Бруно Фрей. Предисловие
На вопрос, является ли литература Австрии австрийской литературой, пытался в числе других ответить и один из авторов, представленных в настоящем сборнике, Герберт Эйзенрайх. Трудность заключается в вопросе, который предшествует заданному: что значит «австрийская»? Заманчиво, потому что это сравнительно легко, отказаться от социально-психологического критерия и укрыться под надежной сенью исторической фактографии. Может быть, литература альпийских стран стала австрийской после отделения коронного владения Габсбургов от Священной Римской империи германской нации (1806 г.)? Или австрийское самосознание уже в годы соперничества с пруссаком Фридрихом II нашло свое литературное выражение, скажем, в венской народной комедии? А может быть, следует вернуться далеко назад, к Вальтеру фон дер Фогельвейде, который жил в XII веке при дворе герцогов Бабенбергских и слагал любовные песни, получившие название «миннезанга»?
О какой Австрии идет речь? Чаще всего Австрией называют то многонациональное образование в сердце Европы, которое создали Габсбурги посредством войн и интриг и в котором взаимодействовали элементы славянской, испанской, германской и мадьярской культур. Те историки литературы, что несколько легковесно сравнивают старую Австрию с царской Россией, подчеркивают сходство австрийской эпической литературы с русским повествовательным искусством. В самом деле, и в той и в другой стране пережитки феодализма долгое время тормозили буржуазный прогресс, что, возможно, обусловило силу гуманистической просветительской литературы в обоих многонациональных государствах. Но напрашивается вопрос: правомерно ли говорить о «наднациональной структуре австрийской литературы», что случается иногда при стремлении не только отделить австрийскую литературу от немецкой, но и противопоставить первую второй.
Конечно, было бы исторической слепотой датировать начало австрийской литературы только с момента основания республики (1918 г.), ведь без вскормившей ее почвы, традиции, не было бы современной австрийской литературы. Вопрос лишь в том, какую именно традицию в изменившихся исторических и социальных условиях наиболее охотно воспринимает новое поколение?
Изящная словесность, как известно, отражает социальную действительность, даже если сам художник этого и не сознает. Во взаимопроникновении традиционного, унаследованного и переживаемой новой действительности и выявляется национальная самостоятельность той или иной литературы. Только в этом смысле можно говорить о каком-то постоянном качестве австрийской литературы в непрестанной смене поколений.
Это постоянное качество в ходе времен не раз получало любовное, а то и возвеличенное отражение в австрийском литературном зеркале. Упомянутый нами вначале Герберт Эйзенрайх — один из самых талантливых прозаиков современной Австрии — усматривает национальную сущность литературы Австрии в «творческом недоверии». Согласно Францу Грильпарцеру, австрийское — это прежде всего стремление «сохранять дистанцию». Гуго фон Гофмансталю принадлежит часто приводимое перечисление резко противоположных черт в прусском и австрийском характере, при этом Австрия — что вполне естественно в высказываниях апологетов — оказывается отнюдь не в накладе: человечность противопоставляется деловитости; неограниченный индивидуализм — безграничной авторитарности. Однако литературоведение, если оно хочет быть объективным, должно остерегаться подобных ходячих обобщений, подсказанных национальным себялюбием. Преимущества могут одновременно быть недостатками, добродетели — пороками.
Даже при очень осторожном подходе можно заявить со всей определенностью, что слова «возможно» и «вероятно» более по душе австрийцу, чем категорическое утверждение или отрицание. В силу многозначной сложности всякого высказывания некоторые видят в такой позиции мудрость, другие — удобство. Увертки, стремление отделаться ни к чему не обязывающей отговоркой часто считают определяющим признаком австрийского национального характера и — с еще большим правом — австрийской литературы.
Традиция трагической нерешительности нашла своего классического представителя в Грильпарцере; социальные корни такой черты характера, возможно, следует искать в противоречиях государства Габсбургов. Мягкость, страх перед слишком четкими контурами, предпочтение ни-к-чему-не-обязывающего, налет скептической самоиронии, декларация своей незавербованности определяют также облик современной австрийской литературы.
Опыт новейшей истории лишь увеличил значение унаследованной традиции. Вторжение фашизма — в Австрии оно было пережито дважды, — многократное крушение всех фасадов в период между 1920 и 1930 годами, серия переворотов в жизни одного поколения усилили нежелание многих одаренных литераторов обращаться непосредственно к социальной и политической действительности, толкнув их на паническое бегство от этой действительности.
Это относится и ко многим авторам, представленным в настоящей антологии. Составитель не случайно не включил в сборник произведения таких выдающихся мастеров, как Франц Теодор Чокор или Александр Лернет-Холениа и, наоборот, представил здесь одного из самых молодых — Петера фон Трамина, чтобы таким образом сгруппировать писателей, объединенных не столько общим направлением, сколько принадлежностью к одному и тому же поколению. Большинство родилось между 1920 и 1930 годами; в те годы, когда формируется личность, под вопросом была не только национальная самостоятельность Австрии, но для многих также и любая другая система ценностей. Мрачные сомнения в будущем, объяснимые обстоятельствами времени, у многих метафизически сублимируются и получают экзистенциальную трактовку. Сильнее всего звучит мотив бегства: «Мы должны отправиться в путь, должны уйти» (Ильза Айхингер). Но из «распадающегося, расщепленного мира» (Марлен Гаусхофер), видимо, нет путей, ведущих на волю. Человек становится «безнадежным случаем» (Ингеборг Бахман). Столкновение чувствительной натуры с грубым мещанством и, казалось бы, безнадежная пропасть между идеалом человека, созданным в мечтах, и тем, что встречается в жизни, может довести до отчаяния, даже до самоуничтожения (Герхард Фрич).
Впрочем, такая мрачность вызвана не цинизмом, а, наоборот, верой писателей в другой, более человечный мир. То, что они описывают, материал, которым они пользуются, — это общество, в котором они живут, однако они склонны ограничиться либо описанием, либо притчей: социально-критические и тем более дидактические экскурсы вызывают у них глубокое отвращение. И все же они сохраняют незыблемую веру во что-то светлое, заставляя своих беспомощных, зашедших в тупик героев одушевляться надеждой на активность следующего поколения (Герберт Эйзенрайх). То общее, что независимо от их индивидуальных свойств присуще всем представленным в сборнике авторам, можно было бы обозначить как гуманистический романтизм.
В манере многих австрийских писателей нового поколения, к тому же лучших, отчетливо видно влияние Артура Шницлера. Действие в большинстве случаев сосредоточено во «внутреннем монологе», и, как бы четко ни была обрисована обстановка, читателю запоминаются не натуралистические детали, а скорее отражение предметов в сознании человека. Возможно, что именно традиции венской школы критического реализма удерживают лучших представителей австрийской новеллистики от тех нелепостей, которые полагают обязательными некоторые французские и западногерманские модернисты.
В австрийской литературе новелла не эрзац большой прозы и не проявление беспомощности; она имеет классическую родословную. «Бедный музыкант» Фр. Грильпарцера — родоначальник того повествовательного искусства, которое, не обладая большим дыханием, необходимым для социального романа, в силах раскрыть в индивидуальном «случае» внеиндивидуальное содержание.
В этом смысле рассказы, собранные в настоящей книге, могут дать советскому читателю представление о том духовном климате, который преобладает среди нынешнего поколения писателей Австрии.
Ильза Айхингер. Связанный[1]
Его разбудило солнце. Солнечный свет бил в лицо, заставляя его вновь смежить веки, плавно струился по косогору и, сливаясь в потоки, приносил с собой тучи комаров, которые низко вились над ним, кружили, пытаясь ужалить в лоб, и улетали, оттесненные новым роем. Он хотел отогнать комаров, но почувствовал, что связан. Тоненькая крученая веревка впилась ему в руки. Он уронил их, снова открыл глаза и окинул себя взглядом. Ноги были опутаны по самые бедра; одна и та же веревка по нескольку раз обвивала щиколотки, взбиралась крест-накрест по туловищу, охватывала бедра, грудь, плечи. Узла, скрепляющего концы веревки, он так и не обнаружил; судя по всему, тут поработали мастера — ни следа волнения или спешки, но вдруг он заметил, что может шевелить ногами, да и по туловищу веревка скользит свободно. Обеими руками, которые не были привязаны к торсу, а лишь соединены у запястья, он тоже мог слегка двигать. Он рассмеялся, решив на мгновение, что стал жертвой мальчишеского озорства.
Когда он потянулся за ножом, веревка вновь мягко впилась в тело. Он повторил то же движение, но осторожней, — карман был пуст. Нож, кое-какая мелочь и пиджак исчезли. Не было и башмаков. Он облизал губы и почувствовал вкус крови; она стекала с висков на щеки, подбородок, шею, подтекала под рубаху. Ломило глаза; стоило подержать их открытыми подольше, и по небу расходились розовые полосы.
Первым делом нужно было подняться. Он подтянул повыше колени и, оттолкнувшись руками от молодой травки, рванулся. Ветка цветущей бузины полоснула его по лицу, солнце ослепило, путы впились в тело. Едва не теряя сознания от боли, он повалился наземь, но тут же повторил свою попытку. Так продолжалось до тех пор, покуда натертые ссадины не засочились кровью. Тогда он надолго затих, отдавшись во власть комарам и солнцу.
Когда он очнулся второй раз, бузина уже укрывала его своей тенью, источая застоявшуюся за день прохладу. Должно быть, его оглушили ударом по голове. Потом уложили под куст, как это делают, отправляясь жать, крестьянки со своими младенцами.
Все зависело от того, насколько он ограничен в движениях. Он приподнялся на локтях, чтобы рассмотреть свои путы. Едва лишь они натянулись, он расслабил мышцы и повторил свою попытку уже более осторожно. Только бы ухватиться за ветки над головой, и можно было бы подтянуться, но как их достать! И он снова запрокинул голову, перекатился на живот и привстал на колени. Пальцами ног нащупал землю и неожиданно легко поднялся.
В нескольких шагах от него через горную равнину тянулась дорога. В траве цвел татарник и картузианский травянец. Он хотел переступить через цветы, чтобы не примять их, но веревка у щиколоток помешала ему. Он взглянул вниз.
Ноги его были искусно связаны. Медленно нагнувшись, он подергал веревку, тянувшуюся от одной лодыжки к другой, но, как ни слабо она казалась натянутой, ослабить ее еще больше не удавалось.
Чтобы не наколоться босыми ногами на репей, он слегка подпрыгнул и поскакал по-птичьи.
Треск ветки заставил его остановиться. Где-то рядом послышался сдавленный смех. Мысль о том, что он не сможет сейчас, как всегда, защитить себя, напугала его. Он запрыгал дальше и очутился наконец на дороге. Далеко внизу простирались нежно-зеленые луга. Ближайшей деревушки нигде не было видно, так он и к ночи туда не доберется, если не постарается двигаться побыстрее.
Он попробовал шагнуть и увидел, что веревка позволяет ему переставлять ноги, если не очень их поднимать и опускать прежде, чем веревка натянется до предела. В такой же степени веревка давала свободу рукам.
После первых же шагов он упал. Он лежал поперек дороги и смотрел на взметнувшуюся пыль. И ждал, что вот-вот взорвется так долго сдерживаемый смех, но кругом царила тишина. Он был один. Когда осела пыль, он встал и пошел. Опустив глаза, он следил за веревкой, которая вихляла по земле, слегка натягиваясь и опять опадая.
Когда замелькали первые светлячки, он оторвал взгляд от веревки. Сейчас он снова чувствовал себя независимым и уже не с таким нетерпением высматривал ближайшую деревушку.
Голод придавал ему непривычную легкость, и ему казалось, будто он идет так быстро, что его не догонит даже мотоцикл. Да и когда он останавливался, дорога мчалась ему навстречу: так быстрая река мчится навстречу пловцу, борющемуся с течением. Река несла кусты, согнутые северным ветром в южную сторону, чахлые молодые деревца, куски дерна с какими-то белыми цветами на длинных стеблях. Потом река поглотила и кусты, и молодые деревца, оставив над собою и человеком одно только небо. Взошла луна; она осветила выпуклую середину горной равнины, поросшую невысокой травой дорогу, Связанного, идущего по ней быстрым размеренным шагом, да двух зайцев: шарахнувшись из-под его ног, они пересекли холмик и исчезли за его склоном. В полночь, хотя еще стояла холодная пора, Связанный опять улегся на краю косогора и уснул.
На рассвете дрессировщик, раскидывая свой шатер на лугу за деревней, заметил Связанного, когда тот брел по дороге, сосредоточенно глядя в землю. Вот он остановился и нагнулся за чем-то. Потом присел, балансируя одной рукой, на корточки, поднял другой пустую бутылку, встал и взмахнул ею. Связанный двигался медленно, чтобы веревка не врезалась в тело, дрессировщику же показалось, что он нарочито сдерживает стремительность своих движений. Неизъяснимая грация этого человека поразила хозяина цирка, и он двинулся через луг к Связанному, который тем временем высматривал камень, чтобы отбить у бутылки горлышко и перерезать осколком веревку. Даже прыжки молодой пантеры не приводили дрессировщика в такой восторг.
«На манеже человек в путах!» Уже первые его движения вызвали такую бурю рукоплесканий, что у выглядывающего из-за кулис дрессировщика прихлынула к щекам кровь. Связанный встал на ноги. Он и сам не переставал удивляться этому, как удивляется зверь, когда ему удается привстать на задние лапы. Человек в путах приседал, поднимался, кувыркался, прыгал. Потрясенным зрителям казалось, что они видят птицу, которая по своей воле отказывается от неба, предпочитая держаться земли. Если кто шел в цирк, он шел туда ради Связанного: его кувырканье, потешная походка, прыжки затмевали искусство акробатов. Слава Связанного возрастала от деревни к деревне, а между тем все его номера сводились к однообразным, по сути обычным движениям, которые он день за днем отрабатывал в полутемном шатре, дабы освоиться с путами. Так, путы, в которых он пребывал, не только не сковывали, они окрыляли его, сообщали направленность каждому движению. Подобную направленность мы видим у перелетных птиц, когда они задолго до холодов взмывают ввысь, описывая в небе первые, еще робкие круги.
У детишек появилась новая забава — играть в «Связанного». Играя, они связывали друг друга, и вот однажды циркачи наткнулись на ров, где с веревкой на шее задыхалась девочка. Ее спасли, а вечером того же дня после представления на манеж опять вышел Связанный. Его обращение к зрителям было кратким: путы, которые ограничивают свободу, сказал он, бессмыслица. С той поры он прослыл еще и остряком.
Трава, солнце, палаточные колья — их то вбивали, то вытаскивали из земли, — ближние деревушки. «На манеже человек в путах!» Лето набирало силу. Оно все ниже склонялось над прудами в лощинах, любовалось собой в темном зеркале вод, пролетало над реками, колдовало в долинах, свершая чудесные свои превращения. Всяк, кто только был на ногах, спешил на Связанного.
Многим хотелось рассмотреть путы вблизи. И дрессировщик ежевечерне приглашал всех желающих убедиться в том, что путы действительно сделаны из веревки, а не из резины и кончаются они не петлей, а настоящим узлом. Связанный обычно встречал посетителей перед шатром, на лужайке; посмеиваясь, а то и оставаясь серьезным, он протягивал людям руки. Иные пользовались случаем, чтобы заглянуть ему в лицо, другие деловито ощупывали веревку, проверяли крепость узлов, высчитывали соотношение длины пут и туловища. Они спрашивали Связанного, как это он попал в такую историю, и он терпеливо отвечал одно и то же: да, его действительно связали, а очнувшись, он обнаружил, что к тому же и ограблен. Похоже, они слишком торопились, чтобы связать его как следует, вот почему его путы оказались чересчур свободными для того, чтобы совсем помешать ему двигаться, хотя и чересчур тугими, чтобы двигаться, как все люди. Но вот же он двигается, возражали ему. Разумеется, соглашался он, а что еще ему оставалось делать?
До того как устроиться на ночь, Связанный проводил обычно часок-другой у костра. Как-то подсев к нему, дрессировщик заметил, что не мешало бы придумать для публики что-нибудь позанятней, но Связанный возразил, что не в его обычае выдумывать небылицы, кстати, он и эту не выдумывал. При этом лицо его вспыхнуло. Он предпочел держаться в тени.
От всех прочих его отличало то, что он никогда не снимал путы. Вот почему любое его движение всегда оставалось достойным внимания, и жители окрестных деревень далеко за полночь бродили вокруг стоянки, чтобы только увидеть, как Связанный, спустя много часов, отходит от костра и, перекатываясь с живота на спину, укутывается в одеяло.
Дрессировщик не раз говорил, что путы нужно снимать на ночь, а днем надевать снова. Он даже советовался по этому поводу с акробатами — вот они же не ночуют на трапеции, — по никто не принимал его слов всерьез.
Ибо слава Связанного зиждилась на том, что он ни при каких обстоятельствах не снимал пут, что купался он только в одежде, что стирал одежду, не снимая ее с тела, что поэтому он вынужден был ежедневно, едва лишь всходило солнце, прыгать во всем, что на нем было, в реку. Причем, прыгнув, он боязливо топтался у берега, чтобы течение не унесло его прочь.
Дрессировщик понимал, что именно беспомощность Связанного спасает его от зависти. Кто знает, не прибедняется ли, не товарищам ли в угоду он в мокрой, облепившей тело одежде неуклюже, с камня на камень пробирается к берегу. Жена дрессировщика уверяла, что и самая дорогая одежда (а одежда Связанного отнюдь не была самой дорогой) не выдержит такой стирки, но муж успокаивал ее тем, что все это ненадолго. Так он вообще пресекал все разговоры: контракт-де заключен только на лето. Но он явно темнил, обманывая заодно и самого себя. По совести говоря, он всех своих львов и акробатов променял бы на Связанного.
И он доказал это в тот вечер, когда циркачам вздумалось прыгать через костер. Позже он сообразил, что они затеяли это не потому, что лето было на ущербе, нет, они затеяли это из-за Связанного, который по обыкновению лежал у огня и поглядывал на них. По лицу его блуждала улыбка; или то был отблеск пламени, кто знает? О нем вообще никто ничего не знал, ибо рассказы свои он неизменно начинал с того момента, когда вышел из леса.
Итак, в тот вечер два акробата ни с того ни с сего схватили его за руки и за ноги, подтащили к самому костру и стали раскачивать, а двое других, по ту сторону, будто в шутку расставили руки. И Связанного швырнули, но бросок оказался недостаточно сильным. К тому же те двое отпрянули, чтобы удар не свалил их, как они потом объяснили. Связанный упал на тлеющие угли и, конечно, загорелся бы, если бы хозяин собственноручно не вынес его из огня: прежде всего он спасал путы, которые вспыхнули бы немедля. Он же был уверен, что все дело в путах, только они дают ему полный сбор. Виновных тотчас уволили.
Спустя несколько дней жена дрессировщика проснулась от шороха чьих-то шагов по траве и выскочила из фургона как раз вовремя, чтобы помешать клоуну сыграть свой последний номер. У шута не было при себе ничего, кроме ножниц. На допросе он настаивал на том, что и в мыслях не имел покушаться на жизнь человека. Он только хотел перерезать путы. Клоун взывал к милосердию, но его уволили тоже.
Связанного забавляли эти старания: ведь он мог и сам освободиться, лишь бы захотеть, но, может быть, стоило сперва разучить еще парочку-другую прыжков? «Мы бродячие артисты, мы бродяжничаем с цирком». Ночами, лежа без сна, он не раз вспоминал эту детскую песенку. С того берега долго еще доносились голоса возвращающихся домой зрителей, которых течением снесло далеко вниз. Он смотрел, как искрится река, как в лунном свете тянутся из густого тальника молодые побеги, и не вспоминал об осени.
Дрессировщик боялся опасности, подстерегающей Связанного во сне. И не потому, что нашлись бы охотники освободить его: уволенные акробаты или подосланные ребятишки — с этими он мог бы сладить. Опасность таилась в самом Связанном: он забывал во сне о путах, и пасмурными утрами они каждый раз сызнова ошеломляли его. В гневе силился он встать, вскидывался и падал обратно. Вчерашние рукоплескания звучали уже где-то далеко, сон еще туманил сознание, шея и голова были слишком свободны. Человек в путах являл полную противоположность человеку на виселице: веревка стягивала все его тело, кроме шеи. Как бы ему в такую минуту не подвернулся нож. Иногда дрессировщик подсылал к нему под утро жену. Когда она заставала его спящим, она склонялась над ним и приподнимала путы. Веревка заскорузла от влаги и грязи. Женщина проверяла, не слишком ли натянуты путы, дотрагивалась до его стертых в кровь суставов.
Но вот о Связанном поползли всевозможные слухи. Одни утверждали, что он сам наложил на себя путы, а уж потом присочинил историю с ворами; к концу лета возобладала именно эта версия. Другие допускали, что Связанный сам пожелал этого и что тут не обошлось без хозяина цирка. Недомолвки, манера обрывать разговор, едва только речь заходила об ограблении, — все это подогревало воображение людей. Над простаками, которые все еще верили Связанному, посмеивались. Никто не догадывался, какого труда хозяину стоило удержать его в труппе, сколько раз Связанный заявлял, что с него хватит, пора кончать, и так, почитай, все лето пропало.
Потом он уже больше не заговаривал об этом. Он молчал и тогда, когда женщина, приносившая ему на берег еду, старалась выведать, как долго он еще будет странствовать с ними. Она считала, что он привык не к путам, конечно, а к тому, чтобы каждое мгновение о них помнить — единственная привычка, которую допускали путы. Она спрашивала, не кажется ли ему унизительным жить в путах; нет, отзывался он, это ему не кажется. Мало ли кто разъезжает в цирковом фургоне: тут и слоны, и тигры, и клоуны, почему бы и Связанному не быть в их числе? И он переводил разговор на свои тренировки, на новые движения, которые разучил, на какой-то прием, который стал ему ясен, когда он отгонял мух от глаз животных. Он рассказывал о том, как научился ловчить и даже в малом сдерживать себя, чтобы лишний раз не натянуть путы; и она это знала, так как в иные дни он и впрямь их едва натягивал, когда спрыгивал с фургона, похлопывал лошадей по крутым бокам — все это делал, будто двигаясь в забытьи. Она видела, как он вертится на трапеции, как легко держится за перекладину, видела лучи солнца на его лице. Порой, говорил Связанный, он чувствует себя вполне свободным. Но так может быть всегда, нужно лишь снять путы, говорила женщина. Ну, это от него не уйдет, отвечал Связанный.
В конце концов она уже перестала понимать, о ком ей больше заботиться: о человеке в путах или о его путах. Она мало верила, что он и без них останется в цирке, хотя уверяла его в обратном. Ибо чего стоили его прыжки, чего стоил он сам, когда бы не путы? Разумеется, он уйдет, едва их снимет, и смолкнут рукоплескания зрителей. И она никогда больше не сядет, не боясь вызвать подозрений, рядом с ним на прибрежные камни; она понимала, что их близостью, светлыми вечерами, их разговорами, она обязана только путам, ибо разговоры тоже вертелись вокруг них. То она заговаривала об их преимуществе, а он утверждал, что они для него бремя, то он уверял, что путы принесли ему счастье, и тогда она принималась настаивать, чтобы он снял их. Казалось, конца этому не будет, как не будет конца и лету.
Иногда ее тревожило, что она своими речами приближает развязку. Доходило до того, что она вскакивала среди ночи и через весь луг бежала к Связанному. Ей хотелось растолкать его, хотелось молить не снимать путы, но потом она видела, как он лежит, будто бездыханный, ноги как две колоды, руки едва разведены. Его одежда превратилась в ветошь от зноя и воды, не пострадала одна лишь веревка. И снова ей казалось, что он останется с цирком и будет странствовать, покуда с него не слезет кожа и не обнажатся кости. Наутро она еще настойчивее молила его снять путы.
Она рассчитывала на крепнущие холода. Приближалась осень, недолго ему осталось прыгать одетым в реку. Но с концом лета при мысли о том, что придется жить без пут, прежнее спокойствие Связанного сменилось тревогой. Песни жнецов навевали грусть: «Лето проходит, лету конец». Впрочем, он и сам понимал, что пора менять одежду. В то, что однажды сняв путы, можно будет наложить их по-старому, он не верил. Тем временем дрессировщик стал поговаривать о том, не направить ли им свой путь нынче на юг.
Знойные дни неожиданно сменила тихая сухая прохлада, костры теперь жгли с утра до вечера. Выходя из фургона, Связанный чувствовал под ногами заиндевелую траву. Колосья клонились к траве под тяжестью измороси. Лошади дремали в своих стойлах, а у хищников даже во сне дыбилась шерсть, словно под шкурой накапливалась звериная их тоска.
В один из таких дней сбежал из цирка молодой волк. Чтобы не сеять панику, дрессировщик скрыл это, но вскоре хищник стал частым гостем на пастбищах окрестных деревень. Сперва считали, что волк этот пришлый и привело его издалека предчувствие суровой зимы; впрочем, кое-кто заподозрил и правду. Тем временем дрессировщик вынужден был открыться своим людям, а там уж это стало достоянием округи. Артисты обратились к бургомистру близлежащего городка с просьбой разрешить им участвовать в облавах на волка, только все облавы кончались ничем. Люди стали открыто обвинять цирк в причиненных жителям убытках и в нависшей опасности; представления не давали сборов.
Однако движения Связанного и перед полупустыми трибунами не потеряли своей удивительной грации. Дни напролет бродил он по окрестным грядам холмов под тусклым серебром осеннего неба и, как только представлялась возможность, нежился на солнечном пригреве. Как-то раз отыскал он лужок, где смеркалось в последнюю очередь, и он только тогда неохотно вставал с увядшей травы, когда и туда наконец добирались сумерки. Чтобы спуститься в долину, он должен был миновать небольшую рощицу на южном склоне холма; и вот именно там увидел он однажды два зеленых огня, вспыхнувших ему навстречу. Он знал, что это светятся не церковные окна, и сразу понял, что ему предстоит.
Он остановился. Сквозь поредевшую листву зверь шел прямо на него. Уже можно было различить его очертания: косую линию шеи, хвост, хлещущий землю, и склоненную морду. Не будь на Связанном пут, он наверняка обратился бы в бегство, но сейчас он даже не чувствовал страха. Он спокойно стоял, опустив руки, и смотрел, как под вздыбленной шерстью напружились волчьи мускулы, совсем как его собственные мышцы под путами. Ему казалось, что их еще разделяет вечерний ветер, а зверь уже прыгнул на него. Человек помнил: на нем путы.
С привычной обдуманностью в движениях сдавил Связанный волчье горло. Сострадание к достойному противнику, к восставшему из унижения захлестнуло его. Словно коршун, падающий на жертву — а сейчас он особенно хорошо понимал, что летать дано лишь тому, кто держит себя в некой узде, — словно коршун кинулся он на волка и повалил его. Как в легком дурмане чувствовал он, что путы спасают его от того пагубного превосходства, которое дают людям ничем не стесненные движения и которое приводит их к поражению.
Его же свобода в этой борьбе была в том, чтобы всем своим существом слиться с путами: то была свобода пантеры, свобода волка, свобода полевого цветка, раскачивающегося на вечернем ветру. Он лежал головой вниз на волке, стискивая босыми ногами его лапы, руками — его череп.
Он чувствовал, как увядшая листва нежно ласкает его руки, как они словно сами собой сжимаются мертвой хваткой, как путы совсем не стесняют его.
Когда он вышел из лесу, брызнул грибной дождичек. Связанный встал под деревьями на опушке. Далеко внизу эа прозрачной пеленой, лишь время от времени сгущавшейся под порывами ветра, ему открылась поляна и знакомый шатер, река, луга, пастбища и дороги, по которым они прошли. Мелькнула мысль, а не отправиться ли все-таки к югу. Но он только рассмеялся про себя. Вот уж безумие! Если он даже вытерпит боль от струпьев, которые при иных движениях лопаются и кровоточат, то уж одежда его наверняка не выдержит трения о веревку.
Жена дрессировщика считала, что объявить о гибели волка нужно, не поминая Связанного. Даже во времена его славы никто не поверил бы в его подвиг, а тем более не поверят сейчас, когда ночи похолодали и люди замкнулись в своем ожесточении. Как бы не пошла молва, что волк целехонек — ведь он в тот самый день напал на играющих ребятишек, а у хозяина цирка есть еще волки, — пожалуй что шкура, вывешенная на столбе для общего обозрения, снята с одного из оставшихся волков. Но хозяин цирка заупрямился. Он надеялся, что геройский поступок Связанного возродит летнее сияние его славы.
В этот вечер Связанный двигался так неуверенно, что оступился во время прыжка и упал. Силясь подняться, он слышал свист и первые негромкие смешки, напоминающие предрассветный птичий гомон. Как это не раз бывало летом при пробуждении, он хотел вскочить, но слишком натянул путы и упал снова. Тогда он остался лежать, стараясь овладеть собой, а вокруг него нарастал гул.
— Эй, Связанный, как же это ты справился с волком?
— Что с тобой? Может, тебя подменили?
Что ж, на их месте он и сам бы не верил. Да, они правы в своем озлоблении: такое время, до цирка ли тут, да еще этот Связанный, да история с волком, и этот позорный провал… Публика разделилась на партии, пошли споры, но большинство было уверено, что с ними сыграли скверную шутку. Когда Связанному удалось подняться, стоял такой шум, что он не разбирал ни слова.
Он стоял в центре манежа, а вокруг бушевал людской вихрь — так во время бури увядшие листья вихрем вздымаются вокруг котловины, посередине которой еще царит спокойствие. Он вспоминал золотые зори последних дней, и в нем вскипала ненависть к этим кладбищенским сумеркам, которые ложились на все окружающее, ненависть к позолоченным побрякушкам, которыми святоши украшают старые, выцветшие образа, эту заваль.
Они требовали, чтобы он повторил единоборство с волком. Напрасно Связанный пытался им втолковать, что это зрелище не для эстрады, а хозяин кричал, что не для того он держит зверей, чтобы убивать их по требованию публики. Толпа уже ворвалась за ограду и устремилась к клеткам. Тем временем женщина, пробравшись между трибун, подбежала к клеткам с другой стороны. Она оттолкнула служителя, которого заставили отпереть клетку, но ее отбросили прочь и ей не удалось захлопнуть дверцу.
— Уж не ты ли каждую ночь ложилась с ним на берегу?
— Ха, а как же он это делает, интересно?
Не хотите — не верьте, кричала она в ответ, такие, как Связанный, не про вашу честь, размалеванные шуты — вот это для вас.
Связанному казалось, что он еще с первых майских дней ждет их сатанинского хохота: все, что источало летом благовоние, сейчас смердило. Но раз того требуют, он готов этой же ночью помериться силой со всеми хищниками цирка. Никогда еще он так ясно не чувствовал, что он и путы — одно.
Бережно отстранил он женщину, преграждавшую ему путь. А вдруг он еще в самом деле поедет с ними на юг! Стоя в дверном проеме, он смотрел, как потягивается зверь, молодой и сильный хищник, и слышал, как за спиной опять причитает хозяин по очередному волку. Связанный хлопнул в ладоши, привлекая к себе внимание зверя, а когда тот подошел достаточно близко, обернулся, чтобы закрыть дверцу. Он перехватил взгляд женщины. Вдруг ему вспомнилось, что хозяин грозил каждого, кого застигнет с любым острым предметом близ Связанного, предать суду как убийцу.
В этот миг он ощутил прикосновение клинка, леденящее, как прикосновение речной воды осенью, — последнее время он едва ее выносил. С одной стороны туловища веревка уже спала, и он запутался в ней, пытаясь сорвать ее до конца. Он оттолкнул женщину, но движениям его уже не хватало былой собранности. А ведь он всегда был начеку со своими непрошеными освободителями, страшась их сострадания, которым они хотели его убаюкать. Но может быть, он слишком залежался у реки? И надо же, чтобы это случилось именно сейчас, чтобы она именно сейчас перерезала путы.
Он стоял в клетке и, словно остатки змеиной кожи, срывал с себя путы. Толпа вокруг него стала пятиться, и это развеселило его. Понимают ли они, что у него нет выбора? Или эта борьба все-таки что-то докажет? Но он уже чувствовал, как вся кровь отливает у него от лица и подкашиваются ноги.
Путы, упавшие к ногам волка точно силок, раззадорили его больше, чем ворвавшийся в клетку незнакомый человек. Он приготовился к прыжку. Человек пошатнулся и схватил висящий на стене пистолет. И еще до того, как кто-нибудь успел вмешаться, выстрелил волку между глаз. Зверь встал на дыбы и рухнул, задев его своим телом.
По дороге к реке он услышал за собой топот: бежали зрители, акробаты, хозяин, но дольше всех бежала женщина. Он спрятался в зарослях ивняка и смотрел, как они пробегают мимо, а потом медленно возвращаются к шатру. Взошла луна, осветив долину одновременно живым и мертвенным светом.
Покуда он дошел до реки, ярость его утихла. В сумраке занимающегося дня ему казалось, что по реке плывут льдины и что в долине уже выпал снег, приносящий забвение.
Ингеборг Бахман. Всё[2]
Когда мы с каменными лицами садимся за стол или вечером сталкиваемся вдруг у наружной двери, потому что нам одновременно пришло в голову запереть ее на ночь, мне кажется, будто мы с Ганной — два полюса, и только наше горе соединяет нас, словно траурно-черный лук, готовый пустить стрелу в сердце равнодушному небу. Когда мы возвращаемся к себе по коридору — Ганна чуть впереди меня, она входит в спальню, не сказав мне «спокойной ночи», а я закрываюсь у себя в комнате и, сев за письменный стол, неподвижно гляжу в одну точку: перед глазами у меня так и стоит ее поникшая голова, в ушах отдается ее молчание. Что она делает — легла и пытается заснуть или не спит и ждет? Чего? Меня-то ведь она ждать не может!
Я женился на Ганне не столько ради нее, сколько ради ребенка, которого она ждала. Выбора у меня не было, потому не было и сомнений. Я волновался, ибо назревало нечто, чего не существовало раньше и чему дали жизнь мы с Ганной; мне казалось, что мир с каждым днем становится полнее — как молодой месяц, которому надо трижды отвесить поклон, когда он только взойдет — нежный и опалово-прозрачный. У меня бывали теперь минуты отрешенности, каких я прежде не знал. Даже на службе, хотя дел там по горло, или где-нибудь на конференции я вдруг словно впадал в забытье и весь устремлялся к ребенку, этому неведомому, призрачному существу, — мои мысли летели ему навстречу, проникая в глубь той живой темницы, где он был заключен.
Ребенок, которого мы ждали, многое изменил в нас. Мы теперь почти никуда не ходили, забросили своих друзей, сняли квартиру попросторнее и обосновались в ней, как могли уютно и оседло. Из-за нашего ребенка для меня постепенно переменилось все вокруг. Я теперь то и дело налетал на новые для меня мысли, как налетают на мину, — на мысли такой взрывной силы, что впору было отступить, а я шел вперед, не сознавая опасности.
Ганна не понимала меня. Оттого, что я сразу не мог решить, какую надо купить коляску — высокую или низкую, — она считала, что ребенок мне безразличен. («Честное слово, не знаю. Как хочешь. Нет, нет, я слушаю».) Когда я таскался с ней по магазинам и безучастно наблюдал, как она перебирает все эти чепчики, пеленки и распашонки, не зная какие выбрать — розовые или голубые, шерстяные или синтетические, — она упрекала меня, что я не думаю о ребенке. А я только о нем и думал.
Как мне выразить словами, что творилось у меня в душе? Я чувствовал себя, словно дикарь, которому вдруг объяснили, что мир, в котором он живет и суетится между очагом и ложем, между добыванием пищи и трапезой, между восходом и заходом солнца, — этот мир существует уже миллионы лет и со временем погибнет, что Земля — всего лишь ничтожная частица Вселенной, частица, которая с огромной быстротой вращается вокруг своей оси, а одновременно и вокруг Солнца. Я очутился вдруг в иной связи времен — я и мой ребенок, которому в назначенный день и час — в начале или середине ноября — суждено было родиться на свет, точно так же как когда-то суждено было мне и всем людям до меня.
Надо только хорошенько все это себе представить. Все родословие! Подобно тому как засыпая, представляешь себе белых и черных овец (черная, белая, черная, белая и т. д.), эта картина либо сразу наводит на тебя сон, либо сразу и бесповоротно гонит его прочь. Мне никогда еще не удавалось заснуть с помощью этого средства, хотя Ганна — она переняла его от матери — уверяет, будто оно успокаивает лучше снотворного. Быть может, многих и в самом деле успокаивает, когда они звено за звеном перебирают в уме всю цепь: «Сим родил Арфаксада, Арфаксад жил тридцать пять лет и родил Салу… Салу родил Евера. И Евер родил Фалека. Фалек жил тридцать лет и родил Рагава, Рагав родил Серуха, Серух — Нахора, и каждый из них после того родил еще по многу сыновей и дочерей, сыновья же в свою очередь родили сыновей, а именно Нахор родил Фарру, а Фарра — Авраама, Нахора и Арана». Несколько раз я пробовал мысленно проследить весь процесс — не только с начала до конца, но и с конца до начала, вплоть до Адама и Евы — наших так называемых предков — или до гоминидов, от которых мы, скорее всего, и произошли. Но в обоих случаях какие-то звенья цепи теряются во мраке, и потому безразлично, за кого уцепиться — за Адама ли с Евой или за двух других персонажей. А вот если ни за кого не цепляться вообще и просто спросить себя, для чего, собственно, родился каждый из них, то уже не знаешь, зачем была нужна вся эта цепь, все эти бесконечные «родил», не знаешь, для чего родился первый и для чего последний из этих людей. Ведь для каждого только раз наступает черед войти в игру, придуманную задолго до него, усвоить и соблюсти ее правила: продолжать свой род и воспитывать детей, заниматься экономикой и политикой; ему дозволено, кроме того, иметь деньги и чувства, труды и изобретения и выполнять то правило игры, которое называется мышлением.
А коль скоро мы так доверчиво размножаемся, надо как-то сообразоваться с этим фактом. Для игры требуются игроки. (Или для игроков — игра?) Меня вот так же доверчиво произвели на свет, а теперь и я произвел на свет моего ребенка.
Дрожь пронизывает меня при этой мысли.
Отныне я все соотносил с ребенком. Вот, например, мои руки — со временем они будут трогать и баюкать мое дитя; наша квартира на четвертом этаже, Кандльгассе, VII район, улицы, вдоль и поперек прорезающие Вену, вплоть до аллей Пратера, — весь окружающий нас пространственный мир, который я буду понемногу ему открывать. От меня он впервые услышит названия предметов: «стол» и «кровать», «нос» и «нога». А также понятия: «дух», «бог» и «душа»; по-моему, они бесполезны, но утаивать их от него нельзя. Потом пойдут в ход и такие трудные слова, как «резонанс», «диапозитив», «хилиазм» и «астронавт». Мне надо будет позаботиться о том, чтобы мой ребенок узнал, для чего существуют на свете вещи и как, скажем, браться за дверную ручку и ездить на велосипеде, как пользоваться полосканием для горла или заполнять какой-нибудь бланк. В голове у меня все пошло кругом.
Когда ребенок родился, я, разумеется, не мог сразу начать с ним этот великий курс. Он лежал передо мною желтушный, сморщенный, жалкий, а я оказался не готов даже к тому, что должен дать ему имя. Мы быстро посовещались с Ганной и записали его под тремя именами — моего отца, ее отца и моего деда. Ни одним из этих имен его никогда не называли. К концу первой недели за ребенком закрепилось прозвище Пупс. Уж не знаю, как это получилось. Должно быть, здесь есть доля и моей вины: Ганна была бесконечно изобретательна, придумывая и сочетая бессмысленные звуки, и я следом за ней тоже старался называть его всевозможными ласкательными кличками, потому что настоящие имена так мало подходили к этому крошечному голенькому созданию. Из множества этих кличек и возникло прозвище, которое с каждым годом раздражало меня все больше и больше. Иногда я даже возлагал ответственность за это на самого ребенка, словно он мог отказаться от этой клички, словно она не возникла случайно. Пупс! Мне придется называть его так и дальше, выставлять его в смешном виде даже после его смерти, да и нас заодно.
Когда Пупс лежал в своей кроватке, весь в белом и голубом, и то просыпался, то засыпал опять, я мало что мог для него сделать — разве что стереть ему с подбородка слюни или остатки кислого молока или взять его на руки, когда он плакал, — я надеялся, что от этого ему станет легче. В одну из таких минут я подумал, что ведь и он чего-то ждет от меня, но дает мне время понять — да, именно дает время, как привидение, которое является человеку, потом исчезает во мраке и возвращается вновь, устремляя на него все тот же загадочный взгляд. Я подолгу сиживал у его кроватки, всматривался в его безмятежное личико, в эти глаза, устремленные в ничто, и изучал его черты, как изучают древние письмена в поисках ключа для их расшифровки. Мне было отрадно видеть, что Ганна неукоснительно исполняет все насущно необходимое: дает ему пить, укладывает спать, будит, подстилает чистую простынку, пеленает, как того требуют правила. Она чистила ему нос ватными тампончиками и вздымала целые тучи талька между его пухлыми ляжками, как будто и для нее самой и для ребенка это было панацеей от всех бед.
Через несколько недель она попыталась выманить у него первую улыбку. Но когда он и в самом деле одарил нас чем-то похожим на улыбку, эта его гримаса показалась мне загадочной и отвлеченной. А когда он начал все чаще и настойчивей устремлять на нас свой взгляд или тянул к нам ручонки, я заподозрил, что он делает это без всякой цели и что мы сами придумываем для него причины, с которыми ему когда-нибудь придется согласиться. Ганна не поняла бы меня, да, пожалуй, и никто бы не понял, но именно в те дни у меня зародилась смутная тревога. Боюсь, что уже тогда я начал отдаляться от Ганны и все чащо выключать ее из моих сокровенных мыслей. Я обнаружил в себе одну слабость — к этому меня толкнул ребенок — и предчувствие, что меня ждет полный крах. Мне было тридцать лет — столько же, сколько Ганне, но она выглядела теперь, как никогда, юной и стройной. А вот мне мой сын не подарил новой юности. Чем шире становился круг его жизни, тем теснее сжимался мой. Я отворачивался всякий раз, когда он улыбался, визжал, ликовал. Я был не в силах задушить в зародыше эти улыбки, этот визг, эти крики. Вот до чего дошло дело!
Время, которое еще оставалось у меня, бежало быстро. Пупс уже сидел в коляске, у него прорезались первые зубы, он часто хныкал, вскоре он попытался встать на ноги, сначала неуверенно, потом более твердо, потом начал ползать по комнате, а в один прекрасный день произнес первые слова. Этого уже нельзя было остановить, а я все еще не знал, что мне с ним делать.
Что же все-таки? Раньше я думал, что мне придется открывать ему мир. Но с той минуты, как у нас с ним пошли немые беседы, я растерялся и начал искать другой путь. Разве не в моей власти было, например, утаить от него названия вещей, не сказать ни слова о том, как употребляются те или иные предметы? Он был первым человеком на земле. От него все брало свое начало, и было вовсе не исключено, что благодаря ему все может пойти иначе. Не лучше ли представить ему мир в первозданном виде, без цели и смысла? Для чего мне посвящать его в причинные связи, в тайны добра и зла, в то, что действительно существует и что лишь кажется сущим? Зачем равнять его с собой, заставлять верить и знать, радоваться и страдать? То, к чему пришли мы, наш мир, — это наихудший из миров, и никто из людей еще не постиг его; но для моего сына ничего еще не было решено. Пока не было. Но надолго ли?
И вдруг я понял: все дело в языке, и не только в нашем родном языке, который был создан в Вавилоне одновременно со всеми прочими, дабы перессорить людей друг с другом. Ибо под этим языком таится другой, он выражает себя в жестах и взглядах, в ходе мыслей и движении чувств, и в нем-то вся наша беда. И вопрос теперь заключался в том, сумею ли я уберечь ребенка от нашего языка — до тех пор, пока он не создаст свой новый язык и не откроет тем самым новую эру.
Я часто гулял с Пупсом один, без Ганны, и, когда замечал, как она успела его испортить, привив ему нежность, кокетство, игривость, приходил в ужас. Он копировал нас. Не только меня и Ганну, нет, — людей вообще. И все же бывали минуты, когда он вел себя по-своему, и тогда я пристально наблюдал за ним. Все пути были для него безразличны, и все живые существа. Я и Ганна были к нему ближе просто потому, что все время суетились возле него. Все пока было для него одинаково безразлично. Но надолго ли?
Он боялся. Но пока что еще не горной лавины и не людской подлости — он боялся листа, который вдруг начинал трепетать под ветром, боялся мотылька. Мухи приводили его в ужас. И я думал: что же с ним будет, когда целое дерево начнет раскачиваться на ветру, а я все еще ему ничего не объяснил.
Он столкнулся на лестнице с соседским ребенком, неловко ткнул его ручонкой в лицо и в испуге отшатнулся — быть может, он и не знал, что перед ним ребенок. Раньше он плакал, если ему нездоровилось, но, когда он плакал теперь, дело было куда сложнее. Он часто плакал перед сном или когда его брали на руки, чтобы посадить за стол, плакал, если у него отбирали игрушку. В нем кипела великая ярость. Он мог броситься на пол, вцепиться ручонками в ковер и реветь до тех пор, пока не посинеет и на губах у него не выступит пена. Во сне он дико вскрикивал, словно в грудь ему впился вурдалак. Эти его крики укрепили меня во мнении, что он пока еще надеется на силу своего крика, и надеется не зря.
Но что будет однажды!
Ганна нежно выговаривала ему и называла невоспитанным мальчиком. Она целовала его, прижимала к себе или серьезно смотрела на него и просила не мучить свою маму. Она была умелой искусительницей. Подолгу стояла она, склонясь над безымянным потоком, и старалась переманить дитя к себе; она ходила взад-вперед по нашему берегу и завлекала ребенка шоколадом и апельсинами, волчками и мишками.
А когда деревья отбрасывали тени, мне казалось, я слышу голос: научи его языку теней! Мир — это опыт, и довольно того, что опыт этот повторяется бесконечно и однообразно, с одинаковым результатом. Отважься на новый опыт! Пусть ребенок приобщится к теням! Что давал опыт до сих пор? Жизнь, полную вины, любви и отчаяния. (Я начинал мыслить отвлеченно, и тогда мне приходили в голову подобные слова.) Но я мог уберечь его от вины, любви и всякого рокового начала и тем самым освободить для другой жизни.
Да, воскресными днями мы бродили с ним по Венскому лесу, и, если случалось подойти к воде, я говорил себе: научи его языку воды! Мы ступали по камням, по корням деревьев. Научи его языку камней! Помоги ему пустить новые корни! Падали листья, потому что опять наступила осень. Научи его языку листьев!
Но оттого что сам я не знал ни слова из этих языков и придумать их не умел, а владел только одним-единственным языком и не мог выйти за его пределы, я молча носил мальчика вверх и вниз по тропинкам, и мы возвращались домой, где он учился строить фразы и попадался в ловушку. Он уже выражал желания и просьбы, приказывал или болтал ради самой болтовни. Позже, во время наших воскресных прогулок, он стал выдергивать из земли травинки, подбирать червяков, ловить букашек. Теперь они уже были для него не безразличны, он исследовал их и умерщвлял, если я не успевал отнять их у него. Дома он раздирал книжки, коробочки и свою куклу-неваляшку. Он хватал все подряд, пробовал на зуб, ощупывал и либо швырял прочь, либо принимался играть. Но что будет однажды!
Однажды он окажется в курсе дела.
В то время, когда Ганна была более общительна, чем теперь, она часто обращала мое внимание на то, что сказал Пупс, — она была околдована его невинными взглядами, невинными речами и его возней. Что до меня, то я уже не замечал в ребенке ничего невинного, с тех пор как он перестал быть немым и беззащитным, как в первые недели. Да и тогда он, пожалуй, не был невинен, а только не способен что-либо выразить — комочек плоти и льна, с тонким дыханием, с большой бессмысленной головой, которая, словно громоотвод, разряжала сигналы из внешнего мира.