Любят меня старухи. Что бы это значило? Тем более взаимности в себе я что-то не замечаю.
Старуха со слоновьими ногами доверчиво и не сбиваясь рассказывала, что давеча хорошо беседовала с мужем. Я не сразу понял, что беседовала она не с живым человеком, а с мертвецом на его могиле.
Живость рассказа старухи и альбиносная белость глаз были в сочетании довольно жуткими, хотя и не без театральности.
И вдруг ловлю себя: все это уже было! Все повторяется, все было, было, было, было… или в прошлых книгах писал и забыл? Но точно: и внутреннее настроение, состояние души, и состояние природы, ее настроение – все повторяется или даже в тысячный раз происходит во мне и окружающем мире.
Старуха с мертвыми глазами, теплая рельсина и детская коляска колесами вверх…
От старухи кое-как отделался, но от размышлений об отношении с действительностью и искусством отделаться оказалось не так-то просто. Ведь это истинная правда, что еще в сороковых – начале пятидесятых мы с Лилькой и Юлькой читали «Искусство и революция» Гейне и даже мрачные сочинения композитора, философа, предтечи фашизма Вагнера, а не только русских классиков.
Ну, а детство, само детство. Довоенное еще?
Где-то в сороковом мать повезла в Крым. Мисхор, Алупка. Запах нагретых солнцем незнакомых трав, колючих зарослей. Полное безразличие к морю и любовь к козам, которые бодаются, и делают это довольно свирепо. Юной девушкой мать была там когда-то счастливой и влюбленной. Потому, верно, и повезла нас в такую дорогую даль. Да, через отца -ему положен был бесплатный проезд, отец работал в транспортной прокуратуре…
В Крыму живут дикие татары, которые ублажают столичных дамочек в скалах и саклях. Ну, это, конечно, уже вычитано позже. А так – живые татары верхами и на арбах. Какие-то легенды о прыгающем с Ласточкина гнезда несчастном влюбленном. Настоящая дикость и безлюдность гор, страх заблудиться. Ночная гроза и жуткое горное эхо от грома в ущелье, где жили. Мы почему-то далеко от моря жили…
В Стрельне было пустынно и как-то бесхозно. Не пригородный поселок, не дачный, не рыболовецкий, не – как когда-то – аристократический; хотя парк остался парком, то есть замечательный парк.
Бродить без цели или «гулять», то есть выгуливать себя для пользы организма и увеличения продолжительности жизни, не люблю одинаково, хотя это и разные вещи. В юности бесцельное шатание по невским набережным было мне свойственно. В зрелости оно полезно при зарождении нового литературного шедевра – думается и мечтается замечательно.
Нынче признаков беременности писательским замыслом я не ощутил. Да и не мог ощутить, ибо перед уходом в арктический рейс – весь в ближайшем будущем: с кем поплывешь, какое судно, куда занесет? И еще масса предотходных хлопот. Вот, например, медкомиссию я удачно миновал, но вдруг выяснилось, что кровь не сдал на анализ, и еще почему-то повторно назначили явку к невропатологу. Б-р… Блата среди врачей полно – почти все мои читатели, со многими и плавал вместе, и знают они меня как облупленного, а гоняют по кабинетам сидоровой козой. Очевидно, возраст настораживает, а может, и чуют эскулапским верхним или нижним чутьем что-то в моем организме настораживающее. И правильно чуют, но как-нибудь я их и в этот раз вокруг большого пальца на правой ноге обведу!
Побаливает правая нога. Это я четко почувствовал, когда парк пересек и возникла необходимость уяснить – а чего меня сюда понесло? Цель нужна.
Вероятно, следует здесь, в Стрельне, найти домишко, в котором писал один из первых рассказов. Назывался он «Без конца», а навеян был гибелью любимого двоюродного брата Игорька на фронте. Никогда этот рассказ не переиздавал. Слабенький и чересчур уж роковой и сентиментальный даже для начинающего.
Тут я его мучил, тут где-то. Убежал из коммунальной квартиры и снял в Стрельне комнатку вместе с приятелем Эдуардом Шимом.
Сняли жилье у поляка Адама Адамовича. Он имел довольно солидный дом с садом недалеко от взморья и той протоки, которая пересекает Стрельну и впадает в Маркизову Лужу. Увенчана протока длинным молом с мигалкой.
У берегов привязаны лодки и катера местных рыбаков. Замечательное местечко.
Было это, дай Бог памяти, году в 56-м, и хозяину нашему тоже было пятьдесят шесть. Одинокий.
В саду Адама Адамовича под яблоней похоронен был матрос, безымянный, потому что из десанта: в десант документы не положено брать.
Никакого холмика на могиле матроса Адам Адамович не соорудил, а может, и был холмик, но когда надумал сдавать комнату дачникам, то, чтобы не портить им настроение, сровнял могилу с окружающей средой – огородом.
Мы в училище изучали опыт десантных операций Отечественной войны. И я знал историю несчастных стрельнинских десантников, так как одно время хотел даже стать узким специалистом в области навигационно-штурманского обеспечения десантных операций. И знал, что все, все до единого участники здешней высадки погибли: бойцы морской пехоты не сдавались. Немцы же очень толково применяли тактику непротиводействия высадке, а потом отсечения десанта от береговой полосы огневой завесой, окружения и рассечения окруженного десанта на отдельные группы. Десантники, попав в такую ситуацию, понимали, что дело табак, но если и оказывались в плену, то в бессознательном состоянии.
И вот один израненный матрос дополз до сада Адама Адамовича и умер на руках у него.
Соединение теории военно-морского искусства с практикой – могилой безымянного матроса под картофельными грядками – было полезно мне для сочинения рассказа, у которого не должно было быть конца.
Вечерами пили водку с чаем, и Адам Адамович рассказывал о временах оккупации. Немец, комендант Стрельны, любил рыбалку, а у Адама Адамовича была лодка. И вот он катал немца на взморье. И все бы ничего, но питался Адам Адамович неочищенным овсом. Овсяная шелуха в кишках спрессовывалась в «ершистый ком», по его выражению. Оправляться было мучительно и с большой потерей крови. Но и не в этом главное. Тужиться надо было долго, а как это возможно, ежели в лодчонке сидит чистюля-немец, бьет русско-польскую свинью веслом по голове и убежать некуда?…
Долг оккупантам хозяйственный и дошлый вообще-то Адам Адамович немного, но сквитал. Когда наши готовились к наступлению, немцы угнали его вместе с другими на запад, и освободился он только в Германии. Там сразу отправился в первый же хутор, выгнал из чистого немецкого хлева двух замечательных коров и пригнал их пешком в Стрельну, умудрившись миновать все лагеря для перемещенных лиц! Одну корову власть отобрала, вторую оставила. Через фрицевскую корову он и дом поставил, и хозяйство завел.
О полководческом искусстве организаторов стрельнинских десантов Адам Адамович рассуждал с едкой издевкой и с хорошим знанием дела, ибо в Первую империалистическую был солдатом и даже нюхнул иприта.
Бездарность и глупость балтийских десантов под Петергоф, Стрельну отличаются от бездарности и глупости большинства других наших десантов ВОВ некоторым даже блеском. Тут я в прямом смысле говорю.
Десант, один из участников которого лежал в саду Адама Адамовича, высаживался ночью, но при полной луне. А почему десант выбросили, коли тучи разошлись и луна светит, як сотня прожекторов? – вопрошал меня язва-поляк.
Я знал, что Адамыч прав.
А потом судьба свела с лоцманом десанта. Этот мудрый и опытный лоцман Ленинградского торгового порта выводил катера и баржи с десантом к Стрельне.
Фамилия лоцмана Трофимов, глубокий был уже старик. Большинство его баек забылись. Но про десант я его заставил написать лично, чтобы был у меня на руках подлинный документ – ужасающие каракули! Ныне рукопись в Пушкинском Доме в моем архиве.
Так вот, о первом десанте в Стрельну. Шел Трофимов, конечно, на флагманском каком-то драндулете, головным. Ночь, как и положено для подобных операций, глухая, ибо тьма является важным оперативным фактором, а может, и наиважнейшим. И вот в какой-то момент лоцман почувствовал, что среди ночных черных туч вот-вот выскочит луна. Доложил командиру десанта. Тот послал его к соответствующей матери, ибо точно знал: поверни он назад – и родная пуля в затылок ему обеспечена на все сто процентов.
Луна выскочила и дала немцам возможность наблюдать все великолепие плавучего сброда из барж, буксиров, лихтеров и крошек «морских охотников» прикрытия… Что дальше было, вы уже знаете.
Потому я выше и употребил слово «блеск». Луна и лунные отблески на каждой волнишке…
Хижины Адама Адамовича, сколько ни бродил возле протоки, не нашел. Зрительная память слабеет? Плюнул на это дело, дошел до конца стрельнинского мола и сел там на камушек, закурил с наслаждением.
Ласковая, мирная, белобрысая, финская волнишка накатывала на разрушенный торец мола – штиль полный, хлюпала вода чуть слышно.
На горизонте по Морскому каналу двигались маленькие далекие кораблики.
Почему-то вслух пробормоталось:
И вдруг кошка замяукала. Полный бред – что тут кошке делать? Оказалось, натуральная, ободранная, вполне бесхозная кошка. Наверное, рыбешку подбирала в лужицах – колюшку, мальков разных.
Безо всякого страха подошла ко мне, устроилась между ботинок, чуть помурлыкала и задремала. Хоть и была она ободранная и даже страшненькая, но пришлось посидеть истуканом и даже ногами не шевелить: соскучилось животное по другому живому существу, пусть поспит не в одиночестве.
Сидел я, покуривал и размышлял, конечно, о литературе.
В девятнадцатом веке человек мог читать газету, а мог и не читать, а нынче, будь любезен, читай. И не только потому, что тебе двойку на политзанятиях поставят, но и потому, что «от жизни отстаешь», то есть дураком будешь выглядеть. Кроме того, через ТВ все люди Земли наглядно видят лживость, двуличие межгосударственных политических отношений. Теперь политика торчит перед носом «простого» человека. И он устал. Он хочет правды, искренности. И надеется найти ее в документе или «исповедальной прозе». А искать-то ее должен в СЕБЕ.
Однако польза в документальной прозе есть! Она именно и тренирует писателя на загляд (с опасной даже степенью откровенности) в себя, в темные уголки своей души и биографии. Она как бы тренирует тебя в этом направлении. И читатель это чувствует и благодарен автору, который исповедально врет.
Ибо любой человек интуитивно знает, что тот, кто постоянно лжет УМАЛЧИВАНИЕМ, рано или поздно вынужден сразу признаться в огромной куче грехов. Их список производит сокрушительное впечатление, ибо обрушивается сразу. Если не лгать умолчанием, то гадости свершенного падали бы отдельными плюхами и камнями, а тут – лавина, сель. Признаться – ужас берет!
И кажется, сидя на молу Стрельны с кошкой, которая чуть подмурлыкивала на ботинках, я понял, почему у меня не получился рассказ «Без конца». Себя я туда мало засаживал, а сюжета много.
«Сюжетным» я определяю такой рассказ, повесть, когда знаешь будущее героев; знаешь, что Саша или Маша погибнут. Такие рассказы писать легче – как надоест или запутаешься, так их, бедолаг, и прихлопнешь. Ну, а то, что пишется легко, обязательно получается плохо.
Опять все это было, было думано, прочувствовано, тысячу раз писано…
Из Стрельны я поехал в Чудновку навестить капитана Фомичева. Это он у меня в книжке Фомичев, а фамилия у него другая. Но я не готов и сегодня своего прототипа обнародовать.
В больничном вестибюле просидел час: тапочки ждал. Надо-то со своими приходить, а я забыл.
Стайки девиц с кишками-стетоскопами на шеях и в крахмальных халатиках бегали через вестибюль туда-обратно. Студиозы. Старушенция неопределенного возраста мыла пол.
Прямо передо мной было зеркало. Девицы у зеркала тормозили, любовались на себя, привычными пальчиками, легкими жестами теребили волосы для лучшего обрамления личиков, поправляли белоснежные косынки.
Санитарка-старушенция шмякала тряпкой по мрамору и рассуждала в мою сторону в поиске сопонимания:
– Яще десять год назад студент другой вовсе был: курили меньше, а как тяперя напиваютси-то! Ужас! Раньше профессора так не напивалися! И стекла бьють… Какие из их доктора вылупятся? Чем дольше учат, тем оно и хужее выходит. Зимой-то для тепла курют, а летом от нервов, что ль?… Сусед в меня тоже холода боялси, кутылси все и курил. Потом отраву-то бросил, а по колидору вовсе голый ходить начал. Ну, через неделю помер…
Тут подоспели свободные тапочки, и я начал приспосабливать чужие, засаленные лапти к своим аристократическим ступням.
– А другая соседка моя в гостинице уборщицей работает, – вослед мне, теряя слушателя, торопилась высказаться санитарка. – В буфете, правда…
– Тараканы-то у вас есть? – для поддержания ниточки нашей связи поинтересовался я.
– Жуть! Две кошки у нее. Соседские-то… А буфет в гостинице со столами: один – для инородцев, другой наш. И в се задаче наших к ихним не пропускать. Так вот остатки ихних бутербродов кошки едят, а наших – ни-ни. Яще она лимонад, который в бутылках остаетси, в бидон сливает. Ни в жисть бы себе такого не позволила…
Поднимаясь по старинной мраморной лестнице больницы водников, я почему-то думал о том, что род тараканов и род акул существуют на планете Земля рекордно длительное время. И еще почему-то о том, что отец Флоренский привлекался к суду за протесты против казни лейтенанта Шмидта в 1906 году, чтобы получить пулю в затылок в 1937-м.
Фомич неожиданному визиту очень обрадовался, хотя лежал он с какой-то кишкой в боку, из которой капало в банку.
Я объяснил, что явился без шила, так как не знаю, чего ему разрешено.
– Для питания организма все разрешено, – утешил Фомич, – окромя, скажу без нюансов, шила и других алкогольных напитков и перца.
В палате с ним было еще четверо бедолаг. Самого Фомича, оказывается, перевели сюда («в люкс» – он сказал), то есть в палату, только вчера. Раньше вкушал он больничный уют в коридоре.
Двое бедолаг спали. Один лежал под капельницей и читал «Крокодил». Другой читал газету «Водный транспорт».
– Позвольте представить вам моего гостя, – сказал Фомич, поправляя свою кишку, которая норовила выскочить из банки. – Это Виктор Викторович Конецкий, он, значить, у меня на «Державино» дублером плавал и книжки пишет. «Полосатый рейс» сочинил. Без дураков говорю.
Тот, который лежал под капельницей, взглянул на меня сквозь брежневские брови и пробормотал:
– Очень приятно, писатель.
– Его Демьяном звать, стармех с «Ильича», – объяснил Фомич. – Да… А «Державино»-то мое на иголки порезали… Тю-тю, значить, пароходу. А ты, значить, опять в Арктику собрался? Я уж, прости, Виктор Викторович, тебе тыкать буду. Мне так для обоюдного общения проще выходит. Да и «Державино», видишь, на иголки списали… Чего уж тут церемонии, значить, разводить, ежели и сам скоро в крематорий на мертвый якорь стану.
По внешнему виду Фомы Фомича таким жареным еще не пахло. О чем я ему и сказал. Думаю, он и сам так думал. Потому оживился и спросил, на какой пароход я назначен. Я поинтересовался, знает ли он капитана «Кингисеппа».
– На эстонском большевике, значить, кувыркаться будешь. Мастер там формальный пацан. Сорока еще нет. Неутвержденным третий год плавает. Звать Александр Юрьевич. А может, и Юрий Александрович. Память, мать ее… И сразу ошарашил очередным противоречием:
– Старший механик там Герасимов Борис Николаевич двадцать восьмого года. У меня еще мотористом начинал. Второй помощник, ежели, значить, в чифы еще не вылез, Михайлов Алексей Аркадьевич, сорок пятого года. Боцманом на «Пскове» у Шкловского заклепки тряпками затыкал. «Псков» – либертос старый. Помнишь его?
– Помню, а вы, Фома Фомич, еще на свою память жалуетесь!
– Мастер, говорю, молодой, но башка на месте, значить, сидит.
– Сон у вас как? – спросил я, ибо у самого после комариной ночи глаза начинали слипаться. – Комары не беспокоят? Фонтанка-то под окном.
– Комары, комары… Они тут через пять минут сдохнут… А вот в последнем рейсе меня божьи коровки в Дюнкерке в такой, значить, оборот взяли, что я даже в газету попал. В ихнюю. Цельная дивизия энтих божьих тварей на мой пароход набросилась. Мы, значить, все дымовые шашки запалили, пожарные насосы врубили, на них полное давление дали, матросы от струи падают, а эти, бог их в мать, божьи твари и в ус не дуют. В машинное отделение проникли, иллюминаторы залепили. Ни фига не берет, а мне сниматься надо. Куда снимешься, когда, значить, на лобовых окнах в рубке сантиметр ентих тварей?
– А на других-то судах? – спрашиваю.
– В том и суть! Только на советский пароход насели! Пока не заштормило да ветром их, мать их, не сдуло, так в ентом Дюнкерке и простояли. А ты: «комары»! На что прикажешь дымовые шашки списывать? Кто тебе в такой конфуз и безобразие поверит? Слава богу, запретил толпе огнетушители трогать… С насекомыми нынче на планете, скажу честно, не побоюсь, сплошное блядство без всяких, как Андрияныч говорил, царствие ему небесное, нюансов…
– С волками жить – по-волчьи выть, – решился наконец открыть рот подкапельный. – Ехали в Гамбург на приемку. В купе попутчица – дородная фрау с пузом. Пошла в гальюн и пропала. Оказались мгновенные роды: она в гальюне сильно натужилась и ребенок выскочил прямо в трубу. Ну, женщина обыкновенно в обморок: где дите? На станции поезд законсервировали, и ей обвинение, что специально все подстроила. Мужа самолетом вызвали. Но она доказала, что без злого смысла, а все по природе. И пошли они со станции обратно по путям, тельце искать. Встречают обходчицу, и оказывается, дите живо и здорово, не разбилось дите-то. Как катушка ниткой в пуповину обмотано было. Вот пуповина-то по ходу дела, поезда то есть, раскручивалась, и тем полет дитя тормозило. А потом, когда дите опустилось на путь-то, тут пуповина враз и лопнула. Вот так у капиталистов бывает.
– Н-да, хорошо мы тут у вас посидели, – сказал я. – Не скучно вам тут.
Пожал Фоме левую, свободную от кишки руку, бедолагам пожал торчащие из-под коротких одеял ноги, пообещал еще Фомичу, что если занесет на Колыму или на Енисей, то обязательно привезу ему презент – не меньше пуда копченого муксуна.
И с этим покинул больницу имени не известного мне чудака Чудновского.
Поймал такси и рванул на родную Петроградскую. На Большом проспекте вылез и пошел в парикмахерскую. Это у меня некий ритуал перед значительными событиями, да и внешний вид несколько омолаживается, когда лохмы обкорнаешь.
В приемном салоне, где тоже, конечно, висели пудовые и вечно не идущие часы, просидел в очереди всего минут сорок.