Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В облупленную эпоху - Лев Воробьёв на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Наблюдательный ребенок, ха-ха. Вундеркинд. Вот, кстати, спрашивают одного мальчика: «Левочка, ты умеешь играть на скрипке?» А он отвечает…

Тихий, но звучный голос дяди Семы перекрыл ответ Левочки:

Когда из мрака заблужденья Горячим словом убежденья Я душу падшую извлек, И, вся полна глубокой муки, Ты прокляла, ломая руки, Тебя опутавший порок…

Дальше шло что-то о женщине, рыдающей о своем беспутном прошлом. Все слушали, затаив дыханье.

Верь: я внимал не без участья, Я жадно каждый звук ловил… Я понял все, дитя несчастья! Я все простил и все забыл.

При этих словах дядя Сема посмотрел на Евгению Яковлевну, и на неподвижном ее лице выступил румянец.

Грустя напрасно и бесплодно, Не пригревай змеи в груди И в дом мой смело и свободно Хозяйкой полною войди!

Семен Михайлович скомкал салфетку и потянулся к нарзану.

— Деревень ему показалось много! Женя, это все, что он нашел у Некрасова.

Евгения Яковлевна сочувственно положила монументальную руку на плечо мужа.

Это лето, помню, прошло под знаком Некрасова. Оказалось, дядя Сема боготворил его со времен своей социал-демократической то ли бундовской юности, даже с гимназического детства — в гимназию, по семейному преданию, его втиснули вне процентной нормы по ходатайству растроганного либерала-инспектора, умилившегося страстью, с которой тощий рыжий Шимон Затуловский читал на приемном экзамене: «Сбирается с силами русский народ и учится быть гражданином». Теперь дядя Сема обращал меня в свою веру. Разгрузив авоську и облачившись в дачный мундир — сатиновые шаровары, сетчатая майка и сандалеты на босу ногу, — он, если я не успевал спрятаться, уводил меня в крохотный лесок, примыкавший к участку со стороны, противоположной поселковой улице, и читал наизусть своего кумира, читал километрами. Сейчас вспоминаю, что грустные шедевры Некрасова — «Еду ли ночью…», «Что ты жадно глядишь на дорогу» — не очень меня трогали. Дядя Сема злился. «Тургенева это стихотворение с ума сводило, Чернышевскому показалось прекраснейшей, слышишь ты, олух, прекраснейшей из русских лирических пьес, а ты плечами пожимаешь!» И все-таки, в конце концов, он пронял меня. Пронял этими маленькими зарифмованными рассказиками, всегда трагическими, где вдруг из распевной словесной вязи вылезет и острым гвоздем втемяшится в память четкий, чеканный афоризм. «Умер, Касьяновна, умер, сердешная, умер и в землю зарыт». С тех пор ведь не читал Некрасова. Кого только ни перечитывал, Некрасова — никогда. «У бурмистра Власа бабушка Ненила починить избенку лесу попросила…» Или вот извозчик Ваня хотел жениться, да денег не было на волю выкупиться. А тут он вез купца, и купец возьми да и забудь у него в повозке мешок серебра. Вечером прибежал — мешок цел. Засмеялся, дал Ване полтину — а мог бы, говорит, Ваня, разбогатеть — серебро-то не меченое. Уехал купец, а извозчик пошел на конюшню и удавился. Еще, помню, про Власа, но другого, не бурмистра. Этому ад привиделся:

Крокодилы, змии, скорпии Припекают, режут, жгут… Воют грешники в прискорбии Цепи ржавые грызут.

Впрочем, про скорпий и двухаршинных ужей дядя Сема, видно, читал, чтобы увлечь молодого бездушного шалопая. Как-то дождливым августовским вечером, возвращаясь от живущего через улицу приятеля, я услышал тихий разговор под грибком у нашего крыльца. Дядя Сема и Евгения Яковлевна сидели рядом, плечи их соприкасались. Оба в пальто. «Что ж осталось в жизни нашей? Ты молчишь… печальна ты… Не случилось ли с Парашей — сохрани Господь — беды?» И хотя дочь дяди Семы звали не Парашей, а Раей, я сразу понял: речь идет о ней.

Итак, благодаря Некрасову дядя Сема стал гимназистом. В выпускном классе он без памяти влюбился в Геню-Гитл (вне семьи — Евгению) Ямпольскую, первую красавицу Витебска, двумя годами его старше, дочь богатого лесопромышленника, побывавшую уже в Европе. Швейцария, Германия, Италия. Воды, музеи, карнавалы. Через год дядя Сема, студент-медик, уезжает от медноволосой богини в Москву.

Дальнейшее стало мне известно — в отрывках, правда, — из семейных легенд, рассказываемых бабушкой, которая боготворила своего кузена, да из узкой тетрадки в кожаном мягком переплете, порыжелом от старости. Странный, девичий по виду, этот альбомчик с разноцветными — то розовыми, то вдруг салатными, то кремовыми — листками оказался дневником, ведомым последовательно рыжеволосым вертлявым студентом, респектабельным врачом с обширной практикой среди лучших семей Зарядья (был среди его пациентов и Иван Алексеевич Бунин), главным врачом эвакуационного госпиталя в Прикарпатье во время Первой мировой, начальником медсанчасти под Киевом в Гражданскую, врачом полевого лазарета в Самарканде во время басмачества, начальником тылового госпиталя в Свердловске во Вторую мировую, заведующим терапевтическим отделением Института профзаболеваний имени Обуха в тридцатые годы и после последней войны. Странный дневник. Две-три страницы, пауза в пять лет. Снова запись. Еще перерыв в два года. И так почти полвека. Эту тетрадку и пожухлый пакет с фотографиями и какими-то желтыми листками я взял тайком из ящика массивного древнего стола, занимавшего половину узкой, как троллейбус, комнаты Евгении Яковлевны, после того как гроб с ее высохшим, некогда монументальным телом был с этого стола снят и, совершив шесть кругов на лестничных площадках, отвезен в Востряково.

Первые страницы тетрадки медицинский студент Московского университета заполнял виршами в стиле «на память тебе, дорогая, хочу я стихи написать, чтоб, этот альбом открывая, могла ты меня вспоминать». По голубому шли черные кружевные строчки:

Песнями душу свою я б открыл, Грусть и страданья в мотив перелил, В песне, быть может, я понят бы был… Так не дал Всевышний мне голоса сил!

Всевышний действительно поскупился на силу поэтического дарования для дяди Семы. Может быть, сознавая это, несколькими страницами и тремя годами позже, уже в качестве ординатора Крестовоздвиженской больницы и официального жениха Гени-Гитл Ямпольской, он перешел на столь же эмоциональную прозу. «Где любовь? Где тот бурный порыв, — писал дядя Сема, — что как горный поток… Он стекает с горы, и не ведает он, на тот ли утес, на другой ли обрыв — все равно ведь ему… Он бежит… и шумит… И свергаясь со скал, рассказать может он, как я жил, как страдал… Он бежит… и шумит… и ревет…»

Это дословный текст, датированный 1911 годом, вторым октября, с указанием — в скобках — (В комнате Лизы). Кто такая Лиза, я не смог выяснить, возможно, родственница, но фотографию всех троих, дяди Семы, Евгении Ямпольской и Лизы, нашел в прихваченном с тетрадкой конверте: слева Лиза, длинное уныло-одухотворенное лицо и пенсне на шнурочке; в центре Женя с пышными волосами, подбородок опирается на два кулачка, поставленные друг на друга, глаза скошены на Шимона; тот — усат, красив, студенческая тужурка расстегнута, глядит исподлобья.

Очередная запись посвящена окончанию университета. Обретение степени «лекаря с отличием со всеми правами и примуществами, поименованными в Высочайше утвержденном мнении Государственного Совета и в Уставе Университетов 1884 года» имело место 28 ноября 1913 года и непосредственно предшествовало заключению счастливого брака и получению места ординатора Крестовоздвиженской больницы. Диплом дяди Семы я отыскал в том же пакете, где фотографию с Лизой. По всем почти предметам Семен Михелевич Затуловский заслужил оценку «весьма удовлетворительно», оплошав только по «фармакогнозии и фармакологии с рецептурой и учением о минеральных водах», оцененными «удовлетворительно» без «весьма». А на обороте диплома был напечатан текст «Факультетского обещания», Гиппократовой клятвы того времени:

«Принимая с глубокой признательностью даруемые мне наукой права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием, я даю обещание в течение всей своей жизни ничем не помрачать чести сословия, в которое ныне вступаю. Обещаю во всякое время помогать, по лучшему моему разумению, прибегающим к моему пособию страждущим, свято хранить вверяемые мне семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого мне доверия. Обещаю продолжать изучать врачебную науку и способствовать всеми своими силами ее процветанию, сообщая ученому свету все, что открою. Обещаю не заниматься приготовлением и продажей тайных средств. Обещаю быть справедливым к своим сотоварищам-врачам и не оскорблять их личности; однако же, если бы того потребовала польза больного, говорить правду прямо и без лицеприятия. В важных случаях обещаю прибегать к советам врачей, более меня сведущих и опытных; когда же сам буду призван на совещание, буду по совести отдавать справедливость их заслугам и стараниям».

Вместе с дипломом я извлек из пакета еще одну реликвию — картонную раскладушку-грамоту «Лучшему ударнику 2-й пятилетки». Там несся паровоз с красивым дымным шлейфом, по полям шли трактора, тут же лошади вперемешку с грузовиками везли мешки, очевидно, зерна, «Челюскин» дробил лед, и Ленин венчал здание Дворца Советов. На фоне всего этого сообщалось, что Институт по изучению профзаболеваний им. Обуха награждает тов. Затуловского Семена Михайловича почетным званием Ударника — передового борца на фронте социалистического строительства, активно проявившего себя в борьбе за выполнение ударных обязательств в походе за качество им. тов. Сталина. Далее — дата 25/1-1935 г. и подписи.

Умилившись «качеству им. тов. Сталина», возвращаюсь, однако, к дневнику. Женатого дядю Сему отличала уравновешенная, сдержанная грусть, облеченная в такую воронкообразную форму:


И первый мой привет я шлю таинственному лесу, его высокости, его невинной тишине, осанке гордой и спокойной… Его я в тайны посвятил души, измученной житейской суетою, сердца, полного тоски по грезам облачным, чудесным. Ему и первый свой привет шлю я…

Третье марта 1917 года было отмечено двумя записями:

1) Прочитал экстренный выпуск «Утра России». Николай Романов отрекся! Вел. Кн. Михаил Александрович известил Родзянко, что отказывается от престола. Россия свободна!

2)

Что же ты, моя Женюра, Не напишешь мне письма? Вот уж три недели скоро — От тебя все — ни гу-гу! Слово ласки ли родное, Али брани, али что — Знать, не чуешь ветра в поле, Бури в сердце? Смолкло все? Аль забыла все былое?.. Ждать, томиться мне не ново, Ждать я буду до конца. Знаю, просьбам и моленьям Не уступишь никогда! Н-и-к-о-г-д-а! Какое слово! Никогда не быть счастливым!.. Как жестока ты, судьба.

Напомню, что к этому времени дядя Сема и Евгения Яковлевна были мужем и женой, причем не первый год.

Следующая после отречения императора и обращения к Женюре запись отстоит от предыдущей на шесть лет. В правом верхнем углу значилось:

«Самарканд. Лазарет 5-го кавполка». Затем шел короткий текст: «Смогу ли я выстрелить? А принять выстрел? Сегодня я узнаю ответ на оба вопроса. Не уверен только, удастся ли мне записать этот ответ. Не беда, один из нас тебе все расскажет».

Не знай я событий, имевших место в двадцать третьем году в лазарете части, дравшейся с басмачами, где дядя Сема служил врачом, а Алексей Хохлов, командир бригады, куда входил пятый кавалерийский полк, лежал в жестокой малярии, не знай я сию историю от бабушки, равнодушно перевернул бы эту маловразумительную страницу. Но я знал, и короткая запись остановила меня, умилив созвучностью романтическим стихам автора.

В перерывах между приступами красавец Хохлов надевал на свой комбриговский френч сбрую из хрустящих ремней и шел к посту старшей сестры Жени, иначе говоря — Женюры, а еще точнее — Евгении Яковлевны Затуловской. Впрочем, за величественность манер все — и персонал, и больные — звали жену дяди Семы исключительно по имени-отчеству. Евгения Яковлевна находила беседы с комбригом приятными, но у Хохлова под воздействием хинина ослабли тормоза, и как-то на ночном дежурстве он позволил себе вольность, побочным результатом которой явилось звучное падение шкафчика с медикаментами. Грохот достиг слуха дяди Семы на следующее утро, и, одурев от ревности, он вызвал комбрига на дуэль, а комбриг, поглупев от стыда, вызов принял. Той же ночью они встретились в узком проходе между дувалами на задах лазарета. Хохлова бил малярийный озноб, но в темноте дядя Сема этого не заметил. У доктора Затуловского дрожали руки и сел голос, но Хохлов, в свою очередь, не обратил на это внимания, поскольку сам еле передвигал ноги. Они встали в десяти шагах и обменялись выстрелами. Первым стрелял Хохлов. Попасть он мог только случайно: маузер ходил кругами, глаза заливал пот. Случайности не произошло. Когда выстрелил дядя Сема, Хохлов упал. Это привело доктора в ужас — еще и потому, что стрелял он вверх. Подбежав к комбригу, он нашел того в бреду. Несмотря на охватившую его панику, дядя Сема успел подумать: «Вот что получается, когда фаллос берет верх над энцефалосом».

Дело раскрылось, от расстрела Затуловского спас Хохлов. Позже они впали в отчаянную дружбу, длившуюся до тех пор, пока Хохлов не сгинул в кровавой мясорубке тридцать седьмого года. Запись об этом находим в дневнике пятнадцатью годами и несколькими страницами позже: «Была Лида — в первый раз за полгода. Леше дали десять лет без права переписки. Она прекрасно держится. Говорит, он вернется гораздо раньше. Когда Л. ушла, Женюра сказала, что это „без права переписки“ — подлая формула, означающая смерть. Я не верю».

Снова дневниковая пауза, и двадцать второе марта двадцать седьмого года, канун своего дня рождения, дед отметил в дневнике таким вот нахрапистым произведением:

Себе любимому торжественный сонет С высоким чувством посвящает автор, Которому не далее как завтра Должно ударить целых сорок лет. Груз лет почуял на своих плечах — Уже не отрок, но еще не старец, Ушел задор, но не пришла усталость, Уже отбушевал, но не зачах. И может быть, напор прорвет плотину, Замкнувшую настойчивый поток, Кто лжет, что Затуловский изнемог, Земной свой путь пройдя до половины? На лучшее надежду я лелею: Жива надежда — долгий путь светлее.

Не Шекспир, но энергично.

Так сложилось, что второго (и последнего) своего друга дядя Сема обрел тоже при посредстве Евгении Яковлевны. Познакомились они году в тридцать пятом, Илья Борисович Шаргородский был лучшим хирургом того же института, где дядя Сема ведал терапией. Сухой и рациональный Шаргородский к дяде Семе относился с уважением, но чуть насмешливо — за эмоциональность и непосредственность, но близки они не были, пока на каком-то государственном торжестве — то ли демонстрации, то ли праздничном вечере — Илья Борисович не встретился с Евгенией Яковлевной. Убежденный холостяк был так ошарашен величавой дамой, ее вкусом, умением вести беседу, ненавязчивым остроумием, что сделал нечто, ранее им никогда не испробованное: стал не слишком уклюже говорить ей комплименты. Потом пригласил Евгению Яковлевну в оперу.

— Без Семена Михайловича, разумеется? — тонко спросила Женюра.

— Разумеется, — тонко ответил доктор Шаргородский.

— Я принимаю приглашение, но прежде, как честный человек, хочу вас предупредить: муж имеет обыкновение вызывать моих поклонников на дуэль, — сказала Евгения Яковлевна.

— О! И много было дуэлей? С кем последняя?

— С Алексеем Васильевичем Хохловым. Возможно, вы слышали о нем.

— Комкором?

— Комкором.

— Но он, насколько я знаю, жив. Жив и здоров, слава Богу, и ваш муж.

— О, да. Благодаря случайности, именно эта — последняя — дуэль оказалась бескровной.

Тем не менее в оперу они пошли и, как ни странно, встретили в фойе блестящего комкора (это не опечатка, Хохлов получил к тому времени повышение) с его миниатюрной зеленоглазой женой.

— Алеша, Лида, познакомьтесь — доктор Илья Борисович Шаргородский, Семин коллега.

Хохлов был задумчив, с Ильей Борисовичем перекинулся несколькими суховатыми фразами, но, пока женщины о чем-то оживленно говорили, Шаргородский задал прямой вопрос:

— Алексей Васильевич, на каких условиях вы дрались с Семеном Михайловичем? Вопрос не праздный — мне нужно подготовиться, я пистолета в руки не брал, так что предпочел бы холодное оружие, скажем, скальпель.

— Должен вас огорчить, доктор. Мы стрелялись. Впрочем, в вашем случае Сема, возможно, согласится взять в руки фонендоскоп.

То, что Хохлов не отрицал факта дуэли, сразило Шаргородского. После спектакля все отправились к комкору пить чай, приехал из института дядя Сема, было много смеха, очередную дуэль порешили отложить, пока не найдется оружие, которым оба соперника владеют в равной степени. Да и вообще, не без кокетства заметил Семен Михайлович, пристало ли так решать спор за даму людям, у которых эрос давно сменился агапе? Ведь наскреб же такое в памяти о гимназическом курсе древнегреческого! Еще больше сблизила новых друзей трагедия Хохлова. Когда Лида с двухлетним сыном отправилась в ссылку, Шаргородский и дядя Сема долго спорили, от чьего имени отправлять ей посылки — шаг, по тем временам требующий мужества. «У тебя Женюра с Раечкой, а я один. Мне рисковать нечем», — говорил Илья Борисович. «Тебе защищать докторскую, а в ученом совете антисемитские настроения. Ты им такой козырь даешь», — возражал дядя Сема. В конце концов бросили жребий. Выпало на дядю Сему. А через несколько лет выяснилось, что Илья Борисович регулярно посылал в Нарым и вещи, и деньги, а узнав о болезни Лидиного сына, сам приехал, оперировал, спас. В романе они, конечно, поженились бы, но в жизни не пришлось. Я видел их вместе дважды. Один раз летом пятьдесят второго на даче. Помню маленькую старушку, очень прямую и неулыбчивую. Потом, во взрослой жизни, я вычислил, что Лиде в то время было около сорока. К заботливым жестам Ильи Борисовича она относилась с явным раздражением. Второй раз они вместе пришли на похороны дяди Семы, и Евгения Яковлевна подозвала меня и попросила: «Скажи Шаргородскому, пусть уйдет». Вот такое задание. Я подошел — то ли красный, то ли бледный, скорее всего пятнистый. Илья Борисович кивнул, сказал что-то Лиде и, не дожидаясь, пока я раскрою рот, ушел. Потом я несколько раз встречал его в родственных домах — на свадьбах, чаще на похоронах. Одет всегда безупречно. Молчалив. Умер Илья Борисович сравнительно недавно в возрасте девяноста трех лет.

Возвращаюсь к дневнику дяди Семы. Во время войны — одна-две короткие записи — комментарии к ходу боевых действий. Первая послевоенная датирована сорок шестым годом. Это стихотворение, но как отличается оно от юношеских жалоб на холодность Женюры! Привожу его целиком.

Я снова заблудился в сентябре, В который раз — потерян и плутаю. О, юность осени зелено-золотая, Мы в возрасте одном, в одной поре. Еще срываюсь изредка в круги, Как ранние посланцы листопада. О, юность осени, желанную усладу — Недвижность обрести мне помоги. Ровеснику дай силы не под даться Капризам неуступчивой души. О, юность осени, помедли, не спеши — Еще успеем до зимы добраться.

К тому времени автору минуло шестьдесят лет.

Переворачиваю страницу. 25 ноября 1952 года.

«Вчера арестован Илья. Уволены шесть из восьми профессоров-евреев института. По слухам, в других клиниках то же. Из ближайших знакомых арестованы Фельдман, Егоров, Коган, Поляков. Думаю, меня возьмут со дня на день».

Через неделю дядя Сема пишет: «Мысли мои, человека слабого, о себе: что это — конец? лагерь? ссылка? О Женюре — как она будет жить? Ведь она ничего не умеет. Хорошо, что у Раи есть Виктор, но оставят ли его в армии?»

Такова предпоследняя запись в дневнике. Кстати, Виктор, узнав о том, что тесть арестован, немедленно подал на развод. Развели доблестного офицера с дочерью отравителя за пятнадцать минут, хотя она была на четвертом месяце.

Что же произошло за те сто бесконечных дней, которые прошли от декабрьской ночи с помянутым поэтом кандальным звоном дверных цепочек до апрельского утра, когда Евгения Яковлевна и только что вернувшийся дядя Сема услышали по радио: «…Привлеченные по делу группы врачей арестованы без каких-либо законных оснований… Полностью реабилитированы… из-под стражи освобождены»? (Помню, бабушка, набирая неверной рукой номер дяди Семы, бормотала: «Ну вот, ну вот, умница Лаврентий Павлович, разобрался». А совсем скоро я услышал частушку: «Как министр Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков». А потом вышел из доверия Маленков, и ему надавал пинков товарищ Хрущев. А потом…)

Следователь строил могучее здание заговора, выходящего за пределы происков сионизма и международного империализма. Бессонной ночью пришла ему в голову лихая мысль пристегнуть к еврейским отравителям белоэмигрантов. В деле дяди Семы нашлись связи с Алексеем Хохловым — изменником Родины, расстрелянным в 1938 году, бывшим прапорщиком царской гвардии, от которого множество нитей вело — как было со всей очевидностью доказано пятнадцать лет назад — к монархическим кругам эмиграции. Не вызывала сомнений и причастность к этой банде хирурга Шаргородского, вступившего в аморальную связь с вдовой Хохлова. Измученным допросами и мордобоем Шаргородскому и Затуловскому по очереди читали их показания. Илья Борисович не скрыл, что дядя Сема находился в дружеских отношениях с Хохловым. Дядя Сема и сам назвал Хохлова своим другом, причем до того, как увидел протокол допроса Шаргородского, но в память врезалось: Илья дает показания против него. В свой черед Затуловский подтвердил, что Илья Борисович оказывал помощь Лидии Хохловой и ее малолетнему сыну. Шаргородский и сам показал, что ездил к Хохловой в Нарым и поддерживал ее материально, заявил об этом задолго до того, как ему прочли протокол допроса дяди Семы, но запомнил: Семен выдает следователю их (его, Лиды, самого дяди Семы) личное, сокровенное, не могущее быть предметом грязного рассмотрения этих. В сущности, оба вели себя достойно, хотя и не героически. Впрочем, кто знает, где начинался героизм в Лефортовской тюрьме пятьдесят третьего года. Не оболгать коллег — это героизм?

Они встретились у вдовы одного из тех, кто не вернулся. Не поздоровались. Отвели глаза. И с тех пор не разговаривали до самой смерти дяди Семы. Чего было больше в их молчании — угрызений совести или укора, — сказать трудно. Прости они друг друга, легче было б жить, а дяде Семе и умирать. Умирал он долго, от рака легких. Илья Борисович не зашел ни разу. Есть, правда, два свидетельства какого-то подобия их связи. Во-первых, к Затуловским дважды приходила Лида и приносила лекарство, которое, как выяснилось, доставал Илья Борисович через одного чина министерства иностранных дел, чью жену он блестяще прооперировал. Второе свидетельство — последняя запись в альбомчике с разноцветными страницами, сделанная за три дня до того, как дядя Сема окончательно впал в беспамятство. Открывается она вот таким, казалось бы, не относящимся ни к чему определенному сонетом:

Печально я гляжу на календарь — Он знаменует жизни быстротечность, Сей инструмент, что строго делит вечность На равные периоды. Январь Разбудит разом, звонко, без обмана Надежду, спящую под белой пеленой, На новую весну, и новый летний зной, И новые осенние туманы. И, сидя перед стопкою листов, Где спит покой и кроется тревога, Где теплый дом и дальняя дорога, К простому выводу прийти готов: Нет интересней книг под небесами — Ее мы ежечасно пишем сами.

«Не помню, — писал дядя Сема, — кто из поэтов сказал, что стихотворение — это ткань, растянутая на остриях отдельных, самых главных слов. И жизнь, в сущности, материя, сотканная вокруг самых близких, самых дорогих людей — только вблизи них она сгущается до осязаемости, обретает ценность, сохраняется в памяти. С этими людьми и прощаешься, когда наступает срок. И, уходя, шлешь им привет, свое прощение — и мольбу о встречном прощении. Их хоровод не дает тебе потерять человеческий облик в самую страшную минуту, которая ожидает всех. Рая, Женюра, Алексей, Илья… „Я жду товарища, от Бога в веках дарованного мне“».

Теперь уже поздно, а ведь мог бы я подойти к худому старцу в черном костюме — на свадьбе ли, на похоронах — и показать ему последнюю запись в дневнике дяди Семы.

Вот такая история. Да, у Раи после ареста отца и предательства Виктора был выкидыш, она два года пролежала в психушке. Замуж она не вышла. Похоронив дядю Сему, с матерью не осталась, уехала в Одессу. На письма бывшего мужа не отвечала. Работала в глазной больнице, недавно вышла на пенсию. Живет Раиса Семеновна на Пролетарском бульваре у самого моря, на лето пускает курортников.

Павел Грушко

МЯЧ

Мама усмехнулась:

— Снова! Будто мало у нас книг…

— Это двухтомник Фридриха Бильца, — прищурился на маму отец и добавил, понизив голос: — 1902 года издания!

— Бильца-шмильца… Мальчику нужны новые сандалии.

Отец был врачом в местной больнице, а Бильц, как объяснил он, знаменитый немецкий естественник. Никаких лекарств. Травы, вода, солнце, воздух, паровые ванны.

— Лучшее лекарство, — рассмеялась мама, — бульон из молодой курочки с манными клецками…

Она была родом из Одессы, а там знали толк не только в бульоне с большими плоскими манными клецками. Однако неизменно, что бы мама ни подавала на стол, она приговаривала: «Сегодня дус эсн из нит азой гит ви томэт[1]». Маму звали Мария, папу Ефим, а детское имя сына было Гриша. Он тогда не знал, что еврей. Вокруг были люди с разными лицами и именами, но всего трех видов: мужчины, женщины и дети.

Он был — дети.

Летом городок пышно утопал в зелени, словно хозяином здесь был не он, а окрестный лес, пустивший его погостить. Осенью побуревшую листву, разного кроя, скрадывали дожди, и она некрасиво смерзалась к зиме, которая пушила тихим снегом их дом и участок, и этот снег вкусно скрипел под валенками, а весна заявлялась вся в хрустких наледях и торопливых ручьях. Городок жил при трех речках — Серебрянке, Уче и Воре. В стороне, не очень далеко, лениво плескалось большое водохранилище. Летом стрекозы шебаршили над самым ухом, кузнечики выскакивали прямо перед носом, щенки были препотешные.

То подмосковное лето было довоенным.

(Когда оно вспоминалось будущему Грише — Григорию Ефимовичу, — у него обмирало сердце, и он непременно удивлялся, как это память удерживает столько подробностей детства, когда не можешь вспомнить, что кушал утром; и еще Григорий Ефимович измышлял ответвления той безмятежности, мысленно переводил стрелку и уводил поезд судьбы на другой путь, минуя воспоследовавшие события всемирного значения и семейные невзгоды, даже собирался написать рассказ — как бы это могло быть, да все откладывал, пока не…)

Июньским воскресным утром Гриша с отцом отправились на стадион, только что открытый возле тонкосуконной фабрики. Предстояла встреча по волейболу между местными и курсантами школы ВОХР[2].

Отец играл за местных; крепкий, среднего роста, он, несмотря на некоторую полноту, был прыгучий, — выносился над сеткой по плечо, а бил с обеих рук.

Пока команды раздевались, он расшнуровал принесенный из дома мяч, выпростал сосок, смотал с него бечевку. Сосок дернулся, из него с разбойным свистом вырвался плененный воздух, и отец стал надувать мяч заново. Лицо у него побагровело, а острый с горбинкой нос, наоборот, побелел. Перегнув сосок, он для оценки протянул мяч Грише, тот похлопал его по черным глянцевитым щекам — мяч отозвался тихим звоном. Сын одобрительно кивнул. Отец завязал сосок и, заправив его в покрышку, тут же ее зашнуровал, продергивая кожаный шнурок маминой шпилькой.

Команды высыпали на площадку. Судья дал свисток. И тут — будто по этому сигналу — завыла сирена фабрики; кто-то, конечно, загоготал.

А по дощатой трехъярусной трибуне пробежал ропот. Гриша увидел подбегавшую женщину в цветастом сарафане, это была тетя Дуся с их улицы. Всплеснув руками и грудью, она хрипло выдохнула весть: «Война началася!»

Курсанты ВОХР, подобрав амуницию и войдя в сапоги, как были в черных трусах, заторопились в сторону казармы. Стали наплывать другие гудки, близкие и отдаленные.

Дома их встретила встревоженная мама. Мяч покатился в угол. И прошло два с половиной года.

(Особенно горько Григорию Ефимовичу будет вспоминаться взгляд отца, отрешенно смотревшего в этом июньском плюсквамперфекте куда-то вдаль, мимо них, точь-в-точь как монах на одной из картин Эль Греко, но монах, разумеется, появился в его сознании много лет спустя, когда у него чуть не…)

Из уральского города Ирбита, где они были в эвакуации, мать с Гришей вернулись ранней весной.

Перед своим домом не увидели ни палисада, ни калитки, исчезли и доски, крест-накрест набитые на ставни окон, и ставни тоже, — война обобрала их жилище руками людей, промышлявших древесину.

Родной дом при виде их с жалобным скрипом распахнул входную дверь, не без помощи порывистого ветра с водохранилища.

— Могу себе представить, что там внутри, — вздохнула мама.

А там оказалась их соседка тетя Дуся. Она появилась в проеме двери и невесело запричитала:

— Ой! Маня возвернулась! Проходите, гости дорогие! — и шмыгнула в дом.

Тетя Дуся жила теперь в нем в двух комнатах с больной матерью и дочкой. Вещи хозяев дома громоздились в двух других комнатах.



Поделиться книгой:

На главную
Назад