухшую папиросу. Потом выплюнул папиросу во двор и произнес:
— Да-а… Буцефал!
— А вы что думали, призового рысака дадут?
— Ладно. — Семченко круто развернулся на каблуках. — Программу праздника отпечатали?
Первого июля отмечалась годовщина освобождения города от Колчака.
— Еще позавчера, — небрежно сказал Вадим.
Он сам переписывал текст программы и весь распорядок мероприятий знал наизусть. Днем парад войск гарнизона на Сенной площади и митинг. В семь часов митинг перед зданием гортеатра. Затем концерт в самом театре с участием артистов приезжей петроградской труппы, на который Вадим намеревался пригласить редакционную машинистку Наденьку. В это же время в гарнизонном клубе, давали спектакль «Две правды», в мусульманском — концерт и отрывки из пьесы «Без тафты». Еще намечались концерты в Доме трудолюбия на Заимке и в клубе латышских стрелков «Циня».
— Покажи, — потребовал Семченко. Взял программу и начал ходить с ней от стены к стене. — А где клуб «Эсперо»?
— Нигде, — сказал Вадим.
— Причина?
— У вас свои интересы, узкие. Членов мало… Кто к вам пойдет?
— Это у нас узкие интересы? — поразился Семченко. — А пятьдесят восемь членов, по-твоему, мало? Да сочувствующие!
Все в редакции знали, что бывший командир роты Николай Семченко изучает международный язык эсперанто. И подробности знали. В боях под Глазовом он был ранен, долго валялся в госпитале, и там его приохотил к этому занятию доктор Сикорский, снабдив соответствующей литературой: самоучителем Девятнина, стихами эсперантистского поэта Печенега-Гайдовского и собственным рукописным переводом на эсперанто поэмы «Руслан и Людмила». С этим запасом и вступил Семченко на тернистую стезю эсперантизма.
Сам Сикорский, будучи пацифистом, считал эсперанто залогом всеобщего мира, а Семченко, напротив, твердо верил в грядущие потрясения, при которых международный язык послужит общепролетарскому делу. Он неоднократно предлагал учредить в губернской газете «Уголок эсперантиста», в чем, однако, не был поддержан членами редколлегии, а на его столе аккуратно подобранной стопой лежали все тот же самоучитель Девятнина, перешедший в его вечное пользование, и «Фундаменто де эсперанто» Людвига Заменгофа. Он соблазнял ими каждого второго посетителя редакции, как правило, безуспешно. Вадима тоже пытался обратить в свою веру. Чуть не силой всучил ему книжечку «500 фраз на эсперанто», выпущенную в прошлом году в Казани.
Фразы были такие:
И прочее в этом роде — перевод давался тут же.
Вадим книжечку взял, подержал у себя для виду дня три, а после вернул Семченко, сказав, что у него к иностранным языкам вообще способностей нет. Дома он занимался французским, хотел в университет поступить на исторический факультет, но в изучении эсперанто никакого проку для себя не видел — все равно ничего путного на нем не написано.
— А что там будет, в вашем «Эсперо»? — поинтересовался Вадим. — Концерт, что ли?
— Приходи, увидишь. Завтра после митинга жду тебя у Стефановского училища. Понял? — В голосе Семченко ясно прозвенели приказные нотки, и у Вадима не хватило духа отказаться. Впрочем, тут имелись свои нюансы. Если бы не Семченко, почему-то ему симпатизировавший, Вадима давно выгнали бы из редакции за нерасторопность и забывчивость — качества для курьера непростительные.
Весной он ходил в университет на лекцию московского пананархиста Гордина, который изобрел международный язык «АО». В этом языке было всего одиннадцать звуков, пять гласных и шесть согласных. На письме они обозначались цифрами, чтобы никому не обидно было — ни русским, ни тем, кто латинским алфавитом пользуется или еще каким. В университетском клубе, где шла лекция, дым стоял коромыслом, в углу кто-то тренькал на гитаре, а Гордин, патлатый, толстый, в пиджаке фиолетового бархата с обтрепавшейся золотой бахромой, словно сшитом из театрального занавеса, писал мелом на доске слова своего языка, объяснял грамматику. Вадим тогда отметил на папиросной коробке спряжение глагола «делать». У него до сих пор эта коробка дома валялась: «аа» — делать, «биааб» — я делаю, «цеааб» — ты делаешь, «циауб» — ты будешь делать. Потом Гордин взял гитару — это его оказалась гитара — и стал показывать, как те же слова можно звуками изобразить. Это был не просто международный язык, а универсальный. «Циауб! — возглашал он, поднимая голос на последнем слоге и ясно, с хлопком, выговаривая звук «б», после чего припадал толстой грудью к гитаре, резко дергал струны, тряс деку. — Беаоб!»
Этот язык, как объяснил Гордин, предназначался для будущего пананархистского общества, где главную роль будут играть не мысли, а чувства. Чепуха, конечно, но если уж выбирать между эсперанто и языком «АО», то Вадим, пожалуй, предпочел бы последний. Гордин, по крайней мере, честно заявил: его изобретение практического смысла пока не имеет, общество еще не созрело для такого способа общения. А эсперантисты тем и раздражали больше всего, что при каждом удобном случае выставляли напоказ жизненную необходимость своего эсперанто, необыкновенную его важность. Выходило, будто они весь мир хотят спасти, человечество осчастливить, а окружающие этого не понимают, не ценят и даже суют им палки в колеса.
Вадим начал было вслух вспоминать про Гордина, но Семченко строго оборвал его:
— Шарлатан!
— Кто шарлатан? — спросил, входя в комнату, литературный консультант редакции Юрий Юрьевич Осипов, сорокалетний брюнет, тощий, с настороженным и усталым лицом раскаявшегося абрека.
Он был заслуженный фельетонист, подвизался еще в «Губернских ведомостях», а потом, при белых, в газете «Освобождение России» вел «Календарь садовода и птичницы», рассчитанный на местного обывателя. Но Осипов, как он сам утверждал, ухитрился в этом календаре под видом птиц и различных плодово-ягодных растений изобразить в критическом ракурсе деятелей комендатуры и городской думы, за что был со скандалом уволен. Правда, не так давно Семченко узнал, что уволили Осипова отнюдь не по политическим мотивам. Будучи в садоводстве и птицеводстве полным профаном, тот попросту переписывал аналогичный календарь из подшивки одной киевской газеты за пятнадцатый год. При этом ему хватило сообразительности делать поправку на климат, но сроки всяких прививок и подкормок все равно не совпадали, от обывателей стали поступать возмущенные письма, и его уволили. К тому времени, когда подлинные причины увольнения выяснились, Осипов был уже принят в редакцию с обязанностью руководить литкружком и править стиль молодых корреспондентов, доверие оправдал, и его после долгих дебатов оставили на месте.
Семченко и ему рассказал, как бы он на месте товарища Беклемышева поступил с топленым маслом.
— Вы, Коля, сложнейший вопрос затронули, — своим монотонным голосом, в котором не сразу угадывалась скрытая насмешка, начал объяснять Осипов. — О цели и средствах. Я бы предоставил его решать провидению. Если масло в дороге протухнет, не доедет до Западного фронта, значит, Беклемышев поступил нехорошо. А если доедет неиспорченным, то, выходит, все в порядке и бог на его стороне.
— Вы, Юрий Юрьевич, тоже к нам завтра приходите, — оборвал его Семченко. — Вам полезно будет… Между прочим, в концерте Казароза выступит. Слыхали про такую певицу?
— Казароза… Казароза. — Осипов задумался. — Что-то такое припоминаю.
2
Если бы Семченко спросили, зачем он, восьмидесятилетний старик, не так давно перенесший операцию на почках, два часа простоял в очереди за билетами на Ярославском вокзале, а потом сутки трясся в душном вагоне, где не открывалось ни одно окно, он бы не знал, что ответить. То есть для себя он все решил, но объяснить кому-то другому было трудно. Что объяснишь? Да, из Союза журналистов приглашали на юбилей областной газеты, из музея звали выступить с беседами о гражданской войне, обещали оплатить командировку через общество «Знание», но такие приглашения приходили и раньше из разных городов, по которым его мотала жизнь. Он им радовался, клал на видное место, показывал гостям, но никуда не ехал. А тут вдруг сорвался. Даже дочь не предупредил, позвонил ей на работу уже с вокзала.
И всего-то было письмо от этой учительницы, Майи Антоновны, просившей написать воспоминания о клубе «Эсперо», — листок в длинном поздравительном конверте, безличные обороты, скромный перечень собственных достижений, несколько вкрапленных в русский текст слов на эсперанто.
Ему не раз присылали мемуары на рецензирование, и он сочинял эти рецензии легко, быстро, сам удивляясь точности собственной памяти. Когда известный кинорежиссер попросил описать обстановку советского посольства в Лондоне в двадцатые годы, Семченко отстукал ему десять страниц на машинке, вспомнив даже, какого цвета были портьеры на окнах. А незадолго перед тем из журнала заказали очерк о деятельности нашего торгпредства в Англии, где Семченко проработал до тридцать второго года. Он написал его практически за один вечер, сразу набело, почти без правки, и очерк всем понравился — напечатан был без сокращений и признан лучшим материалом номера. А эти злополучные воспоминания он вымучивал целую неделю, маялся, уныло тыкал одним пальцем в клавиши машинки. Потом порвал написанное и отправился на Ярославский вокзал.
И сразу понял, что не зря приехал, когда по Петропавловской, ныне начдива Азина, улице вышел к Стефановскому училищу — тот же розово-красный неоштукатуренный кирпич, железные карнизы, встроенный в правое крыло восьмигранный шатер бывшей часовни. Внутри, конечно, все было по-другому, но по коридору тянулась все та же вечная риска, разделявшая стену надвое — внизу масляная краска, вверху побелка, и эта риска, пережившая революции и войны, тысячи раз виденная в учреждениях любого ранга, вдруг всколыхнула память и на полчаса повергла Семченко в состояние деятельного умиления.
— Пойдемте, покажу вам наш музей. — В вестибюле Майя Антоновна открыла ключом боковую дверь, пропустила Семченко в комнату, сумеречную от плотных штор. — Раньше здесь была швейцарская.
Но он уже и так вспомнил это полукруглое окно, этот выступ коридорной печи слева, низкий сводчатый потолок. В двадцатом году здесь помещалось правление клуба «Эсперо».
Теперь на стене висел портрет Чкалова. Под ним, на тумбочке, стоял большой мятый самовар из рифленой латуни, без крышки.
— Наша школа носит имя Чкалова, — бесстрастным экскурсоводческим голосом объяснила Майя Антоновна. — Мы собираем воспоминания о нем, встречаемся с людьми, лично знавшими Валерия Павловича.
Семченко кивнул на самовар:
— Его собственный?
— Нет… Подарок человека, с которым Чкалов состоял в переписке.
— Он бы вам еще подштанники свои подарил. — Семченко легонько пристукнул палкой по самовару, с удовольствием поймав встревоженный взгляд Майи Антоновны. — Тоже реликвия!
Раньше на палке был резиновый наконечник, но Семченко его снял. Ему нравился четкий стук дерева по асфальту.
На отдельном планшете он заметил фотографию человека в красноармейской фуражке, с кубарями в петлицах. Его лицо показалось знакомым — чернявое, длинное, с длинным острым подбородком, чуть асимметричное от неумело наложенной ретуши.
— Геннадий Ходырев. — Майя Антоновна проследила его взгляд. — Наш земляк… Был начальником погранзаставы в Карпатах, попал в плен, бежал, сражался в маки. Погиб во время парижского восстания. У нас есть его биография, ребята из совета музея писали… Показать?
— Если не затруднит.
Порывшись в шкафу, Майя Антоновна протянула несколько альбомных листов, сшитых по краю красной ниткой. На верхнем наклеена была такая же фотография, как на планшете, только маленькая, а сбоку цветными карандашами нарисован мужчина в набедренной повязке, поднимающий над головой оранжевый комок с лучами и сиянием. «Данко, наверное», — сообразил Семченко.
Начал читать:
«Геннадий Ходырев родился в 1903 году в семье рабочего. С детских лет он познал нужду и труд, помогая в мастерской своему отцу, по профессии шорнику…»
Это было в тот день, когда Вадим Кабаков привел Глобуса.
В три часа, отдав Наденьке перепечатать статью «Как бороться с безнавозьем», написанную одним из уездных агрономов, Семченко отправился на заседание народного суда. Давно следовало дать принципиальную статью о его деятельности, растолковать, что к чему. А то всякие слухи ходили по городу.
Суд заседал в бывшем ресторане Яроцкого. Это одноэтажное, похожее на барак каменное здание стояло у речного взвоза, рядом с театром водников «Отдых бурлака». Ниже теснились причалы — когда-то шумные, а теперь пустынные, ветшающие, со сломанными перилами и щербатыми сходнями. У берега темнела вереница плотов, на них копошились люди с баграми. Шла заготовка дров для городских учреждений. На эту работу направляли беженцев, вернувшихся из Сибири после разгрома Колчака. Решением губисполкома каждый мужчина должен был выгрузить по пять кубов, а каждая женщина — по два с половиной. Лишь после этого беженцы получали документы на право жительства.
Когда Семченко вошел в зал, послеобеденное заседание уже началось. На эстрадном возвышении, за длинным, почти без бумаг столом, который одной своей аскетически пустынной плоскостью способен был внушить уважение к суду, сидели трое, из чего Семченко заключил, что разбирается дело средней важности — в серьезных случаях приглашали не двоих заседателей, а шестерых. В центре перебирал какие-то листочки судья, пожилой слесарь с сепараторного завода. Справа поигрывал пальцами незнакомый усатый кавказец в офицерском френче, слева склонилась над протоколом Альбина Ивановна, учительница из школы-коммуны «Муравейник», входившая в правление клуба «Эсперо». Кивнув ей, Семченко пристроился во втором ряду, с краю.
Судили шорника Ходырева за кражу приводных ремней из паровозоремонтных мастерских.
Сам Ходырев, чернявый, унылого вида мужик лет сорока пяти, стоял на эстраде сбоку. За ним, в полушаге — милиционер. Свидетелей уже допросили. Судья что-то сказал Альбине Ивановне, тыча пальцем в протокол, потом посмотрел на Ходырева.
— Прошу вас рассказать о том, как происходило хищение.
— Брал, значит. — Ходырев тяжело сглотнул. — Там со стороны Преображенской дыра есть в заборе. И в стене дыра. Позапрошлым летом пристрой на кирпич разбирать стали, да не кончили. Досками только забито… И брал, значит.
— Вы утверждаете, будто брали одни обрезки. А вот свидетели другое показали.
— Чем начнется, тем не кончится. — Кавказец ударил смуглой ладонью по ребру стола.
— Говори всю правду, папаня, не бойся! — прозвенел сзади срывающийся молодой голос.
Семченко обернулся — как раз за ним, рядов через пять-шесть, сидела зареванная баба с младенцем на руках, вытирала слезы воротником кофты. Возле нее стоял паренек лет семнадцати, такой же чернявый и невзрачный, как Ходырев.
— Ты расскажи, как из «Рассвета» к тебе приходили! — крикнул паренек.
— Из «Рассвета», значит, ко мне приходили, — послушно начал Ходырев. — Из кооператива Веслянского… Зятек у меня там… Они всех лошадей на одну конюшню свели, сбрую тоже снесли. Сторожа, само собой, приставили. Мужики-то не хотели сперва, так уполномоченный из города приезжал, ругался. «Это, говорит, у вас кооператив буржуазный, всяк в своем углу сидит. Такие и при старой власти были!» Ну и свели, значит… А как сеять, упряжь и пропала. Кулаки, конечно, кто еще. Но концов не найдешь. А у них там ни шорника доброго нет, ни материалу. Ну, зятек и подбил на грех… А так обрезь брал.
— Расчет с вами производился деньгами?