И еще одно важно отметить: литература и музыка идут в творчестве Кузмина постоянно рядом. В процитированных отрывках это сравнение Берлиоза с Гофманом, но в еще более показательном контексте встречаются эти имена при рассказе Кузмина о своих ранних занятиях музыкой: «Я начал писать музыку, и мы разыгрывали перед семейными (Чичериных. —
Последние годы гимназии были для Кузмина годами не только пристального интереса к музыке и литературе, но и усиленного психологического самоопределения, о чем мы кое-что узнаем из его писем и дневниковых записей. В беглом изложении это может показаться не вполне серьезным, но если вспомнить, что за этим стояли не только тяжелые переживания, но и по крайней мере одна попытка самоубийства, мы поймем, что перечисление таит в себе память не только о давно отвергнутом, но и о тех переживаниях, которые регулярно и почти циклически будут повторяться в жизни Кузмина, становясь симптомами тяжелых психологических и творческих кризисов, в конечном счете оканчивавшихся сменой всей творческой манеры.
«В гимназии я учился плохо, но любил в нее ходить, любя заниматься языками, любя своих товарищей. Тут я в первый раз имел связь с учеником старше меня, он был высокий, полунемец, с глазами почти белыми, так они были светлы, невинными и развратными, белокурый. Он хорошо танцевал и мы виделись, кроме перемен, на уроках танцев и потом я бывал у него. <…> С этим же временем у меня совпадает первый приступ религиозности, направленный главным образом на посты, службы и обряды. Рядом же шло увлечение классиками, и я стал подводить глаза и брови, потом бросил. <…> Одно лето я жил в Ревеле и как Юша (Г. В. Чичерин. —
Надо сказать, что письма эти весьма напоминают письма совершенно обыкновенного молодого человека, поглощенного ухаживанием за барышнями, как и несколько более позднее письмо, написанное 3 июля: «…я не склонен к самообольщению. Я знаю, что при моей наружности и моей манере держать себя,
Возвышенно-романтическое отрицание семейственной любви Петра Петровича и Марьи Ивановны, конечно, могло быть и общим местом, но все-таки, видимо, следует напомнить, что Кузмин, при всей его в то время отрешенности от мира интеллектуальной элиты конца 1880-х и начала 1890-х годов, все же не мог не ощущать разлившегося в воздухе эпохи настроения
Летом 1891 года, после окончания гимназии[70], Кузмину предстояло выбирать свой будущий путь. Это было как раз то лето в гостях у Чичериных, о котором мы уже говорили: «Летом, гостя у дяди Чичерина, Б. Н. Чичерина, я готовился в консерваторию, всем грубил, говорил эпатажные вещи и старался держаться фантастично. Все меня уговаривали идти в университет, но я фыркал и говорил парадоксы» («Histoire édifiante…»). Несколько больше подробностей об этом эпатажном времяпрепровождении находим в письмах С. Матвеевскому: «Жизнь в Карауле делается все более и более несносною: каждую минуту слышишь самое легкомысленное надругание над всем, что я боготворю, исключительно потому, что они имели несчастие не понравиться Бор<ису> Н<иколаевичу>, который считает себя не только первым историком (выше Тэна и Момзена, по его словам), но и безапелляционным судьей по всем отраслям науки и искусства. Все слушают его афоризмы и благоговеют. Нетерпимость ужасная, уважения к чужому мнению никакого. Вообще все окружающие несносны до невозможности, исключая графини Капнист, которая, действительно, очень проста, изящна, умна и остроумна. Приехал вчера учитель к Капнист, московский учитель латинского языка. В тот же вечер схватился спорить с Б. Н. Какая вульгарность, запальчивость, пошлость, глупость, ни одной дельной мысли, придирка к словам, просто руготня. И подумать, что это маститый философ обменивается мыслями с представителем молодежи!? К счастию, можно предположить, что это не представители, а претенциозные посредственности, решающие судьбы мира и произносящие приговоры гениям. К счастию!»[71]
Однако уже 28 августа он извещал Чичерина: «Я поступил в консерваторию в первый класс; хотя я знал ½ гармонии и мог бы поступить в класс гармонии, но я не учил сольфеджио, которое следует прямо за теориею. Экзаменовал меня Алексей Алекс<еевич>: он очень мил и любезен. Я попаду к Лядову, а потом выберу, вероятно, Соловьева. Курс — лет 7; много, но это ничего: кончу 26 лет, еще не особенная старость»[72].
Однако истинным учителем Кузмина в немногие консерваторские годы — вместо предполагавшихся семи лет он провел там лишь три года, а потом еще два года брал уроки в частной музыкальной школе В. В. Кюнера — был Римский-Корсаков. В «Histoire édifiante…» Кузмин вспоминал: «В консерв<атории> я был у Лядова на сольфеджио, у Соловьева — на гармонии, у Р<имского>-Корсакова на контрап<ункте> и фуге». Сама музыка Римского-Корсакова Кузмину пришлась очень по душе. Уже в гораздо более зрелом возрасте, в 1897 году, он писал Чичерину: «…я вообще Римск<ого>-Корс<акова> люблю больше других русских, и после Даргомыжс<кого>, Серова, Мусоргского и Чайковского он кажется очаровательно-изящным, хотя почти миниатюрность письма в „Снегур<очке>“ утомляет».
В первые годы музыкальные увлечения Кузмина выливались в сочинение многочисленных произведений, в основном вокальных. Он пишет довольно много романсов на тексты Фофанова, Мюссе, Эйхендорфа, но преимущественное внимание все же отдается, как и прежде, операм, большинство из которых было основано на сюжетах из классической древности. В 1891 году он работал над оперой «Елена», использующей текст Леконта де Лиля из «Античных стихотворений», годом позже упоминает в письмах две оперы, находящиеся в работе: «Клеопатра» и «Эсмеральда» (очевидно, основанная на сюжете «Собора Парижской Богоматери» В. Гюго — автора, которого он ценил в те годы очень высоко). Письма 1890–1894 годов наполнены профессиональными суждениями о различных композиторах, причем внимание его в связи с нарастающим интересом к итальянской культуре начинают привлекать не только немецкие и французские композиторы, но и итальянцы, хотя они вызывают ряд довольно жестких критических откликов в письмах Чичерину: «Разобрал хорошо „Otello“ Verdi — ½ общих мест без музыки, ¼ банально, ¼ прелестно. В „Аиде“ 6/7 банальностей, 1/7 passable. „Отелло“ не только не достигает Шекспира, но вдвое ниже даже перевода Бойто. И все-таки Verdi головой выше всех остальных итальянчиков, я не говорю о Paganini и <неразб.> Palestrina» (29 июня 1893 года). Но все-таки основной круг его интересов составляют французы, и, вспоминая эти годы в «Histoire édifiante…», он пишет: «…тут я очень много писал музыки, увлекаясь Massenet, Delib’oM и Bizet».
На этом фоне суждения о литературе занимают сравнительно мало места, и кажется, что она интересует Кузмина прежде всего в связи с музыкой. Но сам набор имен, упоминаемых в письмах, заслуживает внимания. Из французских писателей Кузмин говорит о Мюссе, Пьере Лоти, а наиболее высокую оценку дает творчеству Виктора Гюго, поставленного рядом с любимыми писателями и композиторами. Но отсылки к французской литературе нечасты, как и к русской. В начале 1890-х годов Кузмин переживает увлечение немецкой литературой. Если Гофмана он знал и ценил ранее[73], то предчувствие красот, которые должны открыться в немецкой литературе после изучения языка, охватывает его несколько позже: «Зимой учу немецкий язык: Гофман, Гёте, Гейне, Шиллер — голова кружится» (15 июля 1892 года), «Зимой непременно учу немецкий язык, чтобы читать Гофмана, Гёте, Шиллера, Вагнера. Целый мир! И какой! Даже сквозь туман переводов и то я всегда бываю очарован и ослеплен. Особенно Гофман и Гёте» (3 августа 1892 года). И параллельно с этим проходит изучение итальянской литературы: «Я купил себе на лето „I promessi sposi“[74] и трагедии Алфьери. Посмотрел — доступно моим познаниям» (8 апреля 1892 года). Роман Мандзони Кузмину особенно понравился и даже заслужил похвалу: «Это очень хорошо, какая-то свежесть!»
В контексте всего развития русской литературы этого времени привлекает внимание оценка Ибсена: «Сначала он мне казался тяжеловатым, но теперь я в восторге. Отчасти он мне напоминает Вагнера: что-то сильное, мрачное, до крайности нервное и экзальтированное. Но иногда он все-таки сер и тяжел» (21 мая 1893 года). По сравнению с преувеличенно высокими оценками творчества Ибсена в России как в 1890-е годы, так и позднее[75] это суждение выделяется своей трезвостью и взвешенностью[76].
На фоне писем Чичерина особенно примечательны почти всепоглощающий интерес Кузмина к искусству и полная отрешенность от общественных проблем, даже самых малых. 18 июля 1893 года он так сформулировал это: «Я как-то всегда мало интересовался общественною жизнью; интересы класса, товарищество, адреса, концерты — все проходило совершенно незаметно для меня. Личные интересы были всегда для меня на первом плане».
Примечательна в этом отношении эпистолярная дискуссия, происшедшая между Кузминым и Чичериным летом 1893 года. Проводивший конец весны и лето в деревне Чичерин, полный планов и замыслов, пишет Кузмину: «Возьму Кельтов — хочется посвятить им всю жизнь; возьму русскую историю — хочется сделаться русским историком; возьму греков — они гонят прочь все остальное. И Париж 30-х годов, и Германия прошлого века, и все это — чудно, но я им ни за что не отдам нашего fin-de-siècle с его интенсивностью, нервностью и цинизмом мысли» (27 мая). И через несколько недель следует замечательное письмо, показывающее, как в душе молодого Чичерина эти планы и замыслы объединяются с тем, что достаточно условно можно назвать «русской идеей»: «Дорогой Миша, я теперь погрузился в очарования народного мира, соломенных крыш и полевых горизонтов — и эти очарования меня действительно поглощают. Сад, старые деревья, посыпанные песком дорожки, поворачивающие в черную тень, — все это меня сравнительно мало трогает; из всего сада я поистине глубоко люблю только березовую рощу — п<отому> ч<то> она посажена бесхитростно и не имеет того же бесхарактерного характера и бесцветного колорита русских „английских“ садов. В этой березовой роще я часто подолгу просиживаю, любуясь на высокие, длинные белые стволы и теряющиеся вверху верхушки, будто задумавшиеся на ярко-голубом фоне полуденного неба. Но более всего хожу я в поле — поле, далекое, безграничное, под величественным небесным собором, или уголок поля с покачивающимися ржаными колосьями над маленьким ложком, или кусочек черной дороги с обозначившимися колеями между 2 стен качнувшихся колосьев — вот чего я ищу, чем упиваюсь. И в этом — глубоко мистическое, истерическое очарование, le sentiment de l’infini[77], проникающее русскую народную поэзию и сближающее ее с приморскою кельтскою — и здесь безграничное, и здесь triste, mélancolique, navrant[78] — но там более крепких скал и бьющихся о них могучих волн при соленом ветре, а здесь — упоение бесконечно ноющею печалью раскинувшегося кругом желтого поля и синеющей, тоскливо зовущей полевой дали. <…> Бывало, вдали играет пастух на какой-то дудочке — так заунывно, ноюще, тоскливо, чарующе — будто в „Scène aux champs“[79] Берлиоза призыв без ответа — Liebe und Leiden[80]…
А потом народный мир. Туда я все снова и снова возвращаюсь с поникшею головою и неутомимым желанием, будто кающийся грешник на пороге „Украшенного Чертога“… Это сияющий мир, чудный в своей цельности, манящий к недостижимому таинству — все время душа полна волнения — будто красота полного счастия находится так близко, близко, в такой соблазнительной, одуряющей близости, и все же отделено бездною — протягиваешь руку, как Тантал, — и чувствуешь себя чужанином, отверженным, оглашенным. Тут под боком — и так далеко! Такая полная действительность — и такая неисполнимая мечта! Отсюда непрерывное мучение и непрерывное наслаждение, Liebe und Leiden…
Тут же остатки старинного привольного помещичьего быта, с хлопотливым радушием и размашистым гостеприимством, со всем очарованием bon vieux temps[81]…
Глубокая тишина и страстное волнение, непрерывное счастие и непрерывная печаль, жажда и упоение сразу — вот несовместимые элементы, смешавшиеся в моей теперешней жизни. — Надолго ли?» (16 июня).
Именно из этих переживаний вырастет впоследствии у Чичерина ощущение справедливости марксистской теории и необходимости революционных преобразований, которое приведет его в стан советских лидеров.
Пока что Кузмин довольно презрительно, хотя и с оговорками, отвергает этот круг впечатлений: «Я не знаю, быть может, у меня в душе недостает чего-нибудь, но я не понимаю, не понимаю любви к народу; и мне всегда завидно (пожалуй) и странно чуждо, когда ты или Елена Ник. (Мясоедова. —
На этом дискуссия не окончилась, но ее продолжение относится к гораздо более позднему периоду и настолько важно для жизненной и творческой судьбы Кузмина, что о ней мы расскажем далее.
Пока же Кузмина гораздо больше интересует вопрос об искусстве и его отношении к жизни человека, и стоило Чичерину в одном из писем обмолвиться о себе как о «гастрономе эстетических наслаждений», как он получил взволнованное письмо Кузмина: «Ты опять затянул свою прежнюю песню, натянул эпикурейскую маску и поехал. Тут и „гастроном эстетических наслажд<ений>“, и сравнение музыки с бифштексом, и т. д., и т. д. И как ты смеешь играть после этого Моцарта и Вагнера? Тебе нужна музыка для пищеваренья, для возбуждения всевозможных аппетитов, тебе нужны Россини и Оффенбах. И мне глубоко обидно, если моя музыка тебе сколько-нибудь нравится. И неужели тебе не скучно опять браться за эту непрезентабельную роль кислого резонерствующего эпикурейца-пессимиста от несварения желудка? И ведь поза — это лучшее, что я могу придумать, иначе было бы слишком уж гадко. Гадость, гадость, гадость» (14 июля 1893 года). Получив это и ранее цитированное письмо с детскими впечатлениями, Чичерин отвечал ему: «Дорогой Миша, я прочитал твое письмо от 18-го июля и еще более убедился, как близки наши настроения, хотя некоторые мои оттенки тебя и шокируют. И в тебе господствует неутомимая жажда „голубого цветка“, как во мне „художественные ощущения“, различие не в словах ли только? Мы ищем того же, но не всегда в одном и том же — в этом вся разница. Тебя шокирует, что я ищу того же и в низменных предметах. Тебя шокирует, что я с циническою ½ улыбкою говорю о прекраснейших душевных движениях, а меня устрашает превращение романтики в догматику, — т. е. во мне, не в тебе» (22 июля).
Думается, что этот спор не прошел для Кузмина незамеченным, так как в его позднейших произведениях не так уж редко внимание к «низменным» предметам, осмысляемым как неотрывная составная часть человеческого бытия, как нечто важнейшее в жизни[83].
Однако и та и другая «абстрактная» тема все же остаются на периферии интересов Кузмина, что вообще характерно для его мировосприятия, в котором главенствует не философское осмысление увиденного, не перевод живой реальности в отвлеченные категории, а воспроизведение самой этой реальности во всем богатстве и многообразии ее красоты и прелести (или наоборот — жестокости и безобразия). И в суждениях Кузмина об искусстве можно почувствовать то же отношение к жизни, которое станет основой его миропонимания вообще.
Показательно в этом отношении письмо Чичерину от 8 августа 1893 года, в котором он дает характеристики некоторым произведениям мировой литературы, читаемым в это время: «Совсем без ума от первой части „Фауста“. Боже, если бы иметь достаточный талант изобразить это в музыке! Так хорошо, так хорошо! А вторая часть (за исключением некоторых сцен) даже и теперь, когда я прочел ее по-немецки, оставила меня совсем, совсем равнодушным. Даже, и особенно, классические сцены. Так холодно, делано однообразно. Прежде всего, я не терплю аллегории, здесь не живая поэтичная фантастичность как у Шекспира и Гофмана, сама по себе; а приделанная выдуманная форма и только форма, потому холодна. Только вчера вышел из серной пучины ада Данте. Так и пахнет серой; страшно и мрачно. Только, скажу тебе по секрету, Ариосто куда больше меня пленяет. Там жизнь привольная, полная приключений, и улыбки девушек, легко любящих, и стук мечей, и феи, и замки, и смуглые саррацины».
В этих отрывках (как и в прочих письмах) поражает более всего решительное предпочтение, которое молодой Кузмин отдает классической литературе (наиболее «модернистский» поэт, упоминаемый в переписке того времени, — К. Фофанов), и особенно литературе и музыке, избегающим дисгармоничности и стремящимся отразить красоту и гармонию жизни. Такие предпочтения в искусстве и сопутствующая им жизнерадостность являются, пожалуй, главной характеристикой настроения Кузмина в 1890–1895 годах, насколько оно отразилось в известных нам материалах. Так, 8 июня 1890 года он пишет из Ревеля: «Боже, как я счастлив. Почему? потому что живу, потому что светит солнце, потому что пиликает воробей, потому что у прохожей барыни ветер сорвал шляпу… посмотри, как она бежит за нею (ах, как смешно!), потому что, потому что, потому что… 1000 причин. Всех бы рад обнять и прижать к груди». И не менее жизнерадостно другое письмо, от 3 июля 1893 года: «Так радостен, что есть природа и искусства. И силы, силы чувствуешь, и поэзия проникает всюду, всюду, даже в мелочи, даже в будни!»
Последняя цитата точно предсказывает заключительную строфу стихотворения «Где слог найду, чтоб описать прогулку…», написанного через 13 лет, которое стало буквально символом всего творчества Кузмина для большинства читателей русской поэзии:
Ясный, безмятежный взгляд на мир, лежащий в основе и этого стихотворения, и многих других в любом сборнике Кузмина, мир, который является самой красотой и потому охотно принимается поэтом, вполне очевиден в процитированных нами отрывках. Те взгляды, которые отразились в знаменитой статье 1910 года «О прекрасной ясности», постоянно подчеркиваются в письмах раннего периода. Поэтому неудивительно, что Кузмину так близка была философия Плотина, писавшего в «Эннеадах», что красота является незаменимой частью бытия и что любовь — сила, заставляющая человека принимать эту красоту и духовно обогащать себя. Кузмин оставался верен этим идеям всю свою жизнь, и они становятся определяющим фактором для самых различных его произведений, будь то повесть «Крылья» 1905 года или поэзия 1920-х годов.
Читал Плотина Кузмин очень выборочно; подобно другим писателям, он брал у философа только то, что соответствовало уже сформировавшимся собственным взглядам. Но влияние это очевидно уже по письму, написанному 8 июня 1896 года: «…несмотря на все разнообразие, везде мне чувствуется красота, та же, что воплощается и в совершенной любви. <…> А миры, и все искусство, и совершенная любовь, совершенная жизнь меня наполняют таким широким потоком не радости и не счастья даже, а чувства, переводящего за черту счастья и несчастья».
Однако в жизни и эстетических взглядах Кузмина развитие шло не однолинейно, в нем были постоянные переходы от оптимизма к растущему пессимизму. Особенно заметно это было во все возрастающем страстном желании понять искусство и его роль в жизни, а через это — и определить самого себя. Эта поглощенность проблемой искусства и задач художника начала проявляться в его письмах 1895 года. Один из аспектов этой поглощенности — страх остаться в изоляции, оторванным от жизни, полностью погруженным в само искусство. «Как странно, я все более отрываюсь от жизни (в узком и буквальном смысле) и все для меня сосредоточивается в нескольких только лицах, книгах и всеважных концепциях. И это меня не тяготит, а как-то очищает, и когда я вижу людей из „мира“, мне кажется, что мы говорим разными языками» (6 сентября 1895 года).
Такое восприятие уединенного положения художника, его одиночества усиливалось тем, что у Кузмина было мало близких друзей и даже знакомых. Таким образом жизнь усиливала романтическое представление — с которым он постоянно встречался в книгах — о трагической роли художника как человека, специально избранного и тем самым изолированного от общества и других людей самой природой и призванием. Это отчетливо выразилось в недатированном письме, которое можно отнести приблизительно ко второй половине 1890-х годов: «Чистое искусство зарождается и завершается в своем собственном замкнутом, оторванном от всего мира круге с особыми требованиями, законами, красотой и потребностями, как мир больного и безумца (хотя бы и идеальный и стройный, но в своей обособленности и отвлеченности безумный). Наиболее чистый поэт без прикрас и комплиментов к действительности — это Шелли, но ведь это — мечтательный, чистый и гордый король из сумасшедшего дома».
Подобные утверждения о природе художника сопровождались чувством вины и стремлением очиститься, смыть некий «грех»: «Но как снять тяжесть несмываемого греха, как очиститься? Очищение может быть еще в странствиях и мытарствах, божественности достигает не только Адонис, но и Геркулес…» Несомненно, это чувство вины усиливалось и гомосексуализмом, хотя Кузмин уже бесповоротно шел по той дороге, которую называл «иным путем».
К этому периоду относятся два важных события в жизни Кузмина, которые описаны им в «Histoire édifiante…» так: «В 1893 году я встретился с человеком, которого очень полюбил и связь с которым обещала быть прочной. Он был старше меня года на 4 и офицер конного полка. <…> Я во всем признался матери, она стала нежной и откровенной, и мы подолгу беседовали ночью или вечером за пикетом. Говорили почему-то всегда по-французски. Весной я поехал с князем Жоржем[84] в Египет. Мы были в Константинополе, Афинах, Смирне, Александрии, Каире, Мемфисе. Это было сказочное путешествие по очаровательности впервые collage и небывалости виденного. На обратном пути он должен был поехать в Вену, где была его тетка, я же вернулся один. В Вене мой друг умер от болезни сердца, я же старался в усиленных занятиях забыться».
Доподлинно не известны причины, побудившие Кузмина вместе с «князем Жоржем» ринуться в египетское путешествие. Напомним, однако, что оно состоялось вскоре после попытки самоубийства и в разгар «греховной» связи. Может быть, эти ощущения были каким-то образом связаны? Не берясь ответить на этот вопрос, хотим подчеркнуть, что путешествие само по себе, несомненно, было чрезвычайно важным уже хотя бы потому, что дало темы для многих произведений Кузмина последующего времени. Эллинистическая Александрия надолго стала источником для его писаний, как в музыке, так и в литературе.
Поездка состоялась весной — летом 1895 года: 20 апреля Кузмин пишет Чичерину из Одессы по пути в Константинополь, а 26 июня — уже из Петербурга, причем письмо написано на бумаге с траурной рамкой, то есть уже после смерти его спутника.
О впечатлениях, которые Кузмин вывез непосредственно из Египта, мы знаем немного. Пожалуй, лишь одно письмо Чичерину от 17 мая 1895 года из Александрии непосредственно рассказывает о том, с чем Кузмину довелось познакомиться: «Как описать тебе Константинополь, Малую Азию, Грецию, Александрию, Кэр (Каир. —
Я не могу писать, так много впечатлений, <был?> в пирамиде Менкара, взлезал на Хеопса, плыл по Нилу ночью: Господи, какой восторг. Я записал 4 егип<етских> мотива: во время свадьбы пляска, танец живота, во время отправления каравана в Мекку и потом мужская песня, какое-то начало праздника в Александрии, когда все бегут с факелами и цветами и поют громко и вакхически. Право, я не могу писать».
Несомненно, на него оказало глубокое воздействие не только само пребывание в Египте, но и соединение массы новых и поражающих воображение впечатлений со смертью. Избегая прямых сопоставлений, все же нельзя не отметить, что в «Александрийских песнях» очень часто наслаждение жизнью в Александрии, служащей представлением земного рая, соединено со смертью, будь то смерть добровольная или естественная, и с наибольшей откровенностью и даже некоторой программностью это выражено в строках:
При этом, конечно, не следует, как это часто делают применительно к Кузмину, говорить, что поэта ничто в жизни не интересует, кроме «милых хрупких вещей». Ведь стихотворение начинается картиной закатных облаков, уступающих место сумраку, и эта картина распространяется на все содержание стихотворения, когда стихи, любовь и в конечном счете вся человеческая жизнь уподобляются извечным универсалиям природы и вселенной. «Смерть и время», если воспользоваться словами Вл. Соловьева, не просто лишают человека «милых хрупких вещей», но становятся важнейшей составной частью его существования в мире, вписывая частную судьбу в круговорот, идущий от века.
Уже в середине 1890-х годов Кузмин был увлечен не только искусством, но и многими проблемами, связанными с историей христианства, стремясь в то же время перенести свои размышления и поиски в реальную жизнь: «Увлекаясь тогда уже неоплатониками и мистиками первых веков, я старался устроить так свою жизнь, строго регламентируя занятия, пищу, чтение, старался быть каким-то воздержным пифагорейцем» («Histoire édifiante…»). Позднее, осмысляя свою жизнь этого периода, Кузмин говорил: «Теперь я вижу, что это было как бы 2 крайние точки, между которыми колеблется маятник часов, все слабее и слабее уклоняясь в те же разные стороны, перед тем, как остановиться. То я ничего не хотел, кроме церковности, быта, народности, отвергал все искусство, всю современность, то только и бредил D’Annunzio, новым искусством и чувственностью» (Там же).
И такое «раскачивание маятника» происходило на постоянном фоне тяжелого нервного состояния Кузмина. Зимой 1896/97 года он заболел столь серьезно, что вынужден был долго лечиться, а весной 1897-го, обсудив подробности путешествия с жившим тогда за границей Чичериным, отправился в Италию.
Но прежде, чем рассказать об этом путешествии, сильнейшим образом воздействовавшем на сознание Кузмина и на долгие годы ставшем одним из наиболее драгоценных его воспоминаний, приведем одно из немногих сохранившихся свидетельств его литературного творчества того времени.
Еще в 1892 году он сомневался в своей способности сочинять одновременно музыку и текст (как писал он 18 февраля этого года Чичерину: «Я не обладаю глубокомысленным стилем Вагнера и поэтическим даром Берлиоза в достаточной степени, чтобы писать самому текст. Кроме того, как я уже сказал, я мешаю самому себе музыкою»). Но постепенно поэзия стала привычным занятием для Кузмина, и некоторые опыты создавались им даже в отрыве от музыки. Именно к такому разряду относится первое из обнаруженных к настоящему времени его стихотворений[85], которое он отправил Чичерину 13 января 1897 года:
Посылая это стихотворение, он пометил перед ним: «Посылаю тебе следующее стихотворение без отношения к музыке (хотя оно очень годится для таковой, мне кажется)».
Нужно очень внимательно вчитываться, чтобы обнаружить в этом стихотворении хотя бы некоторые черты, которые могут принадлежать большому поэту. Здесь еще нет собственного голоса, да и вряд ли он может прорезаться в стихотворении, составленном по большей части из поэтических штампов (отчетливо слышны отголоски Фета, Фофанова и Бальмонта)[86]. Но, пристально вслушавшись, все-таки возможно увидеть и кое-что индивидуальное, что станет впоследствии характерной чертой поэтического стиля Кузмина: конец третьей строфы с антитетическим повторением: («солнце далеко от…», «Сосны далеки от…», пастельные тона (бледное, белое), которые так любил Кузмин, прозаическое описание пейзажа («белые гряды песку», «белые воды», «лодка тонет в тумане»), повторение ударного «е» во второй строке третьей строфы.
Получив это стихотворение, Чичерин откликнулся следующим пассажем в письме от 18 января 1897 года: «В новом стихотворении мне очень нравится общее настроение, и лениво-усталый ритм, и много отдельных образов, но в общем оно менее самобытно, чем „Смуглый и бледный“ или „Бледные ризы“, и больше лишних слов — н<а>пр<имер>, гряды песку лежат
И по ответу Кузмина на это письмо (24 января 1897 года) чувствуется, что он, прекрасно понимая законы поэтического творчества, еще совсем не умеет их претворять в звуковую ткань поэзии: «Относительно „Сосны и ели“ я вполне согласен, что лишних слов там больше; отчасти виновата стихотворная форма (даже такая несовершенная, как у меня), которая стесняет или заставляет прибегать к remplissages[90]. С первой же строки „зеркальная гладь“ — общее место, ученическое в данном случае, когда вода „бела“ и все сливается — даже несообразное и нелепое. Затем, не поспело прошедшее установиться, „скользила“, „стояли“, как является настоящее „лежат“; „кажутся лодка и воды и небо обманом“ — неловко и, кажется, не совсем правильно. Что касается до „молчаливого песку“, то выражение, действительно, кажется ничего не говорящим и риторическим, но я имел мысль выразить полную неподвижность, когда даже не
Но никакие самые усиленные занятия собственным творчеством, никакое погружение в любезные сердцу века не могут вывести Кузмина из тяжелого нервного состояния. Его письма того времени, перед Италией, переполнены самыми разными впечатлениями, реакция на которые была резка и определенна, но все время чувствовалось, что Кузмину чего-то не хватает. Отчетливо высказано это в письме от 11 февраля 1897 года: «…мне очень недостает позитивного обряда, как ты называешь: православн<ое> богослужение я очень люблю и теперь довольно прилежен к нему, но что-то меня не удовлетворяет; впечатление вселенности <так!> и соборности, благолепие и символизм, личная экзальтация, замененная общей истовостью — это все глубоко и прекрасно, но чего-то нет в православии или во мне что-то лишнее».
Как видно уже и из этого отрывка, религиозное чувство для Кузмина является не каким-то нерасчлененным состоянием души — он находится, если можно так выразиться, в постоянной пограничной ситуации, где внешнее становится внутренним, вера поверяется рациональностью и временами очень сильна тоска по вере безотчетной, «детской», дающей возможность создать столь же наивное и сильное искусство, подобное творчеству народному или древнему: «Я недавно читал былины, собранные Киреевским, некоторых я совсем не знал; меня особенно поразили некоторые такие трагические и величавые, вроде „Данилы Ловчанина“, где двойное самоубийство жены и мужа, или же яркие, роскошные, полувосточные, вроде встречи Ильи Муромца с сыном Борисом-королевичем, к<оторый> едет на белом коне в драгоцен<ных> камнях, на одной руке сокол, в другой опахало из перьев, т<ак> ч<то> лица не видно. И вообще масса прелести, хотя апокрифы и духовные стихи я люблю еще больше. Но меня почти пугает масса миров и громадность горизонтов, и так страстно все существо откликается на них. Но я положительно безумею, когда только касаюсь веков около первого; Александрия, неоплат<оники>, гностики, императоры меня сводят с ума и опьяняют, или скорее не опьяняют, а наполняют каким-то эфиром; не ходишь, а летаешь, весь мир доступен, все достижимо, близко. Пусть мне будет прощено, если я самомнителен, но я чувствую, что рано или поздно могу выразить это и хоть до некоторой степени уподобиться Валентину и Апулею. Для одного этого можно перенести не одну, а 3 жизни. Может быть, и не только для этого» (13 января 1897 года).
Жестокий личный кризис, в котором, однако, можно было почувствовать дуновение некоторого разрешения, был завершен путешествием в Италию. Через десять лет после этого в одном из своих стихотворений Кузмин пишет:
Задним числом это путешествие Кузмин опишет так: «Я был в Берлине и др. городах Германии, дольше жил в Мюнхене, где тогда жил Чичерин. Рим меня опьянил; тут я увлекся lift-boy’ем Луиджино, которого увез из Рима с согласия его родителей во Флоренцию, чтобы потом он ехал в Россию в качестве слуги. Я очень стеснялся в деньгах, тратя их без счета. Я был очень весел, и все неоплатоники влияли только тем, что я считал себя чем-то демоническим. Мама в отчаяньи обратилась к Чичерину. Тот неожиданно прискакал во Флоренцию, Луиджино мне уже поднадоел и я охотно дал себя спасти. Юша свел меня с каноником Mori, иезуитом, сначала взявшим меня в свои руки, а потом и переселившим совсем к себе, занявшись моим обращением. Луиджино мы отправили в Рим; все письма диктовал мне Mori. Я не обманывал его, отдавшись сам убаюкивающему католицизму, но форменно я говорил, как бы я хотел „быть“ католиком, но не стать. Я бродил по церквам, по его знакомым, к его любовнице, маркизе Espinosi Maratti в именье, читал жития св<ятых> особенно St. Luigi Gonzaga и был готов сделаться духовным и монахом. Но письма мамы, поворот души, солнце, вдруг утром замеченное мною однажды, возобновившиеся припадки истерии, заставили меня попросить маму вытребовать меня телеграммой. Мы простились с каноником в слезах, обещая друг другу скорое свиданье; я увозил молитвенник, письма к катол<ическим> духовным в Петербурге; часто переписывались по-итальянски, но потом письма стали реже, наконец прекратились и совсем. Вернулся недовольный, более чужой маме и всем, не зная, что делать» («Histoire édifiante…»).
Однако это краткое описание далеко не полностью определяет переживания Кузмина в Италии. Судя по всему, это путешествие было для него одним из поворотных пунктов в биографии, обозначив те полюса, к которым стремилась как биография, так и творчество. Поэтому есть смысл присмотреться к этой поездке подробнее, постаравшись уловить ее внутреннее содержание, объяснить, чем было вызвано итоговое недовольство и почему впоследствии оно трансформировалось в тоску по Италии, почему воспоминания о ней приходили в самые тяжелые годы, почему итальянские переживания попадали во многие произведения Кузмина.
При этом следует заметить, что путешествие было недолгим: в Риме Кузмин был в апреле 1897 года, а уже в середине июня он возвращается в Петербург. Но эта краткость наложилась на давние интересы, тщательное изучение языка, литературы, музыки, культуры в самом широком смысле и потому оказалась не помехой для создания как общего впечатления от Италии, так и многочисленных отдельных впечатлений.
Мы уже говорили о том, что в 1892 году Кузмин начал заниматься итальянским языком, но первые его впечатления были далеко не однозначны: «Знаешь, я нахожу, что итальянский язык страшно вульгарен и не благозвучен. Вообще, мне кажется, некоторый вульгарный оттенок свойствен итальянской литературе и музыке (искл<ючение> — Dante, Paganini). Например, слова — кикера, кукъяйо, къякъяторэ, по-моему, просто комичны. Некоторые слова, сходные с французскими, звучат гораздо резче и грубее, напр<имер>, politesse — pulitezza
Наибольшее впечатление на Кузмина произвели Рим и Флоренция. 12 апреля 1897 года он писал Чичерину из Рима: «Флоренция — очаровательна со своими пэйзажами вроде примитивов: тонкими, рядом стоящими деревцами с прозрачной еще зеленью, яблонями в цвету и голубыми холмами. Но Римская Кампанья лучше всего, единственная неземная, золотистая и мягкая. Колизей и Via Appia — это огромные навсегда впечатления; это — лучше всего. Самим Римом и его памятниками, Палатином, форумом, катакомбами (я смотрел уже 3), базиликами (чудные мозаики) и т. д. я очарован; музеями же далеко нет — только Рафаэль, который действительно поражает именно здесь своими фресками, где с наслаждением опять находишь римский золотистый воздух, и Аполлон Бельведерский — легкий, лучезарный, прекрасный, а то все Guido Reni, Tizian и т. д.; статуи все римские; портреты, мелкие вещи, утварь — это все интересно как реалистическое, но римские боги и герои — одна риторика. Св. Петр[92] безобразен — совершенная безвкусица. Сикст<инская> капелла прекрасна, хотя я предпочитаю боковые картины Perugino, Boticelli, Pinturicchio и Signorelli самому Michel Angelo. Насколько можно судить по снимкам, я предпочит<аю> Lucas Signorelli, не говоря о пизанском Campo Santo».
Как очевидно из этого письма, для Кузмина не слишком интересен был Рим античный, гораздо большее внимание он обращает на культуру эпохи Возрождения и на Рим конца 1 века новой эры, то есть на Рим раннего христианства. Особенно чувствуется это в письме от 16 апреля: «Великолепны в Риме и старинные мозаики во многих церквах и исключителен по интересности христианский музей при St. Jean de Lateran[93]; чудные саркофаги, барельефы; совсем особый мир. И какой новый свет для меня на 1-ое христианство, кроткое, милое, простое, почти идиллическое, соприкасающееся с античностью, немного мистическое и отнюдь не мрачное: Иисус везде без бороды, прекрасный и мягкий, гении, собирающ<ие> виноград, добрые пастыри, есть саркофаг, с историей Ионы, чистый шедевр грации и тонкости. И катакомбы — только обычай; есть языческие подземные гробницы и еврейские катакомбы, ничем не отличающиеся от христиане<ких>, и богослужение совершалось там только по необходимости, во время гонений, а не из склонности к мрачной обстановке. Мозаики IV века — совсем другое — тут и аскетизм, и мистицизм — пахнуло востоком».
Уже в эти дни он настолько переполнен впечатлениями, что обращается к мыслям о творчестве: «Я сам думал о подобной „римской“ сюите: „Colysée“, „Via Appia“, „Добрый пастырь“ и „Аполлон“. Не знаю, можно ли включить между 1 и 2 „Ilioneus’a“[94], хоть он и не в Риме» (25 апреля). Хотя этот замысел и не был исполнен, но важность открытия для себя христианских древностей переоценить невозможно. Достаточно хотя бы сравнить отрывок из письма от 12 апреля со стихотворением «Катакомбы», написанным в 1921 году, через 25 лет:
Более всего Кузмина занимало странное смешение языческого и христианского в раннем христианстве; позже он посвятит этому несколько произведений (например, неоконченный роман «Римские чудеса» или пьесу «Комедия о Алексее человеке Божьем»), И воплощением такого смешения ему казался прежде всего Рим с его старейшими церквами, построенными на руинах языческих храмов, а то и вообще из камней, оставшихся от древних зданий. Эта заинтересованность заставила его познакомиться с творениями Отцов Церкви и, что важнее всего для всей его концепции Италии и для поэзии 1920-х годов, серьезно заняться изучением гностицизма.
Но пребывание в Риме оборвалось упомянутой выше любовной историей, и Кузмин оказался во Флоренции, где был представлен канонику Мори. 1 июня он описывал Чичерину то, каким образом можно знакомство представлять другим людям. Оно описывается как вызванное постоянным интересом Кузмина к церковной музыке (еще в 1896 году он писал о Бортнянском и другой православной музыке, а позже специально занимался русским церковным пением, пользуясь консультациями известного специалиста в этой области С. В. Смоленского[95]): «Желая познакомиться с катол<ическим> plain-chant[96], я хотел иметь и книги литургические и нек<оторые> указания, и мне указали на М<ori> как на человека знающего и обязательного; познакомившись, мы сошлись, и желая остаться дольше во Флоренции, я попрос<ил> его устроить и это, как человека бывалого и здешнего. И в этом нет неправды, т. к. книги заупокойных служб я доставал через него, и указания».
На самом же деле после скандала с Луиджино Кардони, решительно разрешенного Чичериным, отношения с Мори заняли в жизни Кузмина столь значительное место, что он счел нужным специально предупредить Чичерина об их характере: «Для тебя же скажу, что я должен много читать, молиться и упражняться под его (Мори. —
В письме от 15 мая Кузмин сообщал Чичерину о первых своих днях, проведенных с Мори: «Дорогой Юша, напишу тебе более подробно, чем в прошлом письме, что и как произошло, и как случилось, что я в гостях у маркизы Моратти почти неделю, в самом сердце Апеннин. Как и нужно было предполагать, монсиньор велел прежде всего отослать его (Луиджино. —
Дальнейшее общение Кузмина с Мори происходило не только во Фьезоле, но и в маленьком городке Санта-Агата, и в самой Флоренции. Позднее в повести «Крылья», где Мори под своим собственным именем является действующим лицом, Кузмин опишет те пейзажи, которые он видел едва ли не ежедневно: «Они выехали на четырех ослах в одноколках из-под ворот дома, построенного еще в XIII веке, с колодцем в столовой второго этажа, на случай осады, с очагом, в котором могла бы поместиться пастушья лачуга, с библиотекой, портретами и капеллой <…> потом на лошадях мимо Скарперии с ее замком и стальными изделиями, мимо Сант-Агаты, спешили кончить завтрак, чтобы засветло вернуться с гор <…> Проехавши виноградники и фермы среди каштанов, поднимались все выше и выше по извилистой дороге, так что случалось первому экипажу находиться прямо над последним, покидая более южные растения для берез, сосен, мхов и фиалок, где облака были видны уже внизу. Не достигая еще вершины Джуого, откуда, говорилось, можно было увидеть Средиземное и Адриатическое моря, они увидели вдруг при повороте Фиренцуолу, казавшуюся кучкой красно-серых камней, извилистую большую дорогу к Фаенце через нее и подвигавшийся старомодный дилижанс».
Именно здесь, среди великолепной итальянской природы, началось постепенное возвращение Кузмина к обычной для него творческой жизни, хотя, конечно, время от времени и прерывавшееся довольно серьезными кризисами. Но все-таки общение с Мори, продолжавшееся уже во Флоренции, помогало найти душевное успокоение. 1 июня Кузмин описывал свое новое положение в доме Мори так: «Столуюсь я дома, М<ори> и его сестры так обо мне пекутся, что мне даже совестно, библиот<ека> М<ори> в полном моем распоряж<ении> и комната прекрасна. Я теперь не индифферентен и не бесчувствен, но как-то странно; прошлое задернулось какой-то лучезарной завесой, и не все прошлое, а только части. Рим остался еще более великолепный, великий, всемирный и вечно прекрасный, но без всякой примеси; наоборот, события, бывшие недели 4, 5 тому назад мне нужно усилие, чтобы ясно воспроизвести, да и то мне кажется, что это другой человек, не я, не действительность, а какой-то сон; история, написанная другим. Милосердие Бога не имеет границ».
Личность Мори столь важна для Кузмина в это время (да и в последующее тоже), что необходимо привести большую цитату из недатированного письма Чичерину, чтобы понять, какой человек сильнейшим образом воздействовал на его жизненные установки, что Мори мог дать Кузмину в эти недели:
«От кого и в каком роде ты слышал отзывы о нем? Он был миссионером, и как миссионер должен быть прекрасный: он очень верующ, очень строго и усердно исполняет обязанности благочестия, лично ко мне очень, кажется, расположен — но: 1) это человек деятельности и деятельности чисто практической, даже физической; 2) немного слишком terre-à-ter-ге’ный[98] — это миссионер для Америки, но отнюдь не монашеская святость. Это необыкновенно веселый и полный жизни человек, увлекающийся своей фантазией; в деревне его любимые развлечения — править лошадьми, стрелять в птиц и кошек, помогать косить; в городе он всегда вне дома — или в соборе (исповед<ует> или беседует в сакристии), или бесконечные курсы по городу без всякой цели, заходя из лавки в лавку, т. к. везде его знают, заговаривая со всеми проходящими, унимая дерущихся ребятишек, браня извощика, что тот стал среди дороги, — повсюду слышен его громогласный тосканский акцент, то распекающий, то фамильярный, и могучие раскаты смеха. На площади он в своей атмосфере; все знают каноника М<ори>, и он знает всю подноготную. Он не может не говорить, — это один из самых ужасных болтунов, что я знаю. Неистощимые анекдоты и даже сплетни. И потом он увлекается фантазией и строит планы за планами, не исполняя их; не говоря о том, что я обратился уже в „одного из знаменитых русск<их> комп<озиторов>“, благо там никто ничего не понимает и всем известно, что в H<ôtel> de Bari <?> (в прочтении А. Г. Тимофеева — d<e> Russ<ie>. —
Описание замечательно живое и живописное, и примечательно оно в нескольких отношениях. Очевидно, что именно эти впечатления Кузмина, хотя и в чрезвычайно преувеличенном и искаженном виде, стали источником для широко распространенных слухов, зафиксированных воспоминаниями Георгия Иванова: «Наконец, первый проблеск душевного спокойствия — в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником»[101]. Но еще интереснее, в каком отношении эти события находятся с тем, что описано в «Крыльях». Мы уже говорили, как Кузмин использовал свое пребывание в деревенском доме семьи Моратти для повести. Но в ней выведены под своими именами Мори, синьора Польдина и сама маркиза Моратти. И так как многие пассажи в письмах и повести почти совпадают, очевидно, что обстоятельства пребывания Кузмина во Флоренции, Фьезоле, Санта-Агате отразились в «Крыльях» почти в полном соответствии с реальностью. Он использовал даже свой реальный флорентийский адрес: итальянский композитор Орсини живет у своей тетушки, маркизы Моратти, в ее квартире на Борго Санти Апостоли, где был дом каноника Мори. Поэтому очень прав был Г. Чулков, писавший: «Известность, несколько двусмысленную, М. А. Кузмин приобрел в те дни, когда журнал „Весы“ напечатал его повесть „Крылья“,
Не менее выразительно описание прогулок Вани с Мори по Флоренции, которое дополняет то, что мы уже знаем из письма Кузмина:
«Они ходили с утра по Флоренции, и монсиньор певучим громким голосом сообщал сведения, события и анекдоты как XIV-го так и ХХ-го веков, одинаково с увлечением и участием передавая и скандальную хронику современности и историйки из Вазари; он останавливался посреди людных переулков, чтобы развивать свои красноречивые, большею частью обличительные периоды, заговаривал с прохожими, с лошадьми, собаками, громко смеялся, напевал, и вся атмосфера вокруг него — с несколько простолюдинской вежливостью, грубоватой деликатностью, незамысловатая в своей поучительности, как и в своей веселости, — напоминала атмосферу новелл Саккетти. Иногда, когда запас рассказов не доставал его потребности говорить, говорить образно, с интонацией, с жестами, делать из разговора примитивное произведение искусства — он возвращался к стариннейшим сюжетам новеллистов и снова передавал их с наивным красноречием и убежденностью.
Он всех и все знал, и каждый угол, камень его Тосканы и милой Флоренции имел свои легенды и анекдотическую историчность».
Именно так, через впечатления от каноника Мори и его приземленной духовности, столь связанной с природой, историей, бытом Тосканы, входил Кузмин в атмосферу католицизма, в котором искал выхода из обуревавшего его водоворота чувств[103].
Если читатель помнит, цитата из большого письма Чичерину обрывалась на том, что Мори назвал Кузмина святым Луиджи. В следующем абзаце письма — пояснение этого названия: «Свят<ым> Луиджи меня часто называют здесь, находя поразительное сходство во мне с портретами и образами Св. Алоизия Гонзаги. Я не видел портрета, но читал жизнь этого очаровательного иезуита, умершего на 25 году. Весь проникнутый его жизнью, выводя мистические мелочи из того, что он похож на меня и умер на 25 г<оду>, тогда как я обращаюсь на 25 г<оду>, я, презрев правило, запрещающее спрашивать, а предпис<ывающее> только отвечать и повиноваться, спросил, в силах ли я подражать и продолжать Его жизнь. М<ори> сказал, что он чувствует и ручается, что да».
Именно личное приятие в душу образа святого едва не привело Кузмина к обращению в католицизм, что было бы не слишком странно на фоне довольно многочисленных в XIX веке обращений, но для знающего дальнейшую жизнь Кузмина выглядело бы почти невероятным. Это чувствуется и в письме от 1 июня, в котором Кузмин говорит: «И это забвение, как и покорность (имеется в виду окончание истории с Луиджи. —
Однако к настоящему обращению все это не привело, Кузмин так и остался православным. Причин здесь могло быть несколько, но, видимо, главные относятся к его собственному психологическому состоянию. В письме, написанном Чичерину через год, он сообщает, что во Флоренции им владела «жажда окончательной порабощенности», но такая жажда не могла продолжиться долго, в характере Кузмина не было черт, позволивших бы ему долгое время испытывать минуты духовного умиротворения, приближающегося к мистическому экстазу. Видимо, он действительно пытался очиститься аскезой и молитвой от того, что в данный момент почитал грехом, пытался заместить чувственные переживания религиозным и мистическим опытом. Имея в качестве идеалов двоих из величайших аскетов и мистиков католической церкви — святого Франциска и Алоизия Гонзага, Кузмин поставил себе благородную цель. Но это был недостижимый и невозможный идеал. И к тому же он начал сомневаться не только в себе, но и в тех, на кого рассчитывал при своем возможном обращении.
Очевидно, что в характере той религиозности, которой обладал Мори, для Кузмина было довольно много привлекательного, и на протяжении почти всей его дальнейшей жизни мы будем видеть, как успешно ему будет удаваться в искусстве претворять земное, повседневное, «низкое» в чистую духовность своих произведений. Но в то же время его не могло не раздражать, что его собственные духовные терзания Мори воспринимал столь же заземленно, как и все остальное: «…он не тонок и мало понимает меня и вообще нервные явления. Когда я убегал от всей их болтовни в темную комнату, он думал, что у меня болит голова и самые частые вопросы его были: „Avez vous besoin de quelque chose?“[105], подразумевая расстройство желудка. Конечно, я имел большую надобность, но не в ватерклозете. И вышло то, чего надо было ожидать: мой ум, не занятый ничем, сбрасывал свой élan[106] со святости» (недатированное письмо).
Совершенно откровенно говорит об этом Кузмин в письме, написанном совсем незадолго до отъезда из Италии, отъезда, вызванного, как мы помним, отчасти и глубинным неудовлетворением тем, что ему мог дать Мори: «М<ори>, впрочем, для спокойствия посоветовал мне показаться врачу по нервным болезням, которого он хорошо знает и здесь он лучший. Тот основательно осмотрел меня, но, не найдя ничего, предписал только ежедневные тепловатые ванны. <…> Нужно найти людей, которым я мог бы слепо отдаться, которые бы видели, в чем и как я могу поработать Господу, направили бы меня и довели до святости; и я ищу» (11 июня).
Из этого письма очевидно, что Мори для него таким человеком уже не был. И хотя Кузмин сохранил к нему теплое чувство, которое отразилось на том портрете Мори, который дан в «Крыльях», желание уйти из-под его непосредственного влияния возобладало. Кузмин возвращается в Петербург, но его письма Чичерину приобретают характер страстного желания обрести нового духовного руководителя. Иногда даже возникает мысль вернуться под водительную руку Мори, но она явно оказывается нежеланной, и хотя навязчиво возвращается, все же ясно чувствуется, что Кузмину нужен кто-то иной и, может быть, вообще из иной сферы, не религиозной (хотя религиозные поиски его еще затянутся на несколько очень значимых в жизни лет).
В недатированном письме, написанном, видимо, 14 июля, уже в Петербурге, Кузмин говорит: «Дорогой Юша, пишу тебе письмо большой для меня важности и прошу твоего искреннего совета, будучи вполне откровенным. Полезно ли или нет дальнейшее мое пребывание с М<ори>, а следовательно, необходимо ли оно или вредно, т. к. теперь все, что не полезно — вредно. Не подумай, ради Бога, что я неблагодарный, или тягощусь путем к святости, или пишу под влиянием минуты. Я давно (сравнительно) хочу тебе сказать, какие основания я имею сомневаться, чтобы это был путь к совершенствованию. Ты знаешь, что Бог совершил чудо, вдруг преобразив мою почти пылающую и противящуюся душу в пассивность и полнейшее подчинение. Я сам не верил себе, т<ем> более, что я должен был не только допустить, но сам разрушить свой безумный призрак. Я вечно тебе и М<ори> благодарен, хотя вы мне причинили и причиняете много горя. Но вот вопрос: М<ори> прекрасно, хотя и преувеличенно хитро, разрушил матерьяльные затруднения, показал себя хорошим хирургом (хотя для души он не сказал ничего нового; Бог совершил чудо через него, и потом, как это ни странно, священник, особенно католический, для меня всегда лицо власть имущее, которому я должен повиноваться), но хорош ли он для восстановления здоровья, я не знаю».
Конечно, под «восстановлением здоровья» имелось в виду здоровье только духовное, а не действительно расстроенные нервы Кузмина, речь шла о том, каким путем следует идти ему в дальнейшем, чтобы попасть на путь святости если не в прямом, то хотя бы в переносном смысле. И о том же говорится в письме, написанном 29 июня: «Я знаю, что ты не веришь в возможность святости для меня и вообще как-то странно рассуждаешь, что в „дом Божий“ можно прибегать только после всеобщего крушения, как в какое-то несчастье, как в зло меньшее самоубийства. Все это для меня очень странно. Но дело в том (читай внимательно), что для М<ори> никаких изменений планов нет, это год испытания, после которого я вернусь в настоящий свой дом; вдали от света (lumen), от благодати, имея все мои искушения, не имея ничего, кроме непосредственной личной Божьей помощи, мне было бы так трудно без человека посвященного для поддержки. М<ори> имеет так много связей в Риме, глава этого „дома“ его друг, он попросит, чтобы кто-нибудь из находящихся здесь полудомашних или нарочно присланных взял меня под свою охрану; имя М<ори> будет паролем, я буду иметь полное доверие и послушание к тому, кто придет с этим именем. С М<ори> я расстался именно так, и в этом не было ни капли лицемерия или хитрости, т. к. я и сам смотрю на это время как на время рассмотрения и испытания».
Даже в домашних письмах ближайшему другу Кузмин предпочитает пользоваться полууставным языком, говорить о возможном переходе в католичество («дом») и о связях с особо доверенными католиками, которые могут быть приставлены к процессу его обращения (полудомашние или особо присланные), как о чем-то в высшей степени тайном. Вполне возможно, что Мори строил относительно его и какие-то особые планы, связанные с деятельностью ордена иезуитов в России. Но Кузмин достаточно решительно, хотя и постепенно, разорвал всякие связи с Мори.
Италия осталась в памяти Кузмина надолго, сделалась источником вдохновения для его искусства по крайней мере лет на тридцать. Он то опирался на впечатления от реального путешествия, как в «Крыльях» или процитированных ранее стихотворениях, то путешествовал туда в воображении, с теми из своих любимых, которым он особенно хотел передать свои воспоминания:
Восхищение культурой Италии оставалось у Кузмина до конца жизни, а его знания о ней, особенно о Риме эпохи раннего христианства и гностицизма, были необыкновенно широки. Свидетельством его эрудиции, широко признанной в Петербурге такими разными людьми, как Вячеслав Иванов (написавшим, но, правда, не защитившим, в Германии диссертацию о римской истории[108]) и Гумилев, является оценка, данная одним из лучших русских специалистов по итальянской культуре, Павлом Муратовым, «Комедии о Алексее…»: «Удивительно проникновенное изображение христианского Рима»[109].
Но воспоминания и художественные впечатления не могли ослабить в Кузмине ощущения глубочайшего личного кризиса. В недатированном письме Чичерину (написанном, вероятно, спустя приблизительно год после путешествия) он выразительно рисовал свое состояние: «Вообще это уже давно независимое от здоровья и расположения духа я пишу без любви и трепета, как тяготы, равнодушный к тому, что выйдет, не смотря вперед дальше завтрашнего дня, не зная, зачем и почему я пишу. Не думай, что мне это кажется в настоящую минуту только, я только не говорил, какая пустота воцарилась теперь во мне. Прежде я имел чисто личные и частные причины для существования, все ослабело <?> и все возвращалось к одному и тому же. Потом была пора, когда я мечтал об отречении, об воплощении в искусстве той красоты, той любви, которая меня наполняла, чтобы каждый миг, каждое дыханье было гимном любви и чтобы, отрекшись от личных чувств, других вести к счастью музыкой, красотой и метафизикой (как у Плотина). И эти планы, ты помнишь, об операх, о мирах, ждущих воплощения, о культе любви, постоянно материализирующемся в музыке и тем не делающемся пустым долгом, эти чтения о гностиках, приводящие в трепет, — все это окрыляло, делало легким и доступным все. Когда я говорил: „Это моя плоть и кровь, чтобы вы вкусили ее“. И так сильна была вера в любовь к вещам, которые я тогда писал, что и теперь я люблю их, увидевши их недостаточность.
Потом, по мере изучения, близкое оказалось далеким, мечты улетели. И сам я оказался слабым и легкомысленным, Бог меня спас, но легкость спасения уменьшила очищающую силу страдания (не о неудаче гибели, но о слабости, допустившей эту возможность), главным чувством была тупость и ошеломленность, с физическим уздоровлением. Выплакаться, пасть на колени не перед кем; если б Mori был хитрее, он бы мог иметь громадное влияние на меня, но не хотел или не умел. Огромная тоска и жажда окончательной порабощенности, одурелости (даже без экстаза), недуманья вела меня к S. I.[110], только бы не действовать и не думать. Бог спас меня второй раз. Я вернулся здоровым, бодрым, но совсем, совсем опустошенным; я пробовал восстановить прежнее положение, и как слабо, как безнадежно (вспомни гимн Адонису). Я их люблю, как последние попытки, и досадовал, что ты сказал то, что я и сам видел, — но т<ем> не менее не рискну вернуться к обожаемому нет слов сказать как II-му веку и прежним мечтам. Думать об отреченьи, руководительстве, когда так глупо, ветренно и странно я волочу повсюду свою душу. Я не смею думать о прежних мечтах, не очищенный, и все кричит во мне, что я люблю, люблю по-прежнему».
Такое состояние души не могло не тревожить как его самого, так и ближайших друзей, прежде всего Чичерина. «Чичерин старался дать мне стража вместо Mori и, после моего отказа обратиться к Пейкер, направил меня к о. Алексею Колоколову, как светскому conducteur d’âmes[111]. Но какое-то светское ханжество этого протоиерея меня оттолкнуло, и после первой исповеди я перестал к нему ходить» («Histoire édifiante…»)[112].
Религиозные поиски, основанные на стремлении отречься от «плоти», открыто выраженной чувственности, были основой для мировоззрения Кузмина, по крайней мере после возвращения из Италии в 1897 году. Чрезвычайно показательными в этом отношении являются два первых его прозаических произведения, дошедшие до нас, особенно небольшой рассказ «В пустыне», который имеет смысл привести здесь полностью.
«Долго я шел по бесплодной пустыне все дальше и дальше, гонимый проклятьем грехов неомытых; руки были бессильны от тяжести прошлых объятий, глаза потемнели, уставши от взглядов влюбленных.
Дальше, все дальше шел я по желтой пустыне, необозримой и страшной; порою меж розовых скал виднелось далекое море — и снова пустыня; дни за днями шел я; солнце всходило, солнце садилось, одного лишь меня озаряя. Шел я к далекой, неведомой цели, зная, что будет предел.
И я дошел до предела; хотя все была та же пустыня, но я знал, что это предел. Я пал на горячий песок; покорно, недвижно лежал я, как шакал, ожидающий смерти, как отдыхающий раб.
Из-за безбрежной пустыни, из-за далекого неба шло большое сиянье; как смерч песчаный, как столп Вавилона было он<о> огромно. В страхе закрыл я глаза; казалось, я уже умер: в тяжкой, немой тишине я не слышал, как билось сердце.
Когда я открыл глаза, Сияющий был предо мною; руки скрыты в складках одежды, сквозь белый хитон виднелась кровавая рана, как от копья, иль от клыка дикого вепря. Я был недостоин смотреть на лицо его, я только подполз к его ногам, и тяжелые крупные слезы, как первые капли дождя, упали в песок пустыни. Я пал ниц и плакал, плакал, от рыданий грудь разрывалась, сердце мое сокрушилось; оно очищалось от всех грехов и проклятий, от всех объятий и поцелуев; душа исходила в рыданьях; я не чувствовал плоти, я все забыл — только бы плакать, плакать, разлиться, как море, в слезах, исчезнуть, чтоб вновь родиться. И небо содрогнулось от моих рыданий, и звезды померкли.
Казалось, я плакал годы и годы. И я воззрел на него — он улыбался, благостный; милосердный, он простер ко мне руки прощенья. Он становился все выше и выше, его чело касалось вечерних звезд; его сиянье бледнело, разливаясь в пространстве; я уже видел через него и пустыню, и белые кости павших верблюдов, и угасающий запад. И он исчез, разлившись в пустыне; на всей пустыне его улыбка, его сиянье; бесплодная степь обратилась в рай неземной, в светлые доли Иордана. Встал я исполненный сил могучих — грешником плачущим пал я, ратником божиим встал.
То не руки — то мечи священные, крылья лебяжьи! то не очи, то лампады светлые, озера горные! Ратник Христов, стратилат, вперед против плоти! тебе даны меч и кольчуга — вперед на великую брань!»[113]
Этот фрагментарный рассказ, своим отчетливо архаическим стилем и навязчивыми инверсиями вызывающий в памяти читавшуюся Кузминым религиозную литературу, еще совсем не предвещает, что автор станет прославленным стилистом; однако одна психологически примечательная деталь (не говоря уже о всепроницающем гомоэротизме в его мистической разновидности) намекает на его все еще не до конца определившиеся поиски того, что оправдывает аскетизм: кто такой впервые явившийся Сияющий: пронзенный копьем на кресте Христос или пораженный вепрем Адонис? Из содержания этого рассказа совершенно очевидно, что выхода из создавшегося положения Кузмин продолжал искать в религии, но и там не мог его обрести. В уже цитированном нами недатированном письме, предположительно относимом к 1898 году, он продолжал свое рассуждение: «Я не молюсь и не получаю облегчения. Наша церковь меня не удовлетворит, и то, что составляет ее главное достоинство — ее вселенскость — меня главн<ым> обр<азом> отталкивает. Вера должна быть небольшой ладьей спасения среди мира, для немногих и посвященных. И христианство привлекает только в 1-е века, а не потом, когда оно разлилось в море и нужно искать других ковчегов помимо него. В начале же это сбор сект. И меня не приводит в трепет ни Вагнер, ни Палестрина, ни даже Моцарт (Только когда я читаю о Плотине, я чувствую нечто похожее на прежнее, к моему горю), я всем интересуюсь, все пишу, везде хожу, но без любви и настоящего, маленькие желания, фантазии, как причуды беременной женщины, заменили настоящую любовь, — и я ношу всюду свою пустоту, не видя ничего впереди, дееспособный и здоровый, вспоминая о мечтах больного».
Можно представить себе, что он продолжал свои штудии только по привычке, для того, чтобы сохранить хотя бы минимальную связь с жизнью и окружающими людьми. Но, видимо, более всего его занимало чтение и изучение религиозной литературы. Как и прежде, он был особенно заинтересован житиями великих аскетов и мистическими писаниями, особенно итальянскими мистиками XIV и начала XV века. Вот, например, что он писал 27 августа 1898 года о святой Екатерине Сиенской: «Я плаваю в Катерине Сиенской; к сожалению, в библиотеке только франц<узский> перевод 1644 <года> (где пишется cognoistre и se treuvêt вместо se trouvent[114]), что важно именно для этой вещи, где такая неслыханная нежность и сладость, которая может быть только в итальянском, все уменьшительные пропадают — fiorelino — petite fleur[115]. Меньше наивности, чем у св. Франциска, больше женственности и потоков любви, чем у Фомы Кемпийского.
Очень характерно итальянское, всегда пластично и sobre[116], восторги перемешаны с рассуждениями о политике, сравнения из самой обыденной жизни — с точнейшими подробностями, и в конце каждого письма: „Doux Jesus, Jesus amour“[117]».
Через 23 года, в стихотворении 1921 года «Обручена Христу Екатерина…», Кузмин вспомнит Сиенскую святую. Значительно было и воздействие францисканских поэтов на темы и образность его собственной поэзии. На него производили сильное впечатление как слова «нежность» и «сладость», так и экстатическое восхищение реальностью, даже самыми прозаическими деталями жизни и природы, что особенно заметно в сборнике «Сети». А тесная связь мистицизма и эротики, характерная для францисканских поэтов, проходит сквозь весь этот сборник и особенно заметна в стихах о «святом воине» или «вожатом»[118].