— Вы, что ж это, Таня, ни с того ни с чего — и слегли, а? — продолжал Ванюшов. — Нехорошо.
А она подумала: «Чего ему надо? Не хватало еще, чтобы Славка притащился. Видеть его не могу».
— Я вас искал, искал. Спасибо Ласточкину — болеет, говорит, наша Таня.
«Забубнил «искал, искал». Нужен ты мне со своими утешениями», — сердилась она. Ванюшова ее молчание смутило, и он приступил к делу:
— Не буду надоедать, — и достал из грудного кармашка пиджака бумажку. — Подпишите вот. Карандашик у меня есть.
— Что подписать? — повернула голову Таня.
— Обходную, чего же еще?
— Почему обходную? — Таня приподнялась на локтях, раздражение сменилось недоумением. — Почему обходную? — повторила она. — Вы разве уезжаете?
— Уезжаю, Таня.
Она вдруг вспомнила: Ванюшов был самым аккуратным читателем, чаще его в библиотеку никто не заглядывал. Даже невозможно представить свою работу без этого тихого, незаметного человека. Бывало, Таня сердилась на то, что Ванюшов просил обменять книгу во внеурочное время. Он не пропустил ни одной читательской конференции, но и ни разу не выступил. Она научилась угадывать по его лицу, согласен он с выступающим или нет. Если соглашался, то наклонит голову, под усами вспыхнет неяркая одобрительная улыбка. Если нет, то вытянет шею, будто порывается встать, и нервно теребит ус. Маленькое лицо с рыжеватыми бровями тогда делалось сердитым.
Привыкла Таня к Ванюшову, как привыкла ко всему, что ее окружало. Она не думала, а всем существом, всеми закоулками души чувствовала, что так оно и должно быть все время. Д как иначе? Порой угнетало однообразие, хотелось, чтобы все изменилось.
А сейчас представить не могла, как будет работать без Ванюшова. Не нужны ей такие изменения!
— Зачем же вы уезжаете? — жалобно спросила Таня. — Разве у нас плохо?
— У вас хорошо. Напрасно, говорить не буду.
— И живите, Петр Иванович! — воскликнула Таня.
Она поправила халат, решительно сбросила одеяло и спрыгнула на пол. Что-то отчаянное было в ее движениях.
— Не буду я вам подписывать обходную! — капризно сказала она. — Не хочу, чтоб вы уехали.
Ванюшов грустно улыбнулся, поправил усы большим пальцем.
— Вот карандаш, вот бумажка. Книжку принес, вот она. Долгов за мной нету.
Тане вдруг захотелось плакать. Что же это такое? Почему все ломается неожиданно, к чему она привыкла, с чем сжилась?
— Петр Иванович, миленький… — с надеждой просила она.
— Я уже билет заказал… На родину потянуло. Не могу больше.
Таня присела на койку. На родину? Разве у Ванюшова родина не на Урале, не в Челябинске? Почему она не знала этого? Но она про Ванюшова вообще ничего не знает, кроме того, что он есть на белом свете, что он токарь, бобыль и ревнивый любитель книг. Посмотрела на него сейчас пристально и увидела: он же старенький. Лоб прорезали глубокие морщины. Морщины на шее, у висков. Рыжеватые волосы посеребрены сединой. И в усах седина. Каждый день встречала Ванюшова и не обращала внимания на это.
Он заметил ее смятение и сказал:
— Я ведь орловский, Таня. После войны вернулся в родное село, а села нет. Пепел да головешки. И родных никого… Были дочка, сын. Дочка — ровесница тебе. Ни хаты, ни семьи. Война…
Ванюшов печально наклонил голову. Ей бесконечно стало жаль этого человека.
— Как же это, а? — вырвалось у нее.
— Так… Ничего — ни семьи, ни хаты… И свет не мил стал, и слез не было. Побрел, сам не ведая куда. Все равно — хоть под поезд, хоть в речку, хоть головой о стенку. Не помню, как добрался до станции. И поехал. Куда? Не все ли равно? Хоть к черту на кулички. Потом немного отошел. Уже здесь. В работе забылся, в книгах. Однажды к водке потянуло. Напился. Похмелье было тяжелым. Разве в водке можно утопить горе? От водки жизнь еще горше, безвыходней. Бог с ним, с этим зельем. Сейчас на родину потянуло. Не могу. Ни разу не ездил. Боялся. Теперь отошел — поеду. Там и родня есть. Братья. Домой зовут.
Таня, слушая несвязный рассказ Ванюшова, плакала и не стыдилась слез.
— Подпиши обходную-то. Мне пора идти, — попросил Ванюшов.
Таня подписала. Слезинка капнула на бумагу, разошлась серым кругляшком. Ванюшов спрятал бумажку и поднялся.
— Прощай, Танюша. Не поминай лихом.
— До свидания, Петр Иванович, — Таня прижала ладони к щекам и сквозь мутную сетку слез видела, как расплылась за дверью сутулая спина Ванюшова. Дверь хлопнула, и Таня упала на кровать, дав волю слезам. Первый раз после всех этих несчастий, которые свалились на нее негаданно.
Когда успокоилась, почувствовала, что стало легче, будто слезы размыли сухую тяжелую пыль, которая до этого плотно заложила грудь, мешала дышать и жить. Осталась тихая неуемная грусть, которая утверждала перемены и свидетельствовала о зрелости, наступившей в Таниной жизни.
На другое утро Таня забежала в заводскую библиотеку, а перед обедом появилась в цехе. Как всегда, под широкими стеклянными сводами цеха бился неумолчный пчелиный гул станков. Знакомые рабочие, увидев Таню, с улыбкой кивали головой. Словом, жизнь в цехе текла своим обычным чередом, будто ничего на свете не произошло. Это немного покоробило Таню. Втайне она надеялась на особое внимание к себе. Но идя по цеху, Таня вдруг физически ощутила, как необъятна и стремительна жизнь. Что Танино горе по сравнению с этим захватывающим и увлекающим потоком?
Таня медленно поднялась на второй этаж, открыла дверь красного уголка. Она в глубокой задумчивости даже не обратила внимания на то обстоятельство, что дверь оказалась не закрытой на замок. Кто тут мог быть в это предобеденное время, кроме ее и Кости? Но она не обратила внимания на это, вошла и, подняв голову, увидела… Костю. Он стоял спиной к двери, рассматривая свою неоконченную картину «Чапаев в атаке». На шее поверх пиджака белел марлевый шнурок и лишь тогда, когда Воробьев повернулся на стук, она поняла, что это на марлевой повязке покоится у него забинтованная левая рука. В первую минуту Таня испугалась — синяк под глазом, широкая царапина на щеке делали лицо Кости каким-то чужим, свирепым. Но Воробьев улыбнулся, и она догадалась, что он ждал и обрадовался ей. Вдруг приятная слабость разлилась по телу, задрожали колени, и Таня, беспомощно улыбаясь, оперлась о дверной косяк.
Если бы Костя, с больной рукой, с покарябанным лицом, но с прежним задорным хохолком на макушке — такой милый и желанный, не тронулся с места, продолжал бы стоять и улыбаться, она, наверно, расплакалась бы и, обессиленная, опустилась на пол. Но он шагнул ей навстречу. Она рывком оттолкнулась от косяка, побежала к себе в комнатку, плюхнулась на стул и глупо улыбалась, прислушиваясь к бешеным скачкам сердца. Потом взяла себя в руки, успокоилась и, скинув пальто и шляпку, вышла из своего убежища. Костя снова изучал неоконченную картинку и не обернулся на ее шаги. Она приблизилась к нему, и по тому, как покраснели его уши и дрогнули плечи, Таня поняла, что он слышит и чувствует ее и ждет обычных насмешек.
Но Таня, встав рядом, волнуясь, произнесла:
— Здравствуй, Костенька!
Он растерялся от такого ласкового обращения, покосился на нее. И увидел на лице ее доверчивую улыбку, а в карих глазах — тихое, спокойное сияние любви. Увидел и поверил, наконец, в свое счастье.
— Таня! — позвал он ее.
Они глядели друг другу в глаза и улыбались, не в силах произнести что-либо или сдвинуться с места. Первой очнулась Таня, опустила глаза и сказала с укором:
— Как же ты так, неосторожно?
Но он не ответил, а произнес то, что думал в этот момент:
— Ты какая-то другая стала, Таня.
— Да? — вскинула она брови и поглядела на него исподлобья, все с той же застенчивой улыбкой.
Они могли, кажется, простоять вот так целый день, больше объясняясь взглядами, чем словами. Но им помешали. В красный уголок ввалился Слава Бергамутров, чем-то расстроенный. Опустился на свободный от тюбиков и кистей табурет, опустил руки на колени и сказал грустно:
— Вот так, понимаете ли…
— Что случилось, Слава? — спросила Таня, в душе пожалев, что это вторжение некстати оборвало счастливые минуты.
— Как что? Как что? — вдруг взбеленился Слава. Они видели его таким впервые, но сами были так далеки от этой прозы, что отчаянье Славы не очень тронуло их. Таня вдруг припомнила ухаживания Бергамутрова и застыдилась, будто совершила что-то предосудительное.
— Ты говори членораздельно, — сердито сказал Костя, хмуря брови. — Толком говори!
Он оглядел их пристально, осуждающе покачал головой:
— Разве не знаете? Ведь умер Василий Васильевич…
До Тани не сразу дошло то, что сообщил Слава. А когда дошло, похолодело в груди, помутилось в глазах. Она схватилась за горло, глаза ее расширились в ужасе.
— Не может быть, — лепетала она… — нет, нет…
Позднее, когда миновал первый приступ отчаяния и Таня могла связно думать, она почему-то вспомнила Славу Бергамутрова в тот момент, когда он, сообщив им горькую весть, сидел на табуретке и плакал, низко опустив плечи. Что же она не поняла в этом парне? Почему он так близко к сердцу принял смерть старого мастера? Ведь насколько она помнит, старик часто бранил Бергамутрова, покрикивал на него. Слава оскорблялся, не оставался в долгу. И все-таки, несмотря на эту видимую каждому неприязнь, Василия Васильевича и Славу объединяло что-то более сильное и крепкое. Что? Она не знала, не видела, целиком занятая сама собой. Она была эгоисткой…
«Да, да, — разоблачала сама себя Таня. — Эгоисткой, настоящей эгоисткой… так тебе и надо! Казнись теперь!»
С кладбища возвращались втроем. Костя подхватил Таню с левой стороны, а Слава — с правой. Таня много плакала, глаза ее опухли, покраснели. Шла тихая, печальная, молчаливая. Костя смотрел себе под ноги. Одет он был на этот раз в новое драповое пальто, с каракулевым воротником, в шапку. Слава, несмотря на крепкий, пронизывающий ветер, был в клетчатом модном пальто и в кепке.
Костя, будто для самого себя, произнес глухо:
— Портрет ему понравился тогда. Поглядел и сказал: «Спасибо, сынок. С этого портрета буду я смотреть на вас много лет, на новую жизнь. А мне бы хотелось знать, что же будет через много лет». Да… Был Василий Васильевич и нет Василия Васильевича.
Костя оказался сильнее Бергамутрова, ни слезинки не выронил за эти дни, хотя Таня знала, как ему тяжело. У Кости со стариком была давнишняя дружба. Слава плакал и стыдился своих слез.
Но Костины слова вернули его к действительности, он заговорил:
— Разве без Василия Васильевича мог бы я что-нибудь, сделать со своей машиной? А? Да, если бы не Василий Васильевич… Не понимаете!
— Говори, Слава, — поддержала Таня.
— А что говорить? Что говорить? Ругал он меня? Ругал! Я сердился? Сердился. Почему сердился? По глупости. Вот эту глупость и выбивал из меня Василий Васильевич. Вам что? Погорюете и ладно. А я что буду делать без Василия Васильевича?
— Помогут… — отозвался Костя.
— Помогут… Конечно, помогут. Только не так, как Василий Васильевич. Сколько вечеров просидели мы за чертежами? Сколько я от него тумаков, как от отца родного, получал? Не знаете? Ничего вы не знаете, эгоисты вы!
И Слава замолк прочно.
Таня ночевала у бабки Авдотьи. Старушка проплакала всю ночь, но Таня не утешала — не помогло бы.
И тоже не спала. Думала.
Как она жила? Ей было радостно лишь тогда, когда эта радость касалась ее лично. Она грустила потому, что эта грусть была ее собственной. Смеялась над Костей потому, что так хотелось. Она думала, что весь мир создан для нее. А что ей другие? Она позабыла, что отец отдал свою жизнь не только ради счастья своей дочери, но и счастья всех людей. Мать, умирая, завещала людям побеспокоиться о дочери вовсе не для того, чтобы дочь потом, оперившись, забыла, что значат для нее эти люди.
Да, она считала, что все, кто ее окружал, должны делать ей одолжение… Она смеялась над Костей… Считала Ванюшова неприметным человеком и не знала, что у тихого и скромного токаря такая трагическая судьба. Она презирала Славу Бергамутрова, считала, что и Василий Васильевич терпеть не мог его, но и тут ошиблась. И как не ошибиться, если она никого не хотела видеть, кроме себя. Ее занимало лишь свое собственное настроение, свои собственные горечи и радости, свои собственные прихоти. Все для себя. А разве так можно жить?
Говорят, что очень часто человек меняется вдруг. Причины могут быть великие и малые, но одинаково сильные и неотразимые. И если говорить о Тане, то, пожалуй, более яркого подтверждения этой мудрости едва ли можно найти. Таня после событий последней недели, особенно после этой бессонной ночи, огляделась вокруг внимательно и поняла, что жизнь ее круто переломилась. Она впервые во все глаза посмотрела на людей, окружающих ее, и с огорчением подумала, что не знает их.
Но теперь это неважно. Она будет их знать, ибо хочет этого, они будут ее друзьями, ибо она верит в них.
ДЕСЯТЬ ЛЕТ ЛЕЖУ В ПОСТЕЛИ Я…
Стихотворение
Я ТВОЙ ХАРАКТЕР УЗНАЮ…
Стихотворение
ДЕД УШКО И НАСТЯ-ДУШКА
Сказ
Эх, ребятки! А что я вам расскажу. Слушайте-ка.
Было это в старо-престарую бытность, когда ваши деды еще, знать-то, голопузыми ребятешками по улицам собак гоняли, а то, гляди, может, и в зыбках качались. Вот в эту самую бытность и жил в нашем селе дед Ушко. По-крещеному-то его Митрием Афанасьичем величали. А Ушко — это еще в молодые годы за ним укрепилось, с той поры, как ему отец Викентий, поп нашего прихода, ухо невзначай литовкой напрочь отхватил. Митрия Афанасьича тогда за его небольшие лета еще просто Митькой-чеботарем звали. А чеботарь он, сказывают, был отменный. Такую обувку ладил, что хоть всю округу обойди, да только лучше Митриевой работы все одно ни за какие деньги не сыщешь. Он даже самому управляющему горным округом — был раньше этакий — заказы исполнял. А ведь тот у плохих мастеров шить не станет: губа не дура, вкус знает.
И вот как-то, в Петровки, что ли, подвыпил Митрий с друзьями малость, отяжелел (сивуха — штука поганая), утянулся в церковные овсы, с глаз людских подальше, да и завалился в борозду спать. А батюшка-то, не знаю, с чего его угораздило (может, поразмяться захотел после заутрени), заложил гнедого мерина в ходок, взял косу, да и отправился в поле. И надо же было этак сделаться! Подъехал он самый раз к тому месту, где Митрий пьяный спал. Слез с ходка, поглядел на овсы — высокие да густые! — скинул свой поповский малахай, поплевал на ладони да как взмахнет с пригорка литовкой (а силенка была ладная) — у Митрия ухо напрочь и отхватил. Диво, что самого не зацепило, а то бы конец парню.
Вот с этой-то поры и прозвали Митьку-чеботаря Ушком.
Оно бы так-то невелика притча, а только из-за этого изъяна Митрий Афанасьич на всю свою жизнь в неженатых остался. Какую девку, бывало, не пойдет сватать, а она одно, знай, смехом укатывается.
— Ты, — говорит, — пойди сперва к батюшке. Пусть он тебе ухо обратно приделает. А то чисто на комолого бычка смахиваешь.
Ну, а тому, понятно, обидно. Парень-то он так во всех статьях был: и ростом господь не обидел, силенкой тоже и вообще… По началу, сказывают, шибко убивался. Ну, чего же? Вся ровня семьями пообзаводилась, ребятешки пошли, а он будто проклятый: нет никакого талана и только!
Ходил этак-то, ходил со сватами, одного винища им, небось, с бочку выпоил, а без толку. Под конец осердился, плюнул на все и с той поры зарок дал: с бабами никаких речей больше не вести. Потом слышно было, кои девки через людей уж сами набивались. Да не тут-то было! Митрий Афанасьич свое слово знал. Да и молодость скоро улетела. Она ведь что твой ветерок: дохнула — и нет.
Вот этак-то он на всю жизнь в бобылях и остался. К бабам по зароку, и правда, на версту не подходил. Даже заказов от них не принимал. Сам себе и хлеб стряпал, и похлебку какую, либо кашу варил, и по хозяйству управлялся. Жил не сказать, чтобы больно хорошо, а все же справно. Коровенка была, землицу по соседству арендовал, чеботарством деньгу какую ни на есть выколачивал. Одним словом, пить-есть было чего. Да и много ли одному-то надо?
И вот уж к седьмому десятку подкатывать стало. По людскому веку, это годы немалые. Старики не завсе до таких лет доживают. А дед Ушко еще крепок был. Бородища чуть не до пояса, курчавая да черная, ровно варом отливает. У нас даже смешком говаривали, что он де дратву перед тем, как ее в дело пустить, вместо смоляной шкурки через бороду прогоняет. Одно слово, был дед еще хоть куда: высокий да статный. Шея — так впору хомут одеть и то, гляди, тесная будет. Сидит бывало в избе у окошечка, постукивает молоточком и песенки в бороду напевает. Ему до смертушки и дела мало.
Да вдруг дед Ушко у мира на глазах, прямо сказать, вовсе будто ни с чего таять начал, ровно порча нашла. Что за напасть?! Смотрит народ, дивуется. Давно ли дед всем дедам был дедом, а тут на-ко! Как кто из него соки вытянул: сухонький стал, ссугорбленный, борода белесым бисером подернулась, да и та вовсе отощала.
Ну, знать, конец жизни подходит. Глядят соседи однажды, а Митрий Афанасьич у себя под сараем доски рубанком обстругивает. Тут уж сразу смерекали: не иначе гроб себе мастерит.
— Ну, чего же? Стали за ним приглядывать. Как-никак, а старичонка все-таки безродный. Помрет — так хоть на кладбище оттащить. А иные, конечно, и то кумекали: не попадет ли случай в дедовой мошне порыться. По деревне, видишь, слушок ползал, будто у Митрия Афанасьича деньжонки должны быть где-то позапрятаны…
Ну, ладно. Отстроил он себе, усыпальник. С неделю, поди-ко, над ним толкошился: все примеривал да высчитывал, чтобы впору вышло, потому как, по поверью, сказывают — неладно, коли гроб после смерти короче либо длинней покойника окажется.
И вот кончил дедка работу — поволок свою поделку в избу. А это уже непорядок. Гроб-то до поры до времени на воле храниться должен, а то в сарае. Ну, да старику не укажешь. Затащил он домовину свою в кухню, поставил у стены на лавку широким концом в передний угол, под образа, значит. Полюбовался, а потом сел на свою сапожную табуреточку — седушкой прозывается, — склонил голову к окошку, у которого повсегда робил, да как заголосит. И пойди-ко ты, прямо сказать, слезно уливается!
А избенка стояла от деревни чуток на отшибе. День-то был не то воскресный, не то какой праздничный. Услыхал народишка — стал собираться. В первую голову, понятно, ребятешки. Им ведь всегда и до всего есть дело. Шаг за шагом подступают люди к дедовой избушке, а только вовсе-то близко подойти боятся. Ну как же?! Пустой гроб в доме — не шутейное дело. А ну, как крышка приподымется, вдернет под себя кого, и тогда уж никаким топором ее не откроешь. Мне самому-то, правда, этакого видеть не доводилось, а так слышал. Оно, конечно, сказка это, да только по старым временам даже самая что ни на есть несуразная выдумка за быль принималась. Народишка-то темный был — вот и боялся. А издали много ли узнаешь? Время хоть и летнее, окно маленько приоткрыто, но все одно голос слышно, а чего там дед в слезах болбочет, не разобрать.
Сколь бы так протолкались, кто знает? Да тут один смельчак выискался. Вообще-то он не из бедовых. В другое время, небось, в собственном доме ночевать бы не остался. Но тут, видишь, девчонок стайка набежала. Ну как не выхвальнуться?! Ему в то время лет двадцать было. Словом, в жениховой поре. Звали его, смельчака-то этого, Петьша-Желток. Петьшей поп в церкве окрестил, как он на Петров день рожден был, а прибавку — Желток — ребятешки за жадность дали. Он спорным делом как-то на пасху десяток крутых яичных желтков съесть посулился. Чужих — не своих, конечно. А уговор-от, видишь, какой был: чтобы значит, весь десяток убрать за один присест без хлеба, без соли — и водой не прихлебывать. Ай-да-ка спробуй, коли такой ловкий! Ни в жизнь не съешь! Вот и Петьша девять штук уплел, а десятый только в рот сунул и чуть не задохнулся. Ну, что ты! Все в горле связало! Куда хуже, чем от черемухи. С этой пасхи Желтком его и окликали.
А родом-то он был из богатеньких. Его отец кабачным делом занимался. Капиталец, сказывают, на мирских слезах да поте нажил немалый. Нам, правда, считать не доводилось, а по всему знатко: жили — не тужили, суму набивали — на бога не роптали.
Петьша-то у них в семье единственным парнем был. Отец души в нем не чаял. Одевал по всей деревне на отличку: картуз с лакированным козырьком при малиновом околыше, сатиновые рубахи всех цветов, кроме желтого, галстук бабочкой, жилет красного бархату, синие плисовые шаровары в лаковые сапоги запущены. Поглядишь на него — так большим магазином и повеет: в городах по тем временам приказчики этак больше одевались.